412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Волховский » Царь нигилистов 4 (СИ) » Текст книги (страница 6)
Царь нигилистов 4 (СИ)
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 21:48

Текст книги "Царь нигилистов 4 (СИ)"


Автор книги: Олег Волховский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 16 страниц)

И встал из-за стола.

На тумбочке у кровати Сашу действительно ждали два документа. Первый был датирован июлем-началом августа 1851-го, имел пометку «Петропавловская крепость» и назывался: «Исповедь».

Наверху первой страницы имелась покрытая лаком надпись карандашом: «Стоит тебе прочесть, весьма любопытно и поучительно».

Когда это её успели покрыть лаком?

Саша присмотрелся и понял, что почерк не отца. На полях пометка была продублирована чернилами и засвидетельствована генерал-лейтенантом Дубельтом. Про этого Дубельта Саша слышал, он был начальником тайной полиции при Николае Павловиче, и его уже не было в живых.

Значит, дедушка писал. Для папа́.

Сам документ был написан просто идеальным разборчивым почерком.

'ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО, ВСЕМИЛОВТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ! – начиналась рукопись. – Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная ВАШУ непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно – терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.

Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором правительствующего сената и указом ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, ГОСУДАРЬ, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытал в продолжении целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил, и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений'.

Да, документ явно заслуживал прочтения. Как минимум, складывать слова в предложения автор умел, хотя то ли заразился Стокгольмским синдромом, то ли очень хотел это продемонстрировать.

Дедушку проняло: последний абзац он отчеркнул карандашом на полях.

После чего Бакунин вскользь помянул свои «великие преступления», всплакнул, что ни на что не надеется и ничего не желает, и продолжил в том же духе: «Граф Орлов объявил мне от имели ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, что ВЫ желаете, ГОСУДАРЬ, чтоб я ВАМ написал полную исповедь всех своих прегрешений. ГОСУДАРЬ! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА».

Боже! Какой слог!

Саша решил, что автор перегибает палку. Но Михаилу Александровичу и этого было мало.

«Что скажу я страшному русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? – вопрошал бывший бунтовщик. – Исповедь моя ВАМ как моему ГОСУДАРЮ заключалась бы в следующих немногих словах: ГОСУДАРЬ! я кругом виноват перед ВАШИМ ИМПЕРАТОРСКИМ ВЕЛИЧЕСТВОМ и перед законами отечества. ВЫ знаете мои преступления, и то, что ВАМ известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России».

В общем, бунтовал, противостоял как враг, возмущал умы и говорил гадости. Моя вина: бью себя кулаком в грудь, что есть силы, и посыпаю пеплом повинную голову. Любой государев суд сочту справедливым и любую казнь приму. Ну. Что тут ещё сказать? В смысле: чего же боле?

Но тут в теплую и сухую, прекрасно обставленную кроватью и привинченным к стене столиком со свечой, камеру Петропавловской крепости пришел к бедному кающемуся грешнику добрый граф Орлов и передал от ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА слово, которое потрясло бедного узника до глубины души и переворотило всё сердце его…

Глава 10

«Пишите, – сказал Бакунину граф Орлов, – пишите к ГОСУДАРЮ, как бы вы говорили с своим духовным отцом».

Так и получилась сия почти стостраничная исповедь.

Покаянными словами она была набита до отказа на всем своем протяжении.

Не то, чтобы Саше хотелось плеваться. Он был далек от осуждения. Гауптвахту-то перенес не так чтобы легко, а пять суток гауптвахты – это более, чем лайтово по сравнению с одним днём в Алексеевском равелине.

«Молю Вас только о двух вещах, ГОСУДАРЬ! – писал Бакунин. – Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь ВАМ, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, ГОСУДАРЬ, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедовал чужие грехи».

Понятно! Значит, Третье Отделение идет, куда подальше. Называть имена кающийся грешник не собирался.

Дедушка тут же отреагировал, начертав карандашом на полях: « Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью».

И Бакунин принялся за изложение автобиографии: артиллерийское училище, первая любовь, отставка, увлечение немецкой философией, отъезд за границу, Берлинский университет. Тут автор ввернул пассаж про жалких немецких профессоров и вообще жалких немцев, а Николай Павлович радостно отчеркнул это на полях, словно и не был на 99% немцем. Воистину, национальность – это не кровь!

В общем, немецкая философия опротивела Бакунину вместе с немцами, и он бросился в политику, начал читать политические журналы и переехал в Дрезден. Переключился с немцев на французских демократов и социалистов, и прочитал все, что только мог достать.

«Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию, – вспоминал Михаил Александрович, – но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, – и решился оторваться от родины».

В этом-то и был корень зла: все последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага.

Он переехал из Дрездена в Берлин, а оттуда – в Швейцарию, где убедился, что политика ничуть не лучше философии, поскольку грязь, дрязга и сплетня, где мелким и гнусным личностям нет конца.

Ну, да познакомился с несколькими коммунистами, но сам никогда не был коммунистом. Много, много за ним грехов, но этого не водилось.

И автор перешел к развернутому пассажу о загнивающем Западе: «В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разврат, происходящий от безверия».

Дедушка, наверное, прищурился, как кот на солнышке, заулыбался от удовольствия, взял карандаш и написал на полях: «разительная истина».

До сих пор Саша думал, что наиболее интенсивно Запад стал загнивать при Советском Союзе, в пору его детства, а вот однако же: уж полтора века гниет.

Из Швейцарии Бакунин переехал в Бельгию, а из Бельгии – в Париж. И там впервые услышал о приговоре к лишению дворянства и каторге.

Тут на автора накатила ностальгия, и он чуть не бросился в Сену от тоски по безвозвратно потерянной родине. Бросаться однако же не стал, поскольку понял, что есть только один способ вернуться: революция. В чем, как на духу, и исповедовался Николаю Павловичу.

Но с революцией было глухо не то, что на любимой родине, но даже на гнилом Западе.

В 1846-м поляки в Кракове восстали против австрийской власти, но повстанцев быстро разбили. Так что Михаил Александрович поучаствовать не успел.

В ноябре 1847-го он заболел тифом, и сидел дома с выбритой головой, когда его попросили произнести речь на торжестве в честь годовщины польской революции 1831-го, он заказал парик, приготовил её за три дня и произнес в ноябре 1847-го.

За эту речь, по требованию русского правительства, он был изгнан из Парижа и переехал в Брюссель.

Но во Франции грянула Февральская революция 1848-го, и была провозглашена Вторая республика, так что Бакунин пешком вернулся в Париж, потому что железная дорога была сломана.

Здесь его ждали ликующие толпы, патриотические песни, восторженные крики и красные знамена на улицах, плацах и общественных зданиях.

Саша дочитал до этого места и понял, что все Бакунинское покаяние, все эти «государи и величества» из одних больших букв – не более, чем виньетки, этакие розочки с незабудками, на полях его революционного трактата, никакого отношения к содержанию не имеющие.

А содержание – вот оно. Вид восставшего города поверг автора в восторг, который рвется через все его покаянные речи, чего он даже не пытается скрыть перед своим августейшим исповедником. Сравнивает Париж с диким Кавказом, но его восхищает этот «Кавказ» с баррикадами до крыш вместо гор и рабочими в живописных блузах, почерневшими от пороха и вооруженными с головы до ног, как лезгины в ущельях.

«И посреди этого безграничного раздолья, – пишет Бакунин, – этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!»

Не только. В Москве, в августе 1991-го, Саша и видел, чувствовал, слышал примерно то же.

И точно также, как в Париже 1848-го, все были пьяны от безумного восторга и безумных надежд.

А в Париж приходили известия со всей Европы: «В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Европа становится республикой. Да здравствует республика!»

Интересно, с каким выражением лица Николай Павлович это читал? Наверняка ведь все понял: «А вот здесь ты искренен, государственный преступник Бакунин!»

Михаил Александрович рвется в Россию, чтобы «вместе с польскими патриотами» принести революцию и туда. Он даже нашел деньги на дорогу, но оказался почему-то в Германии.

Тут началась подготовка Славянского конгресса, и Бакунин едет в Прагу и мечтает о всеславянской федерации. Если немцы смогли объединиться в Германский союз, почему бы и славянам не объединиться?

Но чехи тянут в свою сторону, поляки в свою, а южные славяне в свою – так что конгресс кончается ничем.

Да, на фоне объединения Германии панславизм не казался таким уж абсурдным. Правда, сербский язык отличается от русского куда больше, чем верхненемецкий от нижненемецкого. Ну, сделать языком межнационального общения старославянский, например, чтобы никому не было обидно. И не притеснять католические меньшинства, вроде хорватов и поляков. И вперед.

Главное отличие в том, что немцы свободны, а славяне, кто под турками, кто под немцами, кто под Российской империей. Бакунин это понимает: не будет никакой панславянской федерации без освобождения Польши. И так и пишет коронованному государю Царства Польского Николаю Павловичу, как на духу.

А на конгрессе призывает не надеяться на помощь России: 'Теперь же вам нет места в недрах русского царства: вы хотите жизни, а там мертвое молчанье, требуете самостоятельности, движенья, а там механическое послушание, желаете воскресенья, возвышенья, просвещенья, освобожденья, а там смерть, темнота и рабская работа.

Войдя в Россию императора Николая, вы вошли бы во гроб всякой народной жизни и всякой свободы'.

И вставляет это в «Исповедь», адресованную императору Николаю.

«Соединитесь сначала вне России, – убеждает Бакунин Славянский конгресс, – не исключая ее, но ожидая, надеясь на ее скорое освобождение; и она увлечется вашим примером, и вы будете освободителями российского народа, который в свою очередь будет потом вашею силою и вашим щитом».

Ну, откуда он знал, что, освободившись, славяне начнут увлеченно резать друг друга?

Видимо, перед ним на железном столике, в свете трепещущей свечи, лежал список вопросов от Третьего Отделения, и вот Бакунин начинает отвечать: «Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я желал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на место существующего порядка? И наконец третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?»

Во всем мире много зла, притеснений и неправды, но на Западе против зла есть лекарства: публичность, общественное мнение и свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.

«Это лекарство не существует в России, – писал Бакунин. – Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят вовнутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель – страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему одним словом не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!»

Саша потянулся за карандашом, чтобы подчеркнуть этот абзац, его остановило только то, что нельзя же портить документ с пометками Николая Первого. И он сделал закладку с надписью: «Лекарство для империи».

«Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! – и во Франции, и в Англии, и в честной Германии, в России же, я думаю, более, чем в других государствах, – продолжал Михаил Александрович. – На Западе публичный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрят тысячи глаз, и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уже никакое министерство не в силах защитить вора».

Саша едва удержался от пометки прямо в тексте, но прибавил на закладку аббревиатуру: «ППКС».

«Один страх недействителен, – писал узник. – Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества цветут только там, где есть для души вольный простор, не там, где преобладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтоб их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не завелись и вольные мысли…»

Это было выше Сашиных сил, он меленько написал своё «ппкс» прямо на полях и присовокупил в скобочках (А. А. Р.), чтобы не дай Бог на дедушку не подумали.

'Правительство не освобождает русского народа во-первых потому, – гремел Бакунин, предварительно обозвав сей пассаж дерзостью и крамолой, противной верноподданническому долгу, – что при всем всемогуществе власти, неограниченной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путами, связано своею развращенною администрациею, связано наконец эгоизмом дворян.

Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе'!

Саша отчеркнул это на полях. Настолько важно просвещение? Запомним.

Пока Саша читал, Гогель со смешенным чувством жалости и осуждения смотрел на него.

– Мне государь это приказал читать, – прокомментировал Саша.

– Я знаю, – кивнул Григорий Федорович, – просто вы та-ак читаете!

– Хорошо пишет, паскуда!

«Паскуда» тем временем начал рассуждать о том, что революция ему была необходима для освобождения славянских племен от власти немцев и турок, а также присоединения к Славянскому Союзу мадьяр, молдаван, валахов и греков – и вот тогда «созиждется единое вольное восточное государство и как бы восточный возродившийся мир в противоположность западному, хотя и не во вражде с оным, и что столицею его будет Константинополь».

Дался им всем Стамбул! Длинный восточный базар вдоль брегов Босфора.

Саша начал понимать, куда клонит автор.

Помечтав, Бакунин перешел к описанию формы правления, которой бы он хотел для России.

Республика, конечно. Но не парламентская: «Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр (Равновесие) властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения…»

То есть система сдержек и противовесов автору глубоко чужда и непонятна. Не то, чтобы это очень оригинально для русского писателя. Мы любим решения попроще, наивно считая их более эффективными.

Так что же вместо парламента?

Как что? Естественно, диктатура! Но правильная, которая занялась бы возвышением и просвещением народных масс: «власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем».

Саша хмыкнул.

Это как? Что за свободная власть, которая ничем не ограничена? Откуда возьмутся книги свободного содержания без свободы книгопечатания? Что за «вольное содействие» неограниченной власти?

Это, что как в конституции СССР?

«В соответствии с интересами народа и в целях укрепления и развития социалистического строя гражданам РСФСР гарантируются свободы: слова, печати, собраний, митингов, уличных шествий и демонстраций».

Спасибо! Уже проходили!

Если свобода дается в каких-то целях, то это не свобода, а её полное отсутствие.

И он взял карандаш и написал на полях: «Какая мерзость!»

Автор, однако, мерзости своей не видел: «Я говорил себе, что вся разница между таким диктаторством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее ненужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и постепенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве».

Это ещё почему? С чего это диктатура будет стараться самоустраниться? Как раз ей-то и надо постоянно доказывать свою необходимость. У царской власти есть хотя бы наследственное право, а у диктатора – ничего, кроме группки поддержки, которую никто ни на что не уполномочивал.

И Саша нарисовал на полях большой вопросительный знак.

– Что-то вы помрачнели, Александр Александрович, – заметил Гогель.

– Чрезвычайно обидно, Григорий Федорович, когда человек явно неглупый и талантливый вдруг оказывается приверженцем теорий мало того, что очень наивных, но и весьма опасных.

А Бакунин перешел к обсуждению того, кто должен стать диктатором.

Нет! Нет! Он для этого совсем не подходит. Не было в нем никогда ни тех блестящих качеств, ни огромных пороков, которые творят государственных деятелей или великих преступников.

«Лукавит? – подумал Саша. – Или…»

«Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, – писал Бакунин, – что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолютную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисциплину, когда она основана на убеждении и вере».

И Саша поставил на полях ещё один вопрос.

Автор упомянул о своих прогулках по баррикадам в Праге и снова вернулся к славянскому вопросу.

И тут: та-дам! Саша дождался того, чего давно уже ожидал от этого текста.

Глава 11

«Если бы Вы, ГОСУДАРЬ, – писал Бакунин, – захотели поднять славянское знамя, то они (поляки) без условий, без переговоров, но слепо предавая себя ВАШЕЙ воле, они и всё, что только говорит по-славянски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья российского орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу».

Николай Павлович порадовал здравомыслием.

«Не сомневаюсь, т.е. я бы стал в голову революции славянским Мазаниелло, – написал он на полях, – спасибо!»

– Григорий Федорович, а кто такой Мазаниелло? – спросил Саша.

– Рыбак, – сказал Гогель, – вождь восстания в Неаполе в 17-м веке.

Саше показалось несколько странным, что не самый продвинутый Гогель знает об этом не самом известном персонаже.

– Мне, наверное, должно быть стыдно, что я о нем никогда не слышал, – повинился Саша.

– Вы не могли не слышать, – вздохнул Гогель. – Это герой оперы «Палермские бандиты», она идет в Петербурге, и вы с государем и государыней, по-моему, на ней были.

– До болезни, наверное, – сказал Саша. – Совсем ничего не помню. Что там случилось в Неаполе?

– Восстание против власти испанцев, обложивших неаполитанцев налогами. Торговцы фруктами отказались платить пошлину. Мизаниелло убил одного из чиновников, толпа направилась к таможням, разгромила их и разграбила, а потом открыла тюрьмы. В результате испанский вице-король бежал из города. Народ, собравшись на площади, провозгласил главой города Мазаниелло, который и правил им 12 дней, и творил суд, сидя под балдахином на площади. И его приговоры немедленно приводились в исполнение. Но на тринадцатый день у него появились признаки сумасшествия, неаполитанцы капитулировали, и власть вернулась к вице-королю.

– Спасибо, Григорий Федорович, я понял, – сказал Саша.

Хотя у него сложилось впечатление, что Гогель о чем-то умалчивает в этой истории.

На этом часть «Исповеди», имеющая хоть какое-то отношение к России, резко закончилась, и автор занялся исповеданием своих грехов в Богемии и Саксонии.

Грехи были в основном в мыслях.

Для революции не было ни денег, ни организации, ни людей. Все приготовления ограничивались пустяками. Саксонские демократы сделали довольно для того, чтобы быть осужденными как государственные преступники, но ничего для победы.

Саксонская следственная комиссия долго искала следы заговора, но ничего не найдя, утешила себя мыслью, что он существовал и страшный, с связями широкими, с планом глубоким, с средствами бесчисленными, но один из участников, бежавший в Лондон, унес с собою все его тайны и нити.

Наконец, саксонский демократический парламент был распущен, и в Дрездене начались беспорядки.

Этот город автор выбрал в качестве своего местопребывания исключительно из-за близости к Праге, где безуспешно пытался разжечь огонь революции. Он жил там не для Германии, а единственно только для Богемии. И вот на тебе! Дрезден взбунтовался сам по себе.

«Революции я не боялся, – писал Бакунин, – но боялся реакции, которая необходимо кончилась бы арестом всех беспаспортных политических беглецов и революционерных волонтеров, в числе которых я занимал не последнее место. Я долго не знал, что делать, долго ни на что не решался: оставаться казалось опасно, но бежать было стыдно, решительно невозможно».

И решительно невозможно было остаться в стороне.

Бакунин с тремя вовлеченными им в восстание поляками поселился в комнате Провизорного (то есть Временного) правительства, за ширмами, и возглавил нечто вроде штаба.

Дрездненские события папа́ изложил в общем верно, за тем исключением, что требования Бакунина и его поляков исполняло временное правительство, но не командующий революционным ополчением обер-лейтенант Гейнце, который не исполнил ни одного, так что все старания Бакунина со товарищами были напрасны.

При первой опасности поляки исчезли, и больше Бакунин с ними не виделся. А он остался, не веря в победу – просто решил выдержать до конца.

Он много хлопотал, давал советы, давал приказания, составлял почти один все Провизорное правительство, собирал несколько раз начальников баррикад, старался восстановить порядок и собрать силы для наступательных действий – словом, делал все, что мог, чтобы спасти погибавшую революцию; не спал, не ел, не пил, даже не курил, сбился со всех сил и не мог отлучиться ни на минуту.

'Некоторые из коммунистических предводителей баррикад вздумали было жечь Дрезден и сожгли уже несколько домов, – писал Бакунин. – Я никогда не давал к тому приказаний: впрочем, согласился бы и на то, если бы только думал, что пожарами можно спасти саксонскую революцию…

Саксонские, равно как и прусские солдаты тешились и стреляли в цель на безвинных женщин, выглядывавших из окон, и никто тому не удивлялся; а когда демократы стали жечь дома для своей собственной обороны, все закричали о варварстве'.

Когда стало ясно, что в Дрездене уже более держаться нельзя, он предложил Провизорному правительству взорвать себя вместе с ратушей, но они почему-то не согласились.

Повстанцы смогли отступить во Фрайберг, взяв с собою весь порох, всю готовую амуницию и раненых. Но это не помогло: войско было деморализовано, все были утомлены, измучены и без веры в успех, а «богемское возмущение» так и не состоялось.

Они отступили в соседний Хемниц, и там «реакционерные граждане» схватили их ночью прямо в кроватях и повезли в Альтенбург, чтобы передать прусскому войску. Бакунин уже ни на что не надеялся и ждал расстрела.

Однако судьба сулила ему другой жребий.

«Исповедь моя кончена, ГОСУДАРЬ! – писал он в заключении. – Она облегчила мою душу. Я старался сложить в нее все грехи и не позабыть ничего cyщeственного; если же что позабыл, так ненарочно».

Он преступник великий и не заслуживающий помилования, и если бы была ему суждена смертная казнь, он принял бы ее как наказание достойное, почти с радостью: она избавила бы его от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал ему, что смертная казнь не существует в России.

Он умоляет об одном – не наказывать его за немецкие грехи немецким наказанием: «Молю же ВАС, ГОСУДАРЬ, если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА, государь, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении!»

И просит о каторге как о величайшей милости, о самой тяжелой работе, за которой можно забыться. Не только смерть, но и телесное наказание предпочел бы он вечному заключению в крепости, несмотря на доброту к нему коменданта: «В уединённом же заключении все помнишь и помнишь без пользы; и мысль и память становятся невыразимым мучением, и живешь долго, живешь против воли и, никогда не умирая, всякий день умираешь в бездействии и в тоске».

Он просит позволения в последний раз увидеться и проститься с семьёй: со старым отцом, с матерью и любимой сестрой Татьяной: «Окажите мне сии две величайшие милости, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ, и я благословлю проведение, освободившее меня из рук немцев, для того чтобы предать меня в отеческие руки ВАШЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА».

И подписывается, «потеряв право называть себя верноподданным»: 'Кающийся грешник

Михаил Бакунин'.

– Дочитали? – спросил Гогель. – Что-то вы мрачны. Устали?

– Тяжело читать, как человек умоляет о каторге.

Саша много читал в своей жизни тюремных воспоминаний, писем и исследований правозащитников. И во всех была эта тягостная атмосфера, в которую засасывает так, словно ты сам сидишь в душной камере и годами не видишь солнца.

В «Исповеди» она присутствовала, хотя автору иногда удавалось вырваться, улетев и закружившись в бурном потоке воспоминаний.

– Он это заслужил, – сказал Григорий Федорович. – Достойный конец для злодея.

– Не такой уж он и злодей. Дедушка дал ему увидеться с семьей?

– Да, конечно. В присутствии коменданта крепости.

– А кто был комендантом?

– Иван Набоков. Ветеран Отечественной войны и Польской кампании. Очень достойный человек. Он приходился Бакунину дальним родственником.

Может, и не врал узник о добром к себе отношении.

И Саша потянулся за вторым документом.

– Уже десять, – сказал Гогель. – Довольно, Александр Александрович, завтра будет день.

– Но государь…

– Не думаю, что он приказал вам прочитать все сразу.

Пришлось смириться и читать второе письмо после уроков в понедельник.

Оно было адресовано папа́ и было коротким: три с половиной странички. На первом листе рукой отца была начертана резолюция: «Другого для него исхода не вижу, как ссылку в Сибирь на поселение».

И ниже переписана и заверена князем Долгоруковым: «Собственною ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА рукою написано карандашом».

Долгоруков Василий Андреевич возглавлял Корпус жандармов и Третье отделение.

Прошение было написано другим почерком, совершенно ужасным и неразборчивым, не тем, что «Исповедь». И Саша почувствовал в авторе родственную душу. Очевидно «Исповедь» красиво переписали для дедушки, а письмо к папа́ оставили, как было.

Начиналось оно уже привычно, сплошь большими буквами: «ВАШЕ ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО, ВСЕМИЛОСТИВЕЙШИЙ ГОСУДАРЬ!»

Но в остальном казалось более искренним и смиренным. Автор, конечно, каялся и извинялся за свою «Исповедь», которая была написана «в чаду недавнего прошедшего» и поэтому не могла заслужить одобрения Николая Первого, но больше не пересказывал свою жизнь, только просил о милости.

Одинокое заключение это – смерть при жизни, разрушение всех телесных, нравственных и умственных сил, от которого человек деревянеет, дряхлеет, глупеет и сто раз в день призывает смерть как спасение. Но оно ставит человека лицом к лицу с правдою и с самим собою, и он видит жизнь свою в ее настоящем значении и свете и становится своим палачом.

Только одно желание еще живо в нем: последний раз вздохнуть на свободе, взглянуть на светлое небо, на свежие луга, увидеть дом отца, поклониться его гробу и, посвятив остаток дней матери, приготовиться достойным образом к смерти.

«Пред ВАМИ, ГОСУДАРЬ, мне не стыдно признаться в слабости, – писал Бакунин, – и я откровенно сознаюсь, что мысль умереть одиноко в темничном заключении пугает меня, пугает гораздо более, чем самая смерть; и я из глубины души и сердца молю ВАШЕ ВЕЛИЧЕСТВО избавить меня, если возможно, от этого последнего, самого тяжкого наказания».

И подпись: «Молящий преступник Михаил Бакунин. 14 февраля 1857 года».

Тут, видимо, сердце папа́ дрогнуло, и он подарил мерзавцу златые горы, то бишь светлое небо, свежие луга, запах хвои и снега, лесные шорохи, великие реки, зеленые холмы и сосны, что достают до звёзд.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю