Текст книги "Иван-чай-сутра"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)
А помнишь, как там было осенью? Помнишь, разноцветье кленов, желтизну лип? Яблоки, и некоторые даже сочны и ничего на вкус. Лиловая листва черных рябин. Прозрачный воздух, синева. Рдяной шиповник вокруг кирпичных стен, пустых окон. Возможно, это и не церковные руины, а остатки барского дома или школы. Все-таки подозрительно низко это здание стояло. И к нему ведет глубокая черная дорога в кленах и липах, судя по этой глубине, очень старая. Неплохой вид из окон – на долину, лес.
В этот раз я пробрался туда сквозь шиповник и гигантские лопухи по битым кирпичам, глянул в пустой проем: тут-то и случилась еще одна странность. Я вдруг поймал чей-то взгляд. Вдруг увидел все чужими глазами. Ничего себе ощущение. И мне показалось, что сейчас я увижу и эту девушку, она пройдет через сад в белом платье. Но ничего не увидел, только нашел на кирпичах белый вьюн. Простое совпадение, я это отлично понимаю, дружище Анцифер. Но если бы ты читал Юнга, то не стал бы ухмыляться. Он такие моменты называл синхронизацией и считал их знаками подлинности наших догадок о неслучайности совпадений. Ха! Как я завернул?
Ладно, представляю тебя, читающим в казарме все это. Пора пока остановиться».
* * *
В следующем письме он продолжил отчет о путешествии. Как ни трудно ему было расстаться с тем, что приоткрылось в Славаже, Егор ушел оттуда.
«А ее голос? спросишь ты, – писал питерский студент картограф. – И я тебе вот что отвечу. Голос остался там, в одичавшем парке над долиной, среди руин и зарослей шиповника, крапивы, с иволгами и скворцами. Но по ночам – нет, я помню обещание, не беспокойся, – мне стала сниться музыка, по-моему, виолончельная. Я даже могу воспроизвести этот мотив, насвистеть. Теперь я рыщу по питерским магазинам, слушаю Ростроповича, „Аквариум“, у них Гаккель пилил на виолончели. Пока поиски ничем не увенчались. Но не буду забегать вперед.
Я вернулся в Вепри, спустился к Лимне, оттуда вошел в Белый Лес, разбил лагерь на старом месте, на излучине. Дождь прекратился вроде бы, и я запалил костер. Как вдруг смотрю: идет парочка, опрятный и упитанный лис с пышным хвостом, а за ним облезлая лисица, тусклая и унылая. Они прошли буквально в пятнадцати шагах и не обратили внимания ни на меня, ни на костер. Скрылись в траве, но неожиданно лис вернулся, взошел на пригорок, повел носом туда-сюда, зевнул, неторопливо поссал на пенек и побежал догонять подругу. Эх, жалко, что я не дядюшка Римус. Но что значит одиночный поход?! Звери даже на костер не реагируют. Конечно, вдвоем веселей. Но, не обижайся, а один видишь больше. Я теперь начинаю понимать пустынников. „Ты пустыня-мать пустыня! высота и глубота!..“ Дальше не помню. А еще есть стих о царевиче Иосафе и прекрасной пустыни. Иосаф – наш вариант Будды. Он говорит, что хочет служить ей, а она пугает его трудностями, мол, есть-воскушать – гнилая колода, испивать – болотная водица, и не с кем словом перемолвиться. Иосаф свои аргументы: с деревьями можно думу думать, а с листьями пускаться в рассуждения, и вообще колода ему как мед. Ну, да, ведь там может быть улей? В Белом Лесу всегда какие-то подобные мысли мелькают. Просветление, однако! Или затемнение? Блажь? К чему может привести одиночество в лесу, на холмах? Какая такая истина открывается пустыннику, воспитанному в духе атеизма?
Спал я там под березами и слушал во сне виолончель, бесплатно, не Ростропович, конечно, но… Кто же? Вопрос. Исполнитель остается безымянным.
Утром по дороге, где всегда можно найти перья канюков, пустельги и ястреба пересек Белый Лес, остановился на краю поля, пестрого от ромашки и люпина. Старая Лимна! Как будто возвращаешься домой.
День был светлый и бурный, как зелено-лазурное море: ветер, дождь, солнце. Налетит дождь, выглянет солнце, гремят сияющие щиты дубов, березы как соляные столпы, и словно в каждой заключена любопытная баба, сверкают струи, воздух белесо-серебрист, вздувается парусом. И в центре этого моря плавала как остров Старая Лимна с пятью или шестью ивами над заболоченным прудом, с садами, обгорелыми кирпичами в травах, обрушившимся колодцем. Да, плавность, с какой увалы в густых травах, понижаются к речке, еще ждет руки настоящего живописца. И наклоненная береза, стоящая посреди, и курганы, и самый дух древнего селища, и уходящие во все стороны поля. Можем ли мы, Лешка, передать это на нашей карте? А темный звук виолончели? Или голос над долиной? Крик коршуна? Синхронность моих мыслей о барышне и вид белого вьюна на кирпичах?
Ладно, сворачиваю риторику. Я еще должен описать прозрение на Пирамиде. Надеюсь сделать это в следующем письме».
Но перед тем, как выйти на Пирамиду, Егор прошел вдоль Лимны полями, побывал на Вересковой пустоши, открытом месте, заросшем обильно вереском; спустился к Дан Апру, где рыбачили на песчаных косах цапли с царственно изогнутыми шеями в серых нарядах с черным подбоем, и, опережая воду в несколько раз, носились неутомимые зимородки и кулики-перевозчики. В этот раз он хотел обойти всю Местность. Рюкзак его был легок. Но голод все-таки донимал нового пустынника, и он сетовал на дождливое лето, не давшее урожая грибов, и заваривал шиповник, зверобой, чабрец, чтобы поднабраться соков, собирал ежевику, переспевшую смородину, яблоки. Никаких консервов он с собой не взял, только сухари, сушки, заварку и концентраты супов.
« Хотел бы я отыскать колоду с медом! – восклицал в третьем письме-отчете пустынник, сидящий посреди бетонных ульев Северной столицы. – Но мне попадались только колоды с трухой и муравьями да в одном месте, на Паучьих утесах – скелет зайца. На пушечные удары рыбьих хвостов я не обращал внимания. Точнее я их предупреждал, рыб, что через два года вернется их лучший друг Анцифер, и тогда они попляшут на его фирменной сковородке. Ну а пока они могут плескаться. Над Паучьими утесами нет-нет и пролетал лейтенант Тетеревятников в своем мундире с поперечными полосами. Я думаю, зайчишка – его „рук“ дело, длинных, желтых, голых и цепких. Там его вотчина.
Ночью я проснулся и понял, что погода переменилась. Сначала мне показалось, что моя стеклянная призма стоит в незнакомом девственном лесу, где-нибудь в Бразилии. Но это был берег Дан Апра, его корявые дубки, осины. Просто все окутывал и преображал, как водится, туман. Было тихо, Алекс, так, что я слышал, как падают капли с ив в воду, хотя спал на обычном месте, в ста метрах от реки, в Дубках. И мне показалось, что я слышу даже движение реки. Крикнула птица: „Вав!“ Выпь, конечно, но меня просквозило: Семаргл. Сначала я подумал о крылатой священной собаке, а потом уже о выпи. И первый миг был таким же подлинным, как и второй. Впрочем, я ничего не взвешивал. Я поймал веяние из какого-то зазора и почувствовал вкус, затхлый вкус примитивных представлений. Прошлое, на самом деле, ближе, чем мы думаем. Оно никуда не исчезает, оно – в нас. Но и в пространстве. Например, кроме полезных ископаемых, ну, там, мергеля или гравия, из которого и насыпаны лапой ледника все наши с тобой горы, в Местности существуют залежи прошлого. Назови это метафорой, натяжкой, чем угодно. Но я точно знаю, что так тебя нигде не просквозит временем Семаргла, как здесь. Сходи в музей, почитай книжку, академика Рыбакова или этнографа Афанасьева, даже посмотри какой-нибудь псевдоязыческий фильмец, – и все это будет лишь отражением, умствованием о прошлом. А в Местности прошлое – вот.
Местность – заповедник языческих гор.
Разыскивая свою музыку, я наткнулся на одну вещь Шнитке (надеюсь, ты уже освоился с тем фактом, что старый рокнроллщик углубился на чужую территорию), 2 симфония „Св. Флориан“, так назывался монастырь, где служил органистом еще один классик – Брукнер, ему посвящена симфония. Ну, симфония космическая даже по времени звучания – около часа. Но и по существу. И там есть интересные партии хора: как будто перекличка с гор, окутанных вязким туманом (Шнитке не стеснялся использовать синтезатор). Когда я, вернувшись на болота Невы, услышал эти хоры, сразу вспомнил туманную ночь и утро нашей Местности. Хотя, должен сказать, перекликались наши горы не на латыни, как у Шнитке. Но это не так важно! У Шнитке даже и не разберешь, что за язык, скорее это какое-то космическое эсперанто, перекличка обитаемых миров… Но, кажется, Алекс, я сам увлекся умствованием. Ты приедешь и сможешь все испытать на себе.
И все-таки я дорасскажу, чтобы тебе там вольнее дышалось. Хотя, знаешь, я даже не уверен, что сам рассказываю. Время от времени у меня возникает впечатление, что кто-то говорит вместо меня. (Да не думай, я в своем уме, голодные галлюцинации побеждены скромной, но вполне сытной студенческой жрачкой.) Но я хочу спросить, у тебя никогда, что ли, не возникало такой мысли, что кто-то в нас говорит? Какая-то речь? Естественно, без нас она существовать не может, как не может летать птица без воздуха. Но в то же время она и независима, потому что порой сама говорит. Я иногда слышу, как она балакает обо мне: и вот, мол, рыжий и худой Егор уже не мог заснуть, дрожа в тумане, он поссал, развел огонь, напился чая, догрыз последний сухарь и т. д.
А так оно и было. Спать я уже не хотел. Собрал „стеклянный“ домик, погрел у костерка руки и пошел. Мне надо было попасть до восхода на Пирамиду. Так я решил. Или скорее оно само решилось.
И в молочных сумерках я топал по Красной дороге, вспугнул жаворонка, он ввинтился в небо, поработал на высоте отчаянно крыльями, так что уже казался многокрылым, – и, не издав ни звука, спикировал в траву, то ли холодом, а может, восторгом, свело бедняге Франциску рот. А по обочине дороги тянулись молчаливые следы брата Волка, как обычно, слева. Несмотря на ходьбу под рюкзаком, я все-таки порядком продрог, куртка и штаны намокли от трав и листьев, и мне уже идея этого утреннего марш-броска представлялась вполне дурацкой, лежал бы себе в спальнике под целлофаном, фантазируя о Семаргле, Мокоши, Рожаницах, ну, ты знаешь весь пантеон.
Шел я, шел, как в лаптях – в сапогах с налипшей глиной, и видел уже впереди в Ольшаных Воротах гору, пасмурную, безликую, серую в зарослях отцветшего иван-чая. Как вдруг откуда-то из-за ярцевских лесов воздух разрезала просека и по ней помчался первый скорый и ударил в железную макушку горы, рассыпался грудой злата. Не оглядываясь, я ускорил шаг.
А многокрылый Франциск уже занял воздушную кафедру и читал проповедь о брате Солнце. Ты помнишь ее?
Когда я вступил в Ольшаные Ворота, гора наполовину утопала в металлоломе солнечных поездов.
Серые клочья кипрейного пуха порозовели, как пена. Будь на моем месте поэт-романтик или даже символист Белый, он навернул бы эллинских ассоциаций и аллюзий. Каюсь, и в моем возбужденном мозгу пронеслась мысль о переименовании Пирамиды в Киприду. Но я отбросил это последнее искушение романтизма и, постояв немного в Воротах, – все-таки надо отдать должное Зеленому Грабору, эту гору на востоке Местности он соорудил вдохновенно, и не зря мы считаем ее столичной, – поглазев на нее, на ее склоны и зеленые купола, направился прямо к ней. Не то что бы направился, зашагал, а заскользил, Алекс. И Мировая линия сияла у меня в мозгах, искрилась, как дуга троллейбуса, как провода Невского проспекта на заре и шпиль Исакия.
Я боялся растерять то чувство, которое просквозило меня на реке. В этом состоянии я надеялся обозреть всю Местность и увидеть настоящую ее карту.
И увидел.
И услышал.
Алекс, знаешь, что я скажу? Ее невозможно нанести на бумагу. Зря мы столько лет маялись.
Я понял, что вся наша затея с картой обречена на провал.
Анцифер! Я уже жалею о выбранной специальности и подумываю подать заявление. Лучше бы я занялся музыкой. Философ Николай Лосский говорит, что именно музыка может передать внутреннюю жизнь стихий, кристаллов и пылинок, растений, ручьев, даже и звезд. А мне всегда этого и хотелось. Любимым моим поэтом был Тит Лукреций Кар. Музыка может быть бесчеловечной. Да, попытайся поэт дать голос камня, что у него выйдет? А музыка может звучать камнем. Хор камней в Иудейской пустыни. Или голос нашего камня на Муравьиной. Ну а Пирамида и сама поет, гудит в трубу триангуляционного знака. Правда, ей помогает ветер. И я, переставляю пальцы, как Армстронг! Ха-ха. У меня голова полна мелодий, начиная с той, виолончельной. Есть мелодия Старой Лимны: что-то вроде колыбельной, под бряцанье артефактов: ржавых замков, цепей, кос. Есть ария Мары, знойного духа полуденных полей, тоже заунывная, как колыбельная. Но это, пожалуй, колыбельная смерти.
Алекс! Я как пчелиный пастух, объят роем мелодий. Огненные пчелы строят соты в моих висках. Если ты в наряде по кухне чистишь картошку на всю дивизию, положи нож. Восприми мою речь с солдатским спокойствием. В этом походе я просек свое заблуждение. Никакие карты, буссоли, циркули и теодолиты мне не нужны. Виолончель, саксофон, барабан, колокол! Электрогитары. Я решил написать (Брукнер тоже начал сочинять поздно, вообще в сорок лет. А мне в два раза меньше.) звуковую карту КСР-63.
Солнечный вопль жаворонка, лай туманной собаки, ветер Вороньего леса и тишина Белого, вихрь над потоком Дан Апра, мощное звучание арийского простора в Айране Вэджа, хор…
Я этот хор слышал на горе, на заре августовского дня одна тысяча девятьсот девяносто четвертого года. Мне кажется, я был в уме, хотя и не уверен, что именно в своем. Возможно, это был ум волхва в волчьей шкуре или грабора Ларьки Плескачевского. Я вдруг понял, что между ними есть какая-то связь. Между ними и мной тоже.
Что дальше?
Бросить картографию, найти музыкантов, и все записать. Алекс! Я вернулся из этого путешествия, как блуждающий родник Вепрей. У меня от холода стучат зубы. А виски прожигают пчелы. Я уже перестаю быть человеком, меня скрючивает, как нашего Карлик-Дуба. А ведь, смотри, неспроста он там оказался! И никто предположить не мог, чем обернется вся эта картография.
Будь спокоен, татарин, ведь все уже готово, все, от начальных звуков завывающего ветра и тявканья лисиц до скрипа ржавых петель и голосов стеклянных дудочек в финале. Но закончить я хочу деловитым криком Паникера-вальдшнепа, помнишь его вечную весть в клюве, как только солнце сядет и наступают сумерки: „Хорс, Хорс умер“? Он это сообщает с невозмутимостью почтового работника, штемпелюющего конверты. И за сим следует пауза, символизирующая ночь, и – солнечный саксофон. Трубопроводчики Зеленого Грабора живы! У каждого из них есть своя Местность, где они до поры сидят в засаде. И в наличие у них не квазирелигия, а все сущее и анархизм».
…Теперь эти письма как будто вплелись в самый воздух Местности, обернулись листвой осин и речными травами, и потоками родниковых ручьев и речушек. И Алекс, бывая там, всегда их слышит и думает, что эти письма Егор не предполагал включать в свою грандиозную звуковую фреску-карту КСР-63. Но некий другой режиссер-композитор распорядился именно так.
* * *
«Сады, или Искусство украшать сельские виды» принадлежали перу французского аббата Жака Делиля. Книга вышла в 1816 году в медицинской почему-то типографии в переводе Воейкова. Книжка была потрепанна и разваливалась на листы. Наверное, она действительно принадлежала грабору. Это была поэма. А именно Илларион Плескачевский, по рассказам, был не чужд поэзии. Но никаких пометок там не было. Тетка отдала ее с легкостью насовсем. Стихи у них уже никто не читал. Сынок Сашка стремительно спивался, у него уже было одутловатое лицо забубенного мужика. Странно было думать, что и он из породы лобастых упрямых граборов. В голосе у него появились гнусавые бабьи нотки; на глаза быстро наворачивались пьяные слезы. Алекс был рад, что ему больше не придется возвращаться сюда, в дом. Наспех попив чаю, он поторопился распрощаться и отправился на железную дорогу. В книгу осторожно заглядывал уже в вагоне пригородного поезда.
Он и сам был не большой любитель стихотворной речи, и читал поэму неделю. Она была галантна, изысканна, – скучна! Алекса, уже налетевшего на высоковольтные линии Кропоткина и Бакунина и заискрившегося идеями свободы (чего он от себя, влаголюбивого и терпеливого животного, не ожидал), бесили обращения поэта к друзьям-графам и баронам и покровителям-принцам и принцессам, его плач о запустении Версаля, всякие пышные гирлянды, душистый мирт, лавр и что-то еще, какие-то растения, «испокон любезные Бурбонам, – И лиру звонкую вам посвящу с поклоном», – кому? Бурбонам? Строителю Версаля, топтавшему свой народ, как виноград в точиле, этому кровавому «солнцу»? Аббат декларирует любовь к простоте и объявляет себя сторонником свободы, его идеал английский сад, символ вольности, и вообще он воспевает Природу на разные лады, которая сама знает, как и что лучше, но воздух его поэмы тяжел, – как будто соткан из позолоты и парчи. Ему, конечно, далеко до стаи легких времирей Хлебникова и неба, которое пахнет сизью и выменем. Хотя и Хлебников Алексу казался все-таки искусственным, вычурным. Да и любая поэзия. Он подозревал, что речьвсе же – это проза с какой-то глубоко запрятанной рифмой, пожалуй, рифмой смыслов.
Хотя прикладной смысл поэмы и показался ему все-таки симпатичным, – это было, в общем, руководство к действию, о чем аббат прямо говорит в предисловии. Он написал поэму с целью объяснить: 1) как сделать свою жизнь в деревне и жизнь всех окружающих счастливой; 2) как возделать свои земли таким образом, чтобы это стало искусством, а не повседневной рутиной; 3) как научить смотреть на деревню и на все явления природы глазами наблюдателя; наконец, 4) как прививать повсюду и поддерживать вкус к этим занятиям, к удовольствиям сельской жизни, сделав ее интересной.
Некоторые его изречения звучали как поговорки: «Природы не бывает слишком много», «Мудрец на склоне лет возделывает сад». А это уже явно перекликалось с тем письмом Плескачевского, где он говорит об Ахилле, поджидающем черепаху с блюдцем молока на пороге дома = сада.
…И вот это соображение о том, что в природе идет подспудное броженье, в ней что-то тайное растет, стремится к рождению и надо чутко слушать и смотреть и стараться угадать, что зреет там, внутри, – под ним мог бы подписаться рыжий студент, только что вернувшийся на стогна Питера из полей КСР.
Интересно, как бы все это оценил сам Егор?
А что же, собственно, раздражало Алекса в этой поэме?.. Да! Пункт первый его плана! Это же смешно и нелепо – думать, что садоводством можно осчастливить мир. Алексу-то понятно уже было, что мир спасет не Садовник с ножницами, а трубопроводчики прекрасных идей безначалия и, пожалуй, ненасилия… Тут он еще колебался, какой из двух видов анархизма принять, Толстого и Тукера или Бакунина, Кропоткина, Штирнера. С одной стороны, он был уверен, что война и насилие – это людоедство под соусом патриотизма и высоких идей, и когда он читал записки начштаба махновской армии Белаша, то лишь укреплялся в своей уверенности: Махно, этот ненавистник рабства и всякого угнетения, бывал ужасен и кровав, как Нерон, ввергая в самый постыдный рабский страх и в самую тошнотворную угодливость не только врагов, но и часто безвинных людей. Но когда он видел по телевизору кривую лживую улыбку министра обороны и кривизну прочих высоких лиц на фоне руин Грозного, то начинал чувствовать, как махновская ненависть к золотопогонникам прорастает из всех пор. Он считал личными врагами весь этот сброд в фуражках с кокардами и в тельняшках, всю эту свору, – кинувшуюся по мановению хозяйской руки на Кавказ? – нет, они сами-то не кинулись, только сделали обманное движение – и в лепешки расшибли о тротуары и панельные стены Грозного сотни солдат. Это было их точило, в нем они обмывали свои ордена и звезды и сами обмывались, как людовики, чтобы потом солнечно сиять в Думе, в правительстве, в губернаторском кресле, в семейном кругу на Сейшельских островах и где там они еще отдыхают от своих дел? полоскают вставные зубы целебными растворами… И одного взгляда на мясистые лица, шеи с бычьими загривками было достаточно, чтобы понять простую вещь: свою жирную кость эти бульдоги без боя и крови не отдадут.
И чаяния садоводов смешили и злили.
Но Алекс все же копнул эту тему.
Вот что он выяснил:
Первый «яблонный» сад был разбит св. Антонием в 1051 году по возвращении с Афонской горы в Киево-Печерской лавре. Этот сад назван греческим.
Потом были боярские красные огороды,
аптекарские сады,
царские,
княжеские
и верховые сады на крышах и террасах Кремля,
регулярные французские сады
и пейзажные английские – триумф либерализма, тайный и явный протест вигов против власти короля, тирании.
Английские садовники объявляли стрижку дерева актом насилия, облицовку пруда камнем – угнетением природы и надругательством над свободой. Прямую линию, квадрат, круг они предавали проклятию, как символы ненавистного монархизма и, наоборот, славили кривую линию и умело организованный хаос. Но откуда дул ветер свободолюбивого садоводства? С Востока! Прообразом английского сада были сады китайские и японские. Казалось бы, о какой свободе тут можно вести речь? Но – англичане вели. Они наполняли восточные сады своими идеями. Поэт Александр Поуп создает образцовый пейзажный парк, славит Виндзорский лес, сокрушает регулярные помпезные парки французской мысли и рекомендует во всем советоваться с гением местности. Английское садоводство штурмует континент, и извечные противники французы покоряются. В пейзажном парке живет Руссо. Пейзажный парк возводится рядом с Версалем. Пейзажная английская мысль проникает и в страну рабов, страну господ: под Ораниенбаумом появляется дача Екатерины Второй, впрочем, здесь пейзажная новизна сочетается с традиционной регулярностью. Но царица пишет Вольтеру, что страстно теперь любит сады в английском вкусе, кривые линии и глубоко презирает прямые. И в Царском Селе деформируют берега прудов, прокладывают кривые дороги. Дворяне следуют моде. А крестьяне еще сто лет остаются крепостными среди этих кривых тропинок под названиями: «Веселой мысли», «Милой тени», среди причудливых прудов и полян, именуемых «Залом, погруженным в лазоревые горы», «Ясным шелестом ветра», «Вечной весной» и «Безмятежным отдыхом», между теплиц с лимонами, персиками, гранатами и миндалем, под гирляндами, фонарями и скульптурами нимф и фавнов, аркадских пастушек и пастухов.
Но тем не менее, что-то во всем этом было? Неспроста же Павел Первый попытался вернуть регулярную планировку? Дух английских садов раздражал его.
Или дух ненавистной мамаши?
А композиция парков в девятнадцатом веке становилась все более свободной и рассредоточенной. В парках чувствовалось влияние Руссо, пришедшего под конец жизни к идее полного отказа от вмешательства человека в природу. Самому старику довелось пожить буквально в своей книге. Устроитель парка Эрменонвиля материализовал пейзажи «Новой Элоизы». А в ответ на эволюцию взглядов философа создал Пустыню: песчаные холмы в травах и соснах.
Революционное садоводство: на смену монархическим садам приходят английские, их вытесняют реалистические национальные сады.
После убийства Павла Первого садоводческая мысль отказывает в праве на жизнь вычурности и помпезности и культивирует простоту, непосредственность, свет, простор. Для отдыха Николая Первого в Петергофе рубят дом с тесаными воротами, фигурными наличниками и карнизами. Но освободить авторов сего зодчества у царя недостает вкуса. Что ж…
В начале двадцатого века сад делается рациональным – с ресторанами, выставками, танцплощадками, купальнями, газонами для игр. Удобство и удовольствие, фрагментарность, измельченность, пространственная динамика, неуравновешенность частей. Короче, модерн. С отголосками романтизма: странность, укромность, хрупкая поэзия. Дом строится где-то сбоку, причем по его стенам вьются лепные растения, кровля похожа на гриб, лестница растекается.
Но мужик хорошо знал, где господа витийствуют о судьбах России и его судьбе и однажды тоже решил поучаствовать в дискуссии. Он тоже был уверен, что «саду цвесть». Но у него были свои предпочтения, и на поэтические грезы он пустил петуха, на интимность, камерность и недосказанность махнул топором, из фамильных склепов вытряс мощи господ, булыжником размозжил головы нимф и фавнов, да и витийствующих голов не пожалел.
На этом садоводческие изыскания можно было и закончить.
Но мысль Алекса двигалась дальше, история сада ведь не завершается. Она продолжалась в колхозном питомнике – образчике коммунно-регулярной планировки, в садово-огородническом товариществе – этом урбанистическом кошмаре нищеты и целесообразности, на приусадебном участке тракториста, доярки, сельского учителя, железнодорожного служащего, где царит то же убожество. А общественные парки с облупленными бюстами и фигурами вождей, ларьками с пивом, переполненными урнами, заплеванными и переломанными скамейками, разбитыми фонарями, кустами, разящими мочой, и танцплощадками с мучительной легкой музыкой? Ведь это тоже сад.
Нет, лучше уж анархический сад КСР-63: бессистемный и древний.
* * *
Местность все же обладала магнетической притягательностью. Кто знает, почему некоторые пейзажи, какой-нибудь поворот реки, плавный спуск, силуэт холма и полуденная тень лесной опушки так нравятся? Инфразвук моря вызывал ужас у моряков, и те оставляли свой корабль. Почему бы не существовать инфразвуку, вызывающему противоположное чувство? Ученые говорят о звучащих геополях. О том, что колебания атмосферного электрического и геомагнитного полей совпадают с ритмами мозга.
Правда, радостной песнью звучание полейКСР-63 не назовешь. То ли оттого, что слушателю – Алексу Буркотову – известно прошлое, и оно вносит печаль, то ли таков лад этих полей. Хотя временами там и накатывала волна радости, почти эйфории, – ничем не подготовленной и не объяснимой. Она вдруг ударяла ранним утром в миг пробуждения или при взгляде, брошенном на дальний склон с цветущей среди чахлых прошлогодних трав дикой яблоней; или нагоняла на тропинке к ручью, проносилась над головой ветром, плеща листвой орешника, осыпалась сверкающим инеем с октябрьского куста калины или падала шатром лучей из-за облака на оставленную стоянку. Алекс подозревал, что примерно об этом и толковал Егор. Эту волну он и хотел оседлать и, возможно, ее и называл мировой линией. И, наверное, в последнем путешествии ему и удалось это сделать… Но у Алекса ничего не получалось. Он был тяжелее Егора во всех смыслах: физически и метафизически. Он даже подумывал об экспериментах со стимуляторами, прочитал Уотса. Но что-то все это его не вдохновляло.
Книжка Уотса называлась «Космология радости». Уотс подробно в ней описывает, что он видит, о чем думает, приняв дозу. Присутствующие друзья превращаются: одна – в Цирцею, другая в нимфу, третий – в Пана. (Хм, а Егор всего лишь во время вечернего чаепития у дымящего костра, услышав хоркающий полет вальдшнепа, признал в нем вестника смерти и Пана и Хорса – божества славянского солнца, и нарек его Паникером.) Дальше Уотс сообщает о движущихся холмах, о роще, пламенеющей зеленым огнем и о том, что медно-золотистая выжженная солнцем трава вздымается до небес. Ну а Егор однажды в час сумерек, скинув рюкзак, оглянулся и увидел березы соляными столпами, в каждом из которых заключена любопытная женщина. Что касается пламенеющих рощ, то в Местности в час восхода или осеннего заката все рощи пламенеют, а как-то сентябрьским прозрачным днем они взошли на Пирамиду и увидели, что вокруг собрано все золото инков и майя в придачу: березняки и осинники сияли и лучились всюду, вблизи и подальше, вокруг Старой Лимны, на берегах Дан Апра, на склонах заречных холмов, в доброминских лесах и до самых горизонтов. Это был необычный миг совпадения имени горы с красками пейзажа. Тогда-то они окончательно решили закрепить за ней это название. Были другие варианты: Чай, Иван! Восток-214 (высота над уровнем Балтийского моря); Утренняя; Сосновая; Кувшинная (сосны ее как будто из глины, туго вылепленные сосуды, подгоревшие снизу, наполненные смолистым ароматом и плотными кругами солнца). Но имя «Пирамида» так резонировало с красками деревьев и слов, что даже полая железная труба триангуляционного знака (тоже, кстати, называемого пирамидой) тихо загудела, развеивая все сомнения. Ну, о траве до неба нечего и говорить, это сущая мультипликация. Тогда как в Лугах Мануила травы просто по грудь и чтобы сквозь них идти, надо… коротко говоря, сквозь них надо прорываться.
Еще прозрениедзэн-буддиста Уотса: «Время так замедлилось, что…» – и т. п. Это элементарное чувство испытывает любой рядовой горожанин, вырвавшийся из грохота подземок, вынырнувший из автомобильных рек, вылетевший пробкой на лужайку своего дачного участка и закачавшийся вместе с поплавком в туманном пруду под ивами. А вот проникнуть дальше, глубже в сквозящую лазейку, – Егор туда проскальзывал, оседлав птичий крик (см. его письма) или бросив взгляд в пустое окно развалин или внезапно столкнувшись в молодом осиннике со зверем: горбоносым лосем с короной-чашей и крепкими палицами ног, даже просто увидев пасущихся в сочной болотистой низине кабанов с большими ушами, щетинистыми загривками и крючками непрерывно движущихся хвостов. Звери пасутся на лужайках вне времени, и кроны тополей над ними прочная сеть для вечернего солнца, прочнее психоделиков. «Ведь время – это солнце что бы там ни говорили. А мы находимся у него на привязи. И смерть – это освобождение от солнца». (Алексу так не сказать, цитата из одного письма Плескачевского.).
И ощущение целостности мира: Егор именно это имел в виду, говоря про Ахилла и черепаху. Весь мир был Местностью.
Ничего нового в «Космологии радости» Алекс не обнаружил.
Конечно, сам он не обладал реактивностью Егора, но тоже что-то видели понимали надеялся научиться еще большему. А «Космология радости» была чем-то похожа на рекламу супермаркета: пососи кислую бумажку и царские врата откроются, вперед, Буратино!
Ладно, Алекс отложил книжку. Зачем вообще ему все это?
Картографией он уже, конечно, не занимался. Карта существовала, она лежала к юго-востоку от Глинска на Московской возвышенности со всеми своими горизонталями, водоразделами, уклонами, высотами, лесными массивами, нитями ручьев и речек, кубками родников, разломами оврагов, болотами, зверьем и полезными ископаемыми. И три яруса облаков отбрасывали на нее тени, а из глубины ее лесов доносились голоса птиц, и Дан Апр, Дальняя Река, катил воды вдоль северной границы.
И Алекс часто там бывал; да, в общем, он проводил там все свободное время, чувствуя себя смотрителем, а иногда – Гильгамешем, разыскивающим среди теней прошлого на тропинках Вороньего леса Энкиду. Единственное, что он продолжал делать по привычке – это вести записи, то есть исполнять исправно обязанности мирзы, писца. В его облике действительно было что-то татарское, над этим всегда подтрунивал Егор; что ж, и сам Алекс не отказался бы от толики золотоордынской крови, это помогало как-то увидеть все немного иначе. И возможно, голос крови и приводил его на Муравьиную гору над Татарским болотом, в котором, по легенде, утонул Батыев отряд.