Текст книги "Джун и Мервин. Поэма о детях Южных морей"
Автор книги: Олесь Бенюх
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Часть III
1
Самолет представлял собою огромный, комфортабельный, великолепно оборудованный госпиталь. В нем имелась даже операционная. Гигант не испытывал в полете ни малейшей качки. Он совершал регулярные рейсы между Сайгоном и Сан-Франциско, перевозя раненых. И убитых. Стандартные гробы выстраивались мрачной шеренгой вдоль одного из служебных отсеков, иногда двух и даже трех. В этот рейс их оказалось так много, что в нескольких отсеках были сняты кресла. Звездно-полосатые флаги бережно покрывали скромные солдатские гробы. У одного из них в инвалидной коляске расположился Мервин. «Пожизненный персональный вездеход, – холодно подумал он, приткнул коляску к гробу вплотную и поставил на тормоз. – Щедрый дар президента Тхиеу герою, потерявшему в битве за свободу обе ноги…»
«Летучий Гиппократ» легко оторвался от земли, быстро набрал заданную высоту, взял курс на Бангкок. Мервин задумчиво погладил материю флага. «Кто ты, безвестный дружище, запеленатый в эту торжественную тряпицу? Где и как достала тебя «твоя» пуля? Молчишь… Да и что ты мог бы сказать? Что обидно уходить из жизни в восемнадцать лет? Будь мужествен. И не завидуй живым. Им хуже, чем тебе. Боль, страх, ненависть, злоба – тебе все это уже не грозит… – Мервин потрогал свои протезы выше колен. – Вот это видишь, брат? Или ты всерьез полагаешь, что жить всегда, при любых обстоятельствах лучше, чем не жить? Наивная и горькая ошибка!»
Мервин чувствовал усталость, его клонило ко сну. Он подождал, не появится ли сестра и не поможет ли ему лечь. Но ее все не было, и он положил маленькую подушку из-под спины на гроб, приткнулся к ней щекой и тотчас заснул…
Сон первый
Господи, разве бывает такое небо? Как черная опухоль, оно тяжким, мокрым грузом навалилось на грудь. Нет сил ни шевельнуться, ни даже вздохнуть. Ноги онемели под этой тяжестью, словно их и нет вовсе…
Кто-то идет по полю. Слышна песня. Ее поет женщина. Тихо и горестно звучит ее голос. Слов не понять. И нет сил повернуть голову, посмотреть… «Печальней нету материнской доли…»
Голос все ближе, явственнее. Он знаком, он знаком мне. Но я не могу повернуть голову, посмотреть, кому принадлежит этот тихий голос. Женское лицо склоняется надо мною. Доброе, скорбное лицо. «Мама! – кричу я. – Ма-ма!» От моего крика рушатся горы, и звезды, и небо. Но она не слышит меня. И не видит. О, как должен быть сын виноват перед матерью, если она не узнает его! Нет, не узнает. Ее взгляд скользит по мне, словно я ком земли, или трава, или куст. Она даже возвращается. И еще раз пристально смотрит на меня, прямо мне в глаза, долго. И мне кажется, она мучительно силится что-то вспомнить. И вот-вот вспомнит. Но тут она хмурится, в глазах застывают удивление, страх. Она заслоняет бледно-голубое лицо свое восковой ладонью и беззвучно скользит мимо меня. Я не могу, не могу повернуть головы. Я не вижу ее. И только голос, тихий и жалобный, едва долетает до меня:
Печальней нету материнской доли —
Иль женщина, иль смерть сынов воруют…
Пусть лучше б сыновья о нас страдали,
Но сами оставались бы в живых…
Слова песни падают на душу, как оранжевые уголья на незащищенную ладонь:
Я потеряла сына дважды. Дважды!
Сначала он ушел к лихой девчонке,
Которую назвал своей женою…
Потом он на войну уплыл – за море.
Его старуха смерть штыком сразила,
Печальней нету материнской доли —
Иль женщина, иль смерть сынов воруют.
Пусть лучше б сыновья о нас страдали,
Но сами оставались бы в живых…
Сколько времени прошло? Я попытался поднять руку, чтобы посмотреть на часы. И не смог. Я чувствовал себя уютно, тепло, легко. Где-то далеко за горами проступила светло-бирюзовая полоска. Она стала постепенно шириться, алеть. Я лежал на краю рисового поля, в жидкой грязи – беспомощный, раненный, видимо, тяжело. Я даже не знал, насколько тяжело. Я не хотел знать.
Впервые в жизни я имел возможность рассматривать себя вот так – со стороны. Мне было хорошо, ничего не хотелось – ни спать, ни есть, ни пить. Ничего. И никого. Я не помнил, кто я, откуда, как очутился в том месте и зачем. Я понимал, что скоро стану частицей этого поля, этой грязью и этой водой. И я хотел, я жаждал, чтобы это превращение произошло быстрее и чтобы я перестал наконец ощущать радость и боль. И чтобы не было этих бесконечных и мучительных «почему?» и «зачем?». Чтобы было лишь одно – полное слияние, растворение, единение с тем вечным, из чего появляется, делается, строится все частное, временное, преходящее.
Я открыл глаза от нестерпимой боли; солнце низвергало потоки огненной лавы прямо на сердце. Вновь я увидел себя со стороны. Напялив на мое лицо маску, двое вливали мне в рот раскаленный свинец. Обугленная земля дымилась. Вдруг все ощущения боли отключились. Двое оказались крестьянами. Один из них расправил мокрую тряпку на моем лице, медленно отер с него пот. Второй поднес к губам горлышко фляги. Вода была теплая, невкусная, густая, как касторовое масло. Крестьяне о чем-то спорили. Их оглушительно-громкие голоса гремели, как орудийные залпы.
Ну зачем, зачем они так орут? И о чем? Ведь все равно ни слова не разобрать, все сливается в угнетающий разум гул.
На краю поля остановился «джип». Каким маленьким кажется он отсюда – игрушечный автомобильчик из детского набора. Из «джипа» выскочили крошечные солдатики. Неуклюже взмахивая руками, двинулись через поле. Коммандос. Впереди – сержант из второй роты. Подбежал ко мне, весь в грязи, ворот распахнут, рукава закатаны выше локтей. Теперь крики тише, слова понятны. Сержант машет мне рукой. Странно сузив глаза, разглядывает меня в упор. Молчит, отвернувшись. И вежливо, учтиво даже – командос так обычно не разговаривают и с начальством, – спрашивает:
– Почему не доложили о раненом в отряд? Или властям?
Крестьяне молчат, уставясь в землю.
– Играть в молчанку будете на том свете, – ласково говорит сержант и передергивает затвор автомата. – У меня же для вас всего одна минута. Отвечайте.
– Мы только что его нашли, – волнуясь, отвечает на невообразимо ломаном английском один из крестьян.
– Поле твое?
– Мое поле, – соглашается крестьянин.
– И ты начинаешь работать в десять? Ты не фермер, а бездельник, – сержант дружески улыбается.
– Бой был, – возражает крестьянин. – Мы боялись… Партизаны мин насовали… Он, видно, на одну и напоролся…
Издалека доносится крик. Сержант хмуро молчит, ждет.
Подходит солдат, сообщает:
– Еще один наш! – Он показывает рукой в сторону. – Мертвый. Вздулся уже.
– У вас под носом партизаны ставят мины, – сержант улыбается. – Наших людей убивают на вашем поле. А вы спите?! Ну что ж, теперь будете вечно спать!
И он скашивает крестьян из автомата. И смеется! Или я схожу, уже сошел с ума? Он подходит ко мне и, все так же улыбаясь, цедит:
– Этот вроде тоже готов?
– Дышит, – отвечает ему кто-то.
– Тащите к машине, – приказывает сержант.
– Тоже занятие – с падалью возиться, – недовольно ворчит кто-то. – Пулю в лоб – и баста.
Господи, вразуми: за что он прикончил этих двоих? За что? Уж лучше бы меня, лучше меня! Опять… свинец в рот льют…
…Мервин проснулся, вздрогнул. Первое ощущение – будто самолет падает. Его стало тошнить. Что это с ним? Неужели испугался за свою жизнь? Мысль эта, вполне естественная, показалась Мервину смехотворной. Он – и страх за жизнь?! За свою, за чью-то…
Появилась сестра милосердия, монашенка. Мягко приподняла голову Мервина, влила ему в рот какое-то лекарство.
– Вот так, сейчас все пройдет!
Она обвела быстрым взглядом отсек, чуть заметно нахмурилась.
– Общество почтенное, но крайне молчаливое, – проговорила она извиняющимся тоном. – К сожалению, госпиталь сейчас переполнен. Я бы с радостью перевела вас в другое место. Но все забито ранеными. Даже операционная – вы сами видите…
Да, Мервин видел: красная лампочка, означающая «Внимание, идет операция!», горела непрерывно.
– Я к такому обществу привык на земле, – спокойно сказал он. – Похоже, снижаемся?
– Да, садимся – Бангкок. Здесь возьмем еще несколько пассажиров. Они только вчера прибыли сюда на отдых. И вот… – Монашенка снова посмотрела на гробы. – С земли сообщили, что все они были молодые… Им бы жить и жить…
Мервин промолчал. Он отчетливо увидел картину из недавнего прошлого – морская пехота брала штурмом бангкокский «рай». Да, штурмы без жертв не бывают…
Потом предстояла остановка в Гонконге. Там Мервин пересядет на транспортный самолет королевских ВС, который летит в Окланд. В отсек заглянула монашенка: «Все ли в порядке?» Мервин благодарно улыбнулся. Монашенка постояла с минуту и вышла, подумав, что этот красивый безногий юноша слишком уж молчалив и мрачен. Впрочем, для веселья у него не так много поводов. Кажется, он опять дремлет…
«Что могло заставить ее пойти в монастырь? – думал Мервин, закрыв глаза. – Миленькая, совсем неглупая, спортивно сложена… Трагическая любовь? Но сейчас мало найдется девушек, которые по столь суетной причине отважатся на такой решительный шаг. Религиозные устои семьи? Но таких семей становится с каждым годом меньше и меньше… А может, она решила замолить грехи чрезмерно бурной молодости? В таком случае святости ей хватит ненадолго, совсем ненадолго… Я твердо знаю одно – прочна вера, обретенная под пулями, в смертном хаосе боя, когда кругом гибнут люди, а тебя не берет ни огонь, ни металл – ничто! Про тебя говорят: «Счастливчик! Заколдован он, что ли?» А ты твердишь одну молитву: «Господи, жить! Жить, господи!» И в ней, единственно в ней – твое спасение… Без этой веры на войне человек гибнет, как мышь в ведре с водой… А для такой девицы, как эта, вера или блажь, или привычка. И то и другое фальшиво. Без потрясения души нет истинной веры…»
Сон второй
Мервин плыл вдоль широкой, тихой лагуны. Пологие берега ее были покрыты густо-зелеными зарослями. Теплая, прозрачная вода ласкала тело. Горько-соленая на вкус, она не разъедала глаза. «Океан. И где-то рядом устье реки, – подумал Мервин. – Какая благодать!» Он нырнул, захватил пригоршню донного песка. Золотистые крупицы сыпались сквозь пальцы, таяли в солнечных бликах. Появлялись и исчезали презабавные твари: неповоротливые толстомордые рыбы-губошлепы, юркие глазастые трусишки крабы, полуживотные-полурастения, длиннейшие щупальца которых то в притворном бессилии стелились по дну, то летели как стрелы в добычу, впивались в нее сотнями ядовитых игл. Не было ни акул, ни морен, ни осьминогов. И дышать Мервину было легко и свободно, будто он вовсе и не плыл под водою, а гулял где-нибудь на берегу. Впрочем, сам он не замечал необычности столь долгого нахождения под водой. Ритмичные движения рук и ног не утомляли – наверно, так астронавт ощущает невесомость.
Тень надвинулась стремительно. Только что мелькнула она едва заметным пятном где-то далеко впереди – и вот уже оказалась над головой. Мервин попытался обойти ее с боков. И не смог. Прикоснувшись к ней, он обнаружил, что это был корпус затонувшего судна. Он поплыл вдоль судна – к его носу. Ему хотелось узнать имя утопленника. Но букв на обычном месте не оказалось. Неужели бедняга так долго пролежал на дне, что вода разъела краску? Или колонии ракушек похоронили ее под собой?
Обойдя судно вокруг, Мервин не мог сдержать восхищения: «Прелесть-то какая! Трехмачтовый бриг постройки XVII века. Вот на каком мечтал бы я отправиться на край света – на поиски неоткрытых доселе земель!» Запутавшись в снастях, он долго не мог добраться до капитанской каюты. Когда же наконец вошел в нее, с трудом высадив при этом на удивление хорошо сохранившуюся дверь, он тут же понял – кто-то успел побывать там до него. Дверцы секретера оторваны. Золотые дукаты разбросаны по полу. Значит, деньги грабителям были не нужны. Но за чем же они охотились? За чем-то, что дороже золота. Что бы это могло быть?..
«Надо еще раз тщательно осмотреть капитанский секретер, – решил Мервин. – Наверняка там должен быть потайной ящик». Он рванул на себя заднюю стенку секретера…
Вдруг все предметы потеряли четкие очертания, расплылись, исчезли. Стало прохладно, даже зябко. Прямо перед собой Мервин увидел светло-зеленые блюдца-глаза, обрамленные частоколом рыжих ресниц. Он попытался отстраниться и не смог. Глаза в упор, не мигая, разглядывали его. «Он пришел в себя, впервые за неделю взгляд осмыслен, – сказали глаза. – Пульс девяносто пять». Каждое слово вонзалось в мозг, словно тупой толстый шприц неумело вводили в вену. Все же Мервин смог прошептать по слогам: «Ска-жи-те… где… я… кто… вы..?» – «Я док-тор, – так же по слогам ответили глаза, – вы в го-спи-та-ле». – «Что… со мной?» – «Ноги…»
Ноги. А что ноги? Мервин снова плыл под водой. И его ноги, сильные, смуглые, длинные, легко справлялись со своей работой. Откуда-то сверху плавно спустилась Джун. Приблизилась к нему, взяла в ладони его лицо. Смотрела ему в глаза и молчала. И хотя слез не было видно, он знал – она плачет. «О чем ты плачешь? Или ты не рада встрече?» Молча она поплыла вверх, позвала его рукой.
Они вышли на берег. Все было затоплено чернильной мглой. «Ты видишь что-нибудь?» – спросил он Джун. Ничего не отвечая, она продолжала идти… Вскоре они вошли в лес и долго блуждали там, то и дело натыкаясь в темноте на деревья и кусты. Когда же Мервин ощутил на лице горячие солнечные лучи, а мгла так и не рассеялась, он понял, что ослеп. «Ты видишь что-нибудь?» – еще раз спросил он Джун. Но, по-прежнему ничего не отвечая, она продолжала путь… Шелест ветвей порой стихал. И тогда Мервин слышал людские голоса, тысячи голосов. Они спорили, обвиняли, клялись, льстили, проповедовали, объяснялись в любви, клеветали, восхваляли. Они слушали только самих себя и соглашались только с собой. И Мервин с тревогой подумал, что если он и Джун не выберутся из этого леса, то им всю жизнь придется слышать все это… Сколько может человек выносить всю мерзость человеческую, собранную воедино? Минуту? Час? Ну нет, спаси и помилуй, господи! У каждого из нас хватает собственной мерзости…
…Когда он снова открыл глаза, Джун рядом не было. Он лежал на широкой жесткой кровати в просторной, светлой комнате у раскрытого окна. Так бодряще-приятно в Сайгоне бывает лишь ранними декабрьскими утрами. У второго окна стояла еще одна кровать. На ней лежал человек, сплошь обвязанный бинтами. Оставлены были лишь щелки для рта и глаз.
– Ты кто? – спросил он отрывисто, требовательно. Мервину показалось, что сосед давно ждал, когда он проснется.
– Новозеландец.
– А-а-а… – протянул тот, и было непонятно, понравился ему ответ Мервина или нет. Помолчал. Отрекомендовался – Нью-Йорк…
Мервин повернул к нему голову и встретил горячий, пронзительный взгляд.
– Ты знаешь, что у тебя нет обеих ног? Оттяпали выше коленей. Знаешь?
– Знаю, – машинально ответил Мервин, И тут же подумал: «Ног? У меня нет обеих ног?! Что он за чушь несет, этот псих?! Вот, пожалуйста, я шевелю ногами. Вот двигаются большие пальцы. Да я сейчас встану и пойду…»
– Когда выползешь отсюда, новозеландец, не забудь медикам написать благодарность. Мне в деталях расписали, как они тебя за уши да за волосы из чистилища вытаскивали!
Мервин не слушал того, что говорил американец «Ноги… Кто мне уже говорил про мои ноги? Кто? Вспомнил – рыжий доктор! Но он ведь не сказал, что их… нет. Ведь не сказал же! Врет янки, врет!.. Вот они, мои ноги, вот, вот!» Он протянул руки и там, где всегда-были ноги, нащупал под одеялом пустоту, В недоумении посмотрел на американца, еще раз ощупал пустоту – и потерял сознание…
– А ты слабак, парень, – сказал забинтованный, как только Мервин открыл глаза. – Слабак! Такой переполох был – половина госпиталя к тебе сбежалась. И чего?! У солдата, у командос, нервы отказали, как у сопливой девчонки, порезавшей пальчик. Еле отходили…
– Молчи! – крикнул Мервин. – Я калека, урод, огрызок! Кому я такой нужен? Ей? Жить не хочу. Не хочу, не хочу! Господи, за что? Ну за что?! Неужели я самый большой грешник?
– Тебе жить не хочется, слабак? – зло прохрипел американец. – Ты самый несчастный на свете? Врешь, юнец! Тебе повезло. И то, что у тебя в позвоночнике осколок мины, – тоже повезло. Он мог бы сразу тебя пришлепнуть. Или парализовать. Неизвестно, что было бы хуже…
Сквозь слезы Мервин с ненавистью смотрел на соседа.
– Оставим в покое тех, кто сыграл в казенный ящик с флагом, – они на полном довольствии у господа бога, – говорил тот. – Спятившие и «мечтатели» на порошке и шприце – в лечебницах или тюрьмах. Тоже устроены. А захотят – могут жить, как все. Мне-то как жить?
Прямо над головой американца с потолка свисал белый тонкий шнур. Мервин лишь теперь заметил его.
– Да, да, только зубами и держусь за жизнь, – проговорил американец.
– Дерну за шнур, если дотянусь, – придет сестра, переложит с боку на бок. У тебя руки есть, ру-ки! У меня нет ни рук, ни ног.
Оба молчали, смотрели друг на друга.
– Я ведь здоровый мужчина, – продолжал американец. – У меня премиленькая молодая жена. Ей с удовольствием заменят меня мои друзья, знакомые, соседи. Не отец я и сыну своему… Обуза – и еще какая! – и людям и себе. Так что, дружище, когда ты начнешь двигаться, а ты скоро начнешь – на костылях, на протезах, – ты поможешь мне по-мужски решить счеты с жизнью, а?
– Увидев, что Мервин отвернулся, судорожно проглотив слюну, американец быстро добавил: – Собственно, помощи особой и не нужно. Я продиктую тебе записку к одному приятелю в штабе – это здесь, рядом. Он достанет таблетки. А ты поможешь мне их принять. Согласен, а?
Мервин молчал. Американец крикнул:
– Обещай помочь, слышишь? Я не имею права жить, не имею!
– Лишить жизни страдающего – что это: благодеяние или злодейство? – глядя в окно, прошептал Мервин.
– Что ты там шепчешь, слабак? – со злостью спросил американец.
Мервин повернулся к нему, спокойно сказал:
– Я помогу тебе… Когда смогу и если ты к тому времени не передумаешь.
– Не передумаю! Нет, я не передумаю! Спасибо тебе, друг! – Американец закрыл глаза, послышались сдавленные рыдания,
– Тебе плохо? – Мервин приподнялся на кровати.
– Лучше уж помолчи, юнец! Твое обещание – самая счастливая весть из внешнего мира за все время с той поры, как из меня сделали обрубок.
«Найдется ли кто-нибудь столь же добрый, кто захочет помочь и мне уйти вдогонку за этим несчастным?» – подумал Мервин. Он потянулся за термосом, стоявшим на столике возле кровати. Рядом с термосом лежала стопка писем. Налив из термоса в стакан апельсинового сока, он пил его, глядя на конверты. Это были письма Джун – девять писем. Поставив стакан на столик, он взял письма. Ни на одном конверте не было обратного адреса. Это его не удивило: она же была уверена, что он помнит ее адрес. А что не писала долго – ну мало ли тому может быть причин? Не вскрывая писем, он рассматривал каждый конверт с лицевой и тыльной сторон, осторожно гладил их, словно они хранили тепло ее рук.
«Не на радость – на беду нашли меня твои письма, Джун! Нет больше твоего Мервина. Беда, страдание – его удел, и делить их с тобой – святотатство». Он так и не вскрыл конверты… Надписал на них: «Адресат выбыл, местонахождение неизвестно…»
– Ты что хнычешь, юнец? – услышал Мервин голос соседа. – Если это от матери письма, радуйся. У тебя мать-то есть? Мать всякого примет, пожалеет, не упрекнет. Любая другая женщина соврет – поверь мне, юнец! Может, и пожалеет сначала, а потом соврет!
– Джун не соврет! Нет, не соврет! – в отчаянии крикнул Мервин.
– Никому не верю, – мрачно твердил американец. – Никому! Весь мир на лжи стоит. Согласен, юнец?
– Ты сам все врешь! – ожесточенно закричал Мервин…
…Проснулся он от прикосновения чего-то влажного к лицу. Монашенка вытирала ему марлей лоб, участливо смотрела в глаза:
– Вы так стонали!..
– Гм… А что так тихо? Будто мы и не летим вовсе.
– А мы и не летим. – Монашенка улыбнулась, лицо ее сразу стало мирским, домашним. – Гонконг. Здесь вам делать пересадку. Скоро придут санитары. Счастливого полета домой. – Она привычно поцеловала солдата в щеку.
Санитары не спешили. Мервин через иллюминатор наблюдал за аэродромной жизнью. Самолеты взлетали, садились. Люди торопились, бежали. Шныряли по одним им ведомым маршрутам багажные поезда, бензозаправщики, машины с радиоинженерами разных авиакомпаний. «Муравейник», – подумал Мервин. Сами собой стали зарождаться строфы баллады:
…Живут на земле миллиарды людей,
Бездушные, злобные твари.
Гонят друг друга в капканы смертей.
Весь мир – беспощадный сафари.
Друг у меня заклятый был.
Фальшивый друг, грошовый.
И я, смеясь, его убил:
«Ха-ха! Пиф-паф! Готово!»
Что стоит мне, что стоит мне —
Я научился на войне!
Любовью бог благословил
Меня, слепца глухого.
А я, смеясь, любовь убил:
«Ха-ха! Пиф-паф! Готово!»
Что стоит мне, что стоит мне —
Я стал убийцей на войне!
Надежду я в груди носил
И знал на счастье слово.
И вот надежду я убил:
«Ха-ха! Пиф-паф! Готово!»
Что стоит мне, что стоит мне —
Не на войне – как на войне!
Живут на земле миллиарды людей,
Бездушные, злобные твари.
Гонят друг друга в капканы смертей.
Весь мир – беспощадный сафари…
«Джамбо-джет» летел над Филиппинами. Закончился поздний ужин. Пассажиры лениво досматривали заурядный вестерн, дремали. В салоне первого класса было просторно, покойно. Мервин выпил виски, на удивление самому себе с аппетитом поел – он забыл, что еда может приносить удовольствие. Он уже было и заснул, да разбудил громкий детский плач, внезапно раздавшийся в соседнем салоне. Старший стюард, элегантный, седовласый, степенно обошел всех, кто еще бодрствовал, извинился: «Мадам, сэр, извините за причиненное беспокойство! На все триста двадцать человек пришелся один ребенок, но – увы! – скандалист. Мать обещает утихомирить крикуна сей же момент. Ей помогают наши девушки. Капитан желает вам приятного пути». Ребенок вскоре действительно смолк. Мервин выпил две рюмки коньяка, поплотнее укутался в одеяло.
Сон третий
Какой знакомый, какой родной лес! Как близка и дорога здесь каждая веточка, каждая травинка! Вон у того дерева два дупла, в верхнем живет белка. Вон старый, кряжистый пень, рядом с ним растут незабудки. Сейчас тропинка вильнет вправо и спрыгнет на дно оврага, ополоснется в звонком прозрачном ручье, отряхнется на изумрудно-бархатистой лужайке и вновь юркнет в рощу дубовую.
Отец и Мервин легли грудью на землю, напились из ручья. Пошли дальше.
Теперь лес был незнакомый, косматый, сердитый. Кусты выскакивали перед самым носом, злорадно хлестали по щекам. Большие серые птицы страшно гукали над самой головой. Мервин бежал, стараясь не отставать от отца. Тот шел легко, пружинисто, подбадривал сына, улыбался через плечо, подмигивал: «Умница! Настоящий мужчина! Следопыт! Охотник!»
Дорожка побежала по камням, цепляясь за выступы, ползла в гору. На пологом изгибе она замедлила бег. Мервин взглянул вниз, в долину, и обомлел. Ничего подобного по красоте он до сих пор не видел. Его ошеломили краски. Резко-голубые над головой, они без полутонов сменялись ярко-коричневыми, черные – розовыми, зеленые – белыми. Сверкнув вспышкой радуги на солнце, гейзеры вздымали купола пара. Холмы ровными складками спускались к далекому океану. Неподвижно застыли рощи древовидных папоротников. Где-то там, далеко внизу, затерялась их маленькая ферма…
Отец легонько дернул его за рукав куртки. Мервин, с трудом оторвав взгляд от поразившего его пейзажа, поднял голову. Ярдах в ста правее и выше их на небольшой ровной площадке неподвижно стоял олень. Может, он, пренебрегая опасностью, поджидал самку с олененком, а может, ветер дул в противоположную сторону, и он не почуял людей. Отец сорвал с плеча винтовку, прицелился. Громом раскатился по долине выстрел. И одновременно с ним раздался пронзительный крик Мервина: «Не надо!» Олень был убит наповал. Он скатился по склону и упал недалеко от людей. Отец подхватил сына на руки, пытался успокоить его. Но тот рыдал, колотил отца по плечам и груди кулачками, исступленно твердил: «Зачем ты его убил! Заче-ем?!»
Домой они вернулись в сумерки. Отец устал: много миль тащил волоком, на мешковине, тушу оленя. Мервину было стыдно и за свою вспышку, и за свои слезы. Он помог отцу развести на заднем дворе костер, но от жареной оленины отказался. Поел немного хлеба, запил молоком. Сидел у костра невеселый, молчаливый. Он впервые был на охоте, впервые видел вблизи смерть. И против нее восстало все его существо: «Не умираем же мы с голоду. А папа – такой добрый, справедливый. Как же он мог?!»
Отец ужинал с видимым удовольствием. Правда, он тоже молчал. Насытившись, выпил кружку крепкого чая, закурил. Он сидел по другую сторону прогоревшего костра. В слабом свете, который отбрасывали угли, лицо его казалось бесстрастным. Но Мервин, который любил и знал это лицо, понимал: отец собирается с мыслями, хочет что-то рассказать ему. И отец рассказал…
«…Было это за сто тысяч лун до того, как первый европеец появился на наших островках. Рангатира, сын Великого вождя, убил из ревности свою невесту. Старейшины решили: сбросить его со скалы в море. Но Арики, вождь, не утвердил их приговор. «Он – моя кровь, последнее слово за мной, – объявил он племени, – да падет на него самая страшная кара – изгнание». И Рангатира, сын вождя, ушел из родных мест. Много лун прокатилось по небу, прежде чем он понял, как тяжко одиночество. И стал просить богиню смерти: «О добрая и сладкая Хиненуи-отепо! Уведи меня в свое царство – Рарохенгу». – «Не могу – отвечала та, – твой костер еще не догорел». – «Какой костер?» – удивился Рангатира. Но богиня не ответила.
Тогда он воззвал к Атуа, Большому Богу. «Ты хочешь увидеть свой костер? – спросил Атуа. – Пойдем, я покажу его тебе». И в тот же миг они очутились в пещере, которой не было ни конца, ни края. И насколько хватал глаз, в ней ровными рядами уходили вдаль костры. Разные были они! Горевшие ярко, яростно и едва-едва тлевшие; давно превратившиеся в холодную золу и только занимавшиеся; щедрые, светлые и чадившие горьким едким дымом.
«Где мой костер?» – спросил Рангатира. «Вот он», – отвечал Атуа и указал на костер, который едва тлел, готовый угаснуть. «Как же так? – вскричал Рангатира. – Я ведь почти и не жил еще!» Ему стало страшно – впервые в жизни. «А кому нужен костер, который только и светит себе? – сказал Атуа. – Кроме того, ты же сам хотел уйти с богиней смерти». – «Теперь не хочу! – воскликнул Рангатира. – Поддержи мой огонь, о Великий Атуа, научи меня разуму!» – «Хорошо, – согласился Атуа, – я научу тебя служить людям. Ты станешь славным охотником, накормишь и оденешь их». – «Нет! – в ужасе проговорил Рангатира. – Я однажды погасил чужой костер и за это отвергнут людьми!» – «Они поступили справедливо, – сказал Атуа. – Даже богам не дано гасить костер человеческой жизни. Вернись к людям и служи им. Гори пламенно и ярко, Рангатира. Не жалей огня и света!»
Отец подошел к Мервину, взял его на руки, осторожно перенес в спальню. Мальчик нехотя переоделся в пижаму, спотыкаясь, с закрытыми глазами добрался до постели. Обнимая отца за шею, сонно целуя, пробормотал:
– Спокойной ночи, папочка! А ты знаешь, все равно жалко оленя! Красивый был. Живой…
…Мервин открыл глаза. Ломило в висках. Заложило уши. Он хотел приподняться и почувствовал, что кто-то заботливо пристегнул его привязной ремень. В иллюминаторы виднелись освещенные окна домов, медленно двигались огоньки автомобилей, ровными шеренгами застыли желтые шары уличных фонарей. Сидней?
– Уважаемые дамы и господа, – звонкий девичий голос звучал проникновенно, – от имени компании «Эар Нью Зиланд» капитан и команда нашего корабля благодарят вас за полет и надеются видеть вас на своем борту и в будущем. Мы только что приземлились в окландском аэропорту Мангере. Наружная температура – двадцать семь градусов по Цельсию. До скорых встреч!
Мервин не ощутил ни особой радости, ни волнения. «И он вновь ступил на священную землю отцов!» – вспомнил он слова древней маорийской песни. – А что можно сказать обо мне? Скорее всего: калеку вынесли на инвалидной коляске…»
И все-таки дом есть дом. И воздух кажется слаще, и дышится легче. На мгновение затуманились глаза. Сильнее забилось сердце…
Раскрылась дверь, и вместе с офицерами сельскохозяйственной таможни в самолет вошел высокий молодой военный. Таможенники сейчас же деловито пустили в ход пульверизаторы с дезинфекционным раствором. «Извините за неудобство, но это закон – на острова не должен проникнуть ни один континентальный вредитель…»
Военный же, перебросившись несколькими фразами со старшим стюардом, подошел к Мервину.
– Разрешите представиться – адъютант командующего Северным военным округом капитан Осборн. – Он вежливо улыбнулся, под черной полоской ухоженных усов сверкнули крепкие, ровные зубы. – Мне доставляет особое удовольствие по поручению командующего приветствовать заслуженного ветерана битвы за высокие идеалы демократии. Завтра он имеет честь пригласить вас на обед. А сейчас, если вы не возражаете, несколько слов для прессы. Журналисты ждут в зале для особо важных гостей. Мисс, – вежливый поклон в сторону стюардессы, – помогите нам, пожалуйста, выбраться на грешную землю!
«Рассказать им, как пахнет гниющий труп? – устало подумал Мервин. – Или как десятилетнюю девочку насилует отделение командос?»
– Скажите, – обратился он к адъютанту, когда они были уже в здании аэропорта, – нельзя ли сегодня обойтись без репортеров?
– Ну в таком случае, может быть, хотя бы фото? – Капитан бросил на Мервина откровенно недовольный взгляд. – Ждут уже больше часа…
– Я не в лучшей форме и для этого, – отрезал Мервин. В гостинице он долго лежал в постели, не мог заснуть. Выкурив несколько сигарет подряд, стал писать на бланке отеля. Но стихи не шли. Он перечеркивал строку за строкой. Разорвал несколько исписанных листов. Когда он наконец задремал, неперечеркнутыми остались несколько строк, их он уничтожил утром.
…В аду я был с дьяволом дружен.
Был ранен не раз и контужен.
И вот мною рай заслужен,
Сонный, теплый, святой.
Я в нем никому не нужен.
И мне в нем никто не нужен.
Никто никому здесь не нужен,
И брату здесь брат – чужой…
2
Низенький толстенький человечек, небритый, бедно и неопрятно одетый, бойко торговал билетами.
– Матч атомного века! – негромко выкрикивал он, зорко поглядывая по сторонам. – Непобедимая Гейл борется с Кровавой Джуди! Кенгуру против киви! Матч века!
Над кассой висела табличка «Билеты проданы», и люди, не торгуясь, платили перекупщикам сумасшедшие деньги. Еще бы! Схватка профессионалок на ринге, покрытом мазутом и слоем рыбы, – это стоило посмотреть. Но вот человечек увидел вдалеке полицейского, и его словно ветром сдуло. Сержант хотел было броситься за ним вдогонку, но передумал. Только проворчал, застегивая форменную куртку на самую верхнюю пуговицу и поднимая воротник: «Ты у меня добегаешься!»