Текст книги "Иван-чай-сутра"
Автор книги: Олег Ермаков
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Оба зверька оглянулись на старуху, но только один оставил свой пост и вспрыгнул к бабке на подол, капризно замурлыкал.
– Дал жа он рыбки?
Кошка возмущенно вскрикнула. Она явно обманывала старуху.
– Чую, что дал, но мало, жлобина, – заключила старуха, гладя спину зверька.
Печка разгоралась. Кир взглянул на Машу.
– Чую, – повторила старуха, вставая и уверенно направляясь прямо к мешку. Кошки заныли. Старуха склонилась, развязала горловину, запустила внутрь руку, достала рыбку и бросила на пол, потом вторую. Тут звякнули ведра в сенях, дверь распахнулась и в избу вошел Горухта.
– Буся! – крикнул он, метнувшись к старухе, но вырвать мешок не посмел, только схватил ее за руку и закричал в ухо: – Буся! Кый буся! Не леть! А! Буся-а!!
Лицо его приняло просительное выражение. Но старуха была неумолима. Она вынимала рыбок и те шлепались на половицы, под нос кошкам, в торопливости забывавшим урчать. На ресницах Горухты блеснули слезы. «Кый буся… – лепетал он, – ипат калный, лихня, хх-хы… Не леть, не леть рыбцю мёлкам… хх-хы».
– Ня будешь рядиться на Лымну без спросу, – приговаривала старуха сурово, – лишеник. Стерво. Пездун бусин.
– Горухта добле, добле Горухта, – хныкал Горухта, беспомощно глядя на старуху.
Наконец та остановилась.
– Ладна. Остальное почисть. Жарь. И дай бусе пить.
Горухта схватил мешок и вынес его в сени. Старуха вернулась на место, передвинула стул ближе к окошку, под солнечный луч. Горухта зачерпнул ковшом воды и подал старухе, та приникла сморщенными губами в пигментных пятнах к воде, сведя светлые брови на переносице, и в этот момент стала похожа на какое-то странное древнее животное. Кир с Машей молча на нее смотрели.
– Фух… Сладкая… – Напившись, она обтерла губы концом темного платка и сказала: – Чаю-то поставь… – Она повела лицом в сторону гостей, безошибочно угадывая, где они. – Куды они йдут? Дявчонка с мальчишкой?..
Насупленный Горухта принялся начерпывать воду в чайник, начерпав, поставил его на огнедышащий железный круг, сняв перед этим с него заглушку, и вышел в сени. В избе пахло дымом, плесенью, рыбой. Луч солнца освещал пол-лица старухе, но быстро переместился, упал на комод с немыми часами. Голубоватый дымок стлался над печкой.
Кир не знал, хорошо ли здесь оставаться дольше, завтракать. Старуха с дурачком были бедны. Но у него почему-то не хватало ни сил, ни желания взять прямо сейчас, собраться и уйти. Ему просто не хотелось снова остаться наедине с Машей. Вчера у него было такое впечатление – там, на речке, – что еще миг – и она ускользнет от него навсегда, как рыба или какое-то существо, выдра, что ли. Это был реальный глюк.
Маша оцепенело сидела и смотрела на все в полусне. Как будто она действительно погрузилась в зазеркалье, незадачливая Алиса. Когда же они переступили незримую черту? И что будет дальше? Почему все это произошло именно с ней? Было ли это неизбежно? Вопросы всплывали, какие-то чужие, относящиеся к кому-либо еще, но не к ней, мелькали серыми тенями и исчезали.
На самом деле ей было безразлично, что будет дальше. Может быть, впервые будущее перестало ее волновать. Оно просто стерлось, словно карандашная надпись твердым ластиком. На месте «будущее» образовалось мутное грязное пятно.
Но, пожалуй, ей тоже не хотелось никуда отсюда уходить. Непонятные речи дурака и старухи лучше было сейчас слышать, чем что-либо другое. Чужая странная жизнь, здесь, в глуши, заслоняла свою. Свою жизнь надо было забыть. Не помнить имени, прежних мыслей, – ничего. Как будто она вошла в некую точку исчезновения, – где-то здесь, в этих печальных, онемевших местах, – и самая немота их сулила тихий ужас. И теперь в доме, пахнущем рыбой, с голубоватыми слоями дыма, часами, остановившимися когда-то в два часа пятнадцать минут – неведомой ночи или дня, – находился совсем другой человек.
Да, другой.
Она смотрела на кошек, часы, комод темно-вишневого цвета, слепой экран телевизора с салфеткой наверху, на зеркало в пятнах и в печальной оправе, и на солнечное утро за окнами, и чувствовала себя изолированной от всего, от целого мира, как будто ее поместили в глубоководную камеру. И внутреннее давление распирало грудную клетку, черепную коробку.
По избе шмыгали кошки, входил и выходил Горухта, заваривал чай какой-то травой, ставил на огонь большую сковородку и клал на нее чищеную рыбу, крошил лук. Старуха все давала ему указания, кряхтела, стул под ее большим грузным телом скрипел, подкашивался. Она, видимо, рада была возможности «поговорить» с новыми людьми, и она что-то толковала про новые беспокойные времена, снявшихся с мест людей, снова поминала какого-то «Григоря Фанасича» и вдруг запела:
Развяжитя моё крылля,
Дайте волю полетать.
Сва-а-ю заброшеннаю долю
Я полячу яе искать…
Голос у нее был не сильный, но плавный, он стлался, как дым. Горухта заулыбался, скаля торчащие зубы, но, наверное, вспомнив об обиде, снова насупился, забубнил враждебно: «А! Буся! Сякый млет, кыч калный, мегистаня…» Маше при звуках поющего голоса стало не по себе, давление ее камеры увеличилось, она судорожно крутанула бисерные разноцветные браслетики на запястье левой руки. И – если бы старуха продолжила петь, она не выдержала бы. Но та утихла. И, помолчав, вернулась к неизвестному Гр и горю Фанасичу. Маше не было никакого дела до этого человека, но она слушала.
Этот человек жил в Москве или в Питере, в «столичном». И полвека не был здесь. И вдруг приехал. Старуха помнила его сопливым мальчишкой пяти-шести лет, когда Любка увозила его отсюда и сама уезжала навсегда, сразу после войны, не было у нее сил больше жить здесь. Уехали они куда-то к родственнице на Украину. А тут их обступило горе-злосчастие. Всю их семью М я сниковых. Как немец пришел.
Но началось много раньше. Когда еще «Фанасий» Мясников власть получил, стал председателем. Председателем стал и взлетел выс о ко. Через это все и вышло. Когда стали жать церковников, он запряг лошадь и поехал в Николу Славажскую, за ним вся голытьба, и началось. Кто что себе тащил, оклады, кирпичи, железо с куполов. Старики просили не делать того. И жена, Люба, просила. А Фанасий Ярмолаевич хохотал: «Ззз-делаю! Не по вашему, а по моему, по нашему теперь будет». И еще говорил, что, мол, дуры вы и дураки, тыщу лет поклоны клали – кому? чему? Намалеванному. И выломал себе перегородку с Царскими вратами, погрузил на телегу и на двор свез. Вас туда не пускали? говорит, к престолу, в святая святых? «шуществ бабского пола»? Перегородил в хлеву вратами, поставил корыто. И свиноматка из Царских врат выходила, за ней боров. Думал Фанасий Ярмолаич, что вступил в царское дело. Он теперь здесь владыка. И у него свои святыни. И ничего, верно, ни з им, ни з хатой, все живы-здоровы: сам бугай, плеча – во-о, Любка красуля, Катька дочк а , двое сыновей, Герман да Васька, потом и еще сынок, не вылупившийся до срока.
Но не балуй, холуй, скажу барину! И пришла сила. Билет не защитил Фанасия Ярмолаича, его первым тут же порешили, как только немец заступил, Стрысик на него сразу показал: председатель, коммунист. А немец с коммунизмом не церемонился. Потом Герман з Васькой осенью шли з Туруханова, глядят, белый листик, там еще и еще, в кустах, в грязи, ну, подняли один, а это с самолета сбрасывали, мол, держитесь, бей врага, победа за нами. Почитали. А тут патруль. Васька сунул листик за пазуху. А те их возьми и обыщи. Листовка?! Безоговорочная смерть. По деревням уже предупреждали. И за одну бумажку Васька с Германом одну смерть приняли. Немец не разбирал, кто перед ним, стар или мал: враг. Тут даже кусты и буераки были врагами.
А уже зимой схватили Катьку. Подружка яе, Тоня Андрюхина показала, что, де, та гав о рила об железной дороге: хорошо б подорвать мост. Даже судить-рядить не стали, пошли и выволокли из хаты. Холуй Стрысик всех сгонял смотреть, мол, ученымя будете не спускать язык.
Меж лип прибил перекладину. Гонят дявчонку, как телку. Поставили на колодину – веревки не хватает, хотели збегать за другой веревкой, вязать новую петлю, но немец в бляхах по всей шинели велел тащить тый короб. Стрысик залупился было толковать, что это улей, но тот цапнул за кубуру, рявкнул, и приволокли домик. Катька на его лезет красными коленками, палтишко запахивает. Встала, глядит на деревню, народ. И с валенок у нее пар повалил. Обмокренилась. А что народ? Бабы плачут. Старики в снег смотрят, переминаются. Кто и на дебрь посматривает, мол, а? Но нихто оттудова не пришел, не прискакал. Только воронье грають, сбивают снег с веток на полянках, где под сугробами растет земляника, спелая, в травах, нагретых полуденным солнцем, с жуками, божьими коровками, кузнечиками, и братишки в срачицах льняных ползают, гукают, ждут старшую. И холуй вышиб домину пчелиную, заболтала она мокрыми к а танками белого мягкого войлоку, побегла по воздуху.
А тут ревмя ревет одурелой коровой матка. Сдерживали ее в хате – и не удержали. Увидела – и вдрух повернула на немца, да з кулаками, трясца у нея, лихое. Немец освирепел, за кубуру, наганом тыкнул в зубы, губы раскровянил. А та не унимается, которатится на него. Еще мгновенье думал – и к стенке, солдату велел снять винтовку.
Тот исполнил, навел.
Да тут Труда, Хертруда, женка старосты Васильева Николая, он ее привез после румынского плена, когда еще при царе воевал, затараторила, залаяла по-ихнему, по-собачьи. А Любка Мясникова брюхатая была, уже пер живот сквозь все пуговицы. Труда и втолковывала, стерьву в шинели с бляхами. Он вроде отбрехивается, зыркает зверем. Но отошел. Не стал добивать Любку Мясникову. А она и так была почти мертвая. В какие-то считанные месяцы всей семьи лишилась. И только последний в брюхе сохранился, калачиком свернулся и, небось, ничего не чуял. Или чуял? Что ж его, Григорь Фанасича, вдруг повело сюда под старость? Может, тень на нем лежала, томила всю его жизнь. Либо тые ворота снились, покоя не давали, хоть он их и не видел и ничего про то не ведал, матка ему не рассказала. У него через яе второго мужика и фамилиё уже другое. Но это так и бывает. Что-то гнетет, манит человека. Он и не знает, что. Просто рассказать ему некому.
– А я сказала. Пусть знает, – сказала старуха. – А зачем он еще приезжал? из столиц? – Она перевела дыхание. – А про своих я уж вам и сказывать ня буду.
Горухта уже поставил на стол сковороду с рыбой, чайник, подсыпал еще яблок из мешка и подошел к умолкнувшей старухе, взял ее за морщинистую крупную кисть и позвал: «Буся, леть, емай рыбца». Она подняла голову как будто вглядываясь в него.
– Готово? Не хочу я исть.
– Бу-у-ся, – снова позвал Горухта и потянул ее за руку.
– Ну, ладно, испью чаю. А дявчонка з парнем?
– Ага, Леля, Крын, – сказал Горухта, приглашая и их.
Они, не отказываясь, пододвинули к столу табуретки, но на этот раз Кир все-таки выложил и свои припасы, галеты, арахис, изюм, банку консервированного зеленого горошка. Старуха обратилась куда-то в сторону зеркала, по краю которого сияли сполохи чистого сильного утра, а в сизую глубь уходили серые половицы, и перекрестилась.
Ели молча. Старуха выпила чай и отодвинулась. Помолчав, вновь принялась что-то негромко напевать себе под нос, пока и все не услышали: «Возьму гребень, возьму донце, Сама сяду под оконце. Против яркого солнца. Й не дождуся чарнаморца…»
Горухта на этот раз улыбку не гасил.
– Буся пеёт.
А та продолжала петь про «чарнаморца», который едет домой на тройке вороных с шелковыми уздами, но по дороге у Дона пустит их попастись и сам уснет, а море будет прибывать, пока не убаюкает «чарнаморца».
Среди темных фотографий на стене слева от зеркала, среди мужских, женских, детских лиц светлело овалом одно, это был мужчина в бескозырке, с ниточками усиков, его взгляд обещал всё этой старой ослепшей женщине, этой сумрачной избе, этим солнечным дням и плодоносным летним дождям, березовому лесу, заросшим полям. И, может быть, его и ждала все годы старуха, – а вместо него оттуда, из сизой глубины зеркала, явился другой – в шинели с бляхами, в сапогах и каске со стертым серым ликом.
Маша зажмурилась, – а когда открыла глаза, ничего и никого не увидела, словно и по этой избе шваркнули стирашкой, превратив и ее в грязное пятно… Но это было скорее нечто воздушное, клубящееся. И отсветы печных углей, лучей солнца уже расцветали повсюду. Маша обернулась и увидела расплывчатое окно. Потом разглядела печального светловолосого юношу со знакомыми чертами лица. Рядом с ним сидел черноволосый мужчина с синими глазами, грубым и спокойным лицом. А напротив она увидела женщину с чистым властным лицом и ясным взглядом. И от этого лица она уже не могла оторвать глаз, чувствуя, что вокруг все плывет, словно странный напев. Да, как будто все предметы обернулись звуками, не более того. Простыми звучаниями, окрашенными в синеву и пурпур, и пахнущими старым деревом, мхом, водой и невзрачными цветами, растущими в июле всюду на склонах.
И ее слезы были только прозрачностью сольного ключа, отомкнувшего эти звучания. Не более того. О чем же волноваться?
* * *
Из деревни Новая Лимна их провожал Горухта. Старуха не могла его удержать, хотя и пыталась, по каким-то признакам угадав, что «Крын с Лелей» уходят. Но «буина, лешак, лось, мытарь» был неудержим. Он вышел за ними босой, в залатанных штанах неопределенного цвета и солдатской куртке без единой пуговицы, махнув на старуху: «А, буся, керемида, бубубуу, кисляджа!» У девушки он сразу отобрал ее ношу на одном ремне – палатку, хотел и рюкзак взять у парня, но тот не позволил.
Он вел их по заросшей дороге, беззвучно ставя широкие ступни, и вдруг иногда резко вскидывая голову и куда-то взглядывая или к чему-то прислушиваясь.
Но никаких особенных звуков не было слышно. Посвистывали птицы, стрекотали кузнечики. Пахло горьковато полынью. Солнце уже скрылось за облака, недолго поблистав с раннего утра на небосклоне.
Они вошли в березовый лес. Девушка вдруг сразу почему-то узнала эту сухую опушку в серебристых метелках трав, зеленых земляничных листках и парадных опахалах папоротника. Здесь хотелось остановиться, но Горухта шагал дальше. Внезапно свернул и пошел сквозь кусты. Оглянулся, поманил их. «Леть, леть». Девушка с парнем в нерешительности последовали за ним. Некоторое время они шли без дороги. Наконец Горухта остановился и, лыбясь, указал на крошечные кустики среди мхов. «Глызы чрнцы». Кустики были усыпаны ягодами в сизом налете, – черникой. Широкий жест Горухты означал, что это он их угощает. Пришлось задержаться здесь. Черника вправду была вкусной. Губы и зубы у всех потемнели.
«Кро! Кро!» – разнесся над лесом звучный хрипловатый крик.
Горухта посмотрел вверх, прищурился. «Чернух Гра». Он немного подумал и вдруг крикнул: «Йде Фанасич?» Ворон промолчал, улетая дальше.
Они вышли из леса и среди трав под облаками увидели желтоватую глиняную дорогу. Горухта хотел идти с ними и дальше, но Кир решительно воспротивился этому.
– Нет, теперь мы уже и сами. Спасибо. Возвращайся к хозяйке.
Горухта упирался, что-то бормотал.
– Не леть, Горухта! – вдруг выпалил Кир, и тот сразу присмирел, удивленно зыркнув на него и отведя глаза. Безропотно отдал палатку Маше. «Леля».
Кир с Машей шагали среди кустов и трав, пока не вышли на дорогу, приходящую ниоткуда и за поворотом исчезающую нигде, обернулись, но вдалеке никого уже не было видно, только сумрачные фигуры орешника между березовых стволов, пятна иван-чая повсюду, метелки трав.
Кир перевел дыхание, скинул рюкзак. Они молча постояли, отдыхая, слушая легкий шелест трав, унылый тонкий посвист птицы, озирая лесистые горизонты, холмы и облака. Облака оцепенели. При первом же взгляде становилось ясно, что здесь давно ничего не происходит. Кир снова взялся за рюкзак, вдел руки в лямки, вышел решительно на середину дороги и затоптался на месте, бросил быстрый взгляд на Маню.
– Птича, подруга, – заговорил он, стараясь придать голосу напористость, потому что предвидел долгий обычный изнурительный спор, – ну и в какую сторону потопаем?
А Птича, Небесная Маня, Леля пожала плечами. Ей было все равно. Ведь во все стороны простиралась Олафа.
* * *
Каменный Клюв, окликавший Горухту, кружил неспешно над пестрым лесом, примечая гнезда в его кронах, перепархивающих Мелких Птиц, Белых Ночных Бабочек, сонно тычущихся в густую листву, дупла дремлющих Сов и Летучих Мышей.
Уходящего к жилью Вечной Бабы черного Горухту он угадывал по перелетам и треску Длиннохвостой.
От пестрого леса восходило теплое дыхание густым облаком, и Каменный Клюв, едва взмахивая крыльями, поднимался выше на нем и уже различал луга, белые поля за Дальней Рекой, на заросшей желтоватой дороге двоих путников, и вдалеке за пространством курчавых кустарников гору смолистых древес: над нею курился, истаивал и снова упрямо струился вверх дымок. Каменный Клюв поднимался в дыхании выше, без малейшего усилия, и перо в крыле со свинцовой дробинкой молчало.
Кода
Постовые в белых ремнях провожали взглядами серебристый «Понтиак» с оцарапанным боком, но не взмахивали своими жезлами, и шины продолжали упруго шуршать по асфальту, в салоне гуляли июльские ветерки. Трубка в специальном гнезде глазела мертвым дисплеем. Ничего ты себе устроил отпуск, Игорь Алексеич. Григорь Фанасич… То бишь Игорь Афанасьевич… Мясников. А всю жизнь был Алексеевичем, Тюфягиным.
…И всю жизнь и чувствовал рядом тень.
Но, оказывается, это была даже не твоя тень, не твой двойник, а Тень, черт ее возьми!..
Поморщился, мотнул головой, как будто этим простым движением можно было скинуть весь морок последних событий, дней. Уже даже потерял счет им. В самом деле, сколько прошло с того утра, когда выехали в Калининград?
…Перекусим? предложил Головачев.
В кафе было пусто, играла музыка, о железные ножки столов терлась пестрая кошка. Пили кофе, слушали музыку, прогноз погоды, – а переднее левое колесо уже на ладан дышало. Дефект резины: ранка увеличивалась миллиметр за миллиметром, точнее микрон за микроном… Если это не подстроили.
Головачев выстрелил окурок, пригладил аккуратно зачесанные черные волосы, взялся за ручку дверцы. Навстречу Канту, удивляться законам и балтийским звездам! провозгласил он. Любил ввернуть что-нибудь в этом роде, теща у него преподавала философию. КБ это нравилось. Головачев был у него правой рукой. Или левой. Молодой, лощеный, с наглецой. Свой кусок мяса не выпустит. А ты уже тот Акелла из мультфильма. Выше не прыгнешь.
Предложил Головачеву заменить его, но он ответил, что не успел устать. Головачев – кентавр. Он снова сел за руль. Патрульную машину заметил ты. Постовой целился из-за куста радаром. Головачев мгновенно сбросил скорость, тело придавило, словно воздух очугунел. Успели?! Повезло, впереди летела зеленая «Субару», – ее-то и тормознули.
Это обстоятельство – уже в вашу пользу. Головачев просто не успел взять разбег, когда раздался хлопок, как будто под колесом что-то взорвалось, – и тут же сбоку пришелся удар, «Понтиак» что-то мощно боднуло, какая-то сила, и он, словно игрушка, резко развернулся поперек дороги и, скрежеща, со свистом пересек встречную полосу и врезался во что-то.
Послышался хруст гравия, очень звучный, стереофоничный. Показалось, что вы лежите на пустынном берегу моря… К окну приблизилось белесое коровье лицо постового. «Эй, есть кто живой?» Все были живы, только у Головачева лопнула рубашка на спине, так энергично он крутил баранку, стараясь вырулить.
Потом в гостинице Глинска, куда эвакуировали «Понтиак», вечером, при электрическом свете разглядывал в зеркале свое тело, сине-багровые полосы от ремня безопасности на груди и животе, и все. Как будто перетянули бичом.
Головачев на скором поезде поехал дальше, оставив тебя с «Понтиаком». Все-таки тебе было нехорошо. Возраст. Не смог ужинать, тошнило. Но утром полегчало вроде бы. Томился в гостинице. Стены со двора были изъедены как утесы солью и волнами, словно гостиница стояла на берегу моря, а не в центре провинциального города посреди Великой Русской Равнины. А фасад был завешан гигантской красочной рекламой телефонной компании. Тут напрашивалось какое-то обобщение… но тебе, Тюфягину, Игорю Алексеевичу было не до этого. Тебя раздражала эта остановка в пустыни. Что может быть скучнее этих провинциальных гостиниц, улиц, ресторанов, площадей с тетками, торгующими цветами, семечками, всякой дрянью, выцветшими книжками. Здесь слишком ощутима близость к земле, а это всегда почему-то пугало, даже на дачу ездил с неохотой и спешил вернуться в город, подпирающий небо, насыщенный информацией. Ведь столичного жителя сразу угадаешь по повадке, он – знает, даже если не читает книжек, в квартире на Загородном шоссе в каждой комнате телевизор, в кухне. Из окон оттуда – пол Москвы видно, Кремль и Донской монастырь, несмолкаемый шум машин слышен, перебивают друг друга дикторы радио и телевизоров. Еще лучший вид открывается, когда выезжаешь на Крымский мост, из-под которого направо уходят громады сталинских домов, черновато-серые, с тяжелыми балконами; вдалеке встает силуэт Кремля, еще дальше Останкинская башня; над ширью грязноватой воды в каменных берегах плывет опереточный, спичечно-пластилиновый Петр на опереточном кораблике, – скульптура велика, ей тесно в этой шири неохватной, она кажется больше пышнокупольного ХХС, мидовской башни со шпилем на Арбате, больше махины Третьяковки на Крымском валу, и лучшее место для нее – перед помпезной аркой ЦПКиО Горького, посреди ярких каруселей и раскрашенных лошадок.
Это – открытый учебник. Здесь сразу видишь замысел страны. И только блеска штыков не хватает.
В душе каждого москвича живет империя.
И смерть там неизмеримо дальше, хотя на самом деле на дорогах и в подворотнях по ночам да на пьяных кухнях много гибнет, но на скорости этого не замечаешь. Не надо только ходить по музеям.
Перед этой поездкой пришлось сопровождать родственников из Тулы в Пушкинский музей, они хотели приобщиться. Лет сорок сам там не был. И снова удивила хитрая архитектура: лестницы вверх-вниз, переходы из зала в зал, сразу и не сообразишь, сколько там этажей. Юная барышня, синеглазая Юлия в кудряшках заметила, что она так и не врубилась, сколько там этажей, но все содержимое явно распадается на три уровня, три этапа мирового развития, а именно: первый уровень – черепушки, мумии, второй – иконы, третий – Пикассо. А Геракл? кони? – тут же возмутился лопоухий школьник Сашка. И кроме Пикассо, там сотня великих, заметила двоюродная сестра жены, бухгалтерша с печальным серым лицом. Юлия засмеялась и обратилась к тебе: дядя Игорь, при чем тут остальные? Кивнул. А барышни – пожилая и юная – заспорили, какой уровень выше, светский или религиозный… Крепыш Сашка помалкивал. Ему, небось, понравились только мечи ассирийцев и кони греков.
А тебе запомнился отпечаток тела египетской царицы в саркофаге. Хозяйка разрисованного древнего ящика отсутствовала, но на дне темнело сальное пятно. Почти по Райкину. Сорок лет не показываться здесь, наконец, придти и увидеть жирное пятно. Раньше в глухих деревнях наутро после свадьбы демонстрировали простыню новобрачных: след целомудрия. Дикий обычай. А выставленные на всеобщее обозрение знаки всесилия смерти, разрушения, гниения – форма просветительства, проклятье.
Потом даже снились кошмары, будто кто-то преследует, беготня по лестницам, залам, наконец схватили, ведут, в одном из залов публика во фраках, играет камерный ансамбль, а посреди на постаменте, в саркофаге лежит распухшая бабища, какой-то хлыщ делает пассы, и она надувает щеки, приподнимается и снова падает на спину, обдав всех смрадом. Вырвался из рук, опять беготня, мельтешение, шарканье ног.
…А сейчас такое чувство, будто все-таки приволокли к ней и принесли в жертву, прирезали, как поросенка.
Впрочем, поехать решил сам, ну, раз такое совпадение, попал в этот Глинск, а тут рукой подать до пенатов, в которых никогда не бывал и о которых лишь что-то невнятное слышал от матери, резкой, скрытной, истеричной женщины. Отчего не прильнуть, как говорится, к истокам. Сам помнил лишь запах – странно: запах лимона. Откуда там были лимоны в войну?
А еще прочитал купленную в гостиничном киоске газету. Бросился в глаза заголовок:
Грибники пропадают на «тихой охоте»
«Увлекаясь приятным занятием, люди сбиваются с курса и днями не могут найти дорогу домой. Последнее сообщение о заблудившемся в лесу поступило в службу спасения 15 июля. Житель поселка Пречистое, 1941 года рождения, ушел за грибами и не вернулся. На поиски были подняты родственники, соседи, милиция. Приступили к своему делу и спасатели. По данным на нынешний понедельник, мужчину так и не нашли. 10 июля житель Глинска, 1957 года рождения, уехал на электричке, сошел на станции 349-й километр, углубился в лесной массив…»
И там была такая странная реклама.
Реклама вполне современная, с этим все в порядке. Мир рекламы всех уравнивает. «Идеальные окна из ПВХ срок эксплуатации – 50 лет немецкий профиль мебель от производителя шторы жалюзи». «Купим лом». «Скоро! Новые места застройки». А вот и центры досуга с фотографиями див: «Орхидея», «Милый друг», «Дикий мед». Девочки явно не местные и, наверное, нерусские, – позаимствовали фотографии в западных изданиях. Там даже лица девок умнее.
И была еще оригинальная реклама: «Зрение развилось, вероятно, из реакции на движущиеся по поверхности кожи тени – сигнал близкой опасности. Р. Грегори. „Разумный глаз“. Магазин „Охранные системы“. Проектирование, монтаж и обслуживание охранной, пожарной сигнализации, систем видеонаблюдения и контроля доступа. Прислушайся! Это – разумный глас!»
И теперь, совмещая все обстоятельства, кажется, что и это вело в глушь, на малую родину.
Что это значит?
Ничего, просто устал от Канифа Баяновича, офисных крыс, прихлебателей и вдруг почувствовал желание затеряться. Или уже оно пришло позже, когда сунулся в эти суглинки, осинники, вот, когда подвозил мальчишку с девчонкой и позавидовал их молодости, чистоте, беспечности? А уже там, в этой деревне желание пропасть накрыло с головой. Это и есть пресловутый зов земли: зарыться с головой. Зов смерти.
После рассказа старухи лазал там по кустам, высматривал руины этой церкви. Ничего не нашел, все заросло. Да и вообще неизвестно, было ли… Но подействовало. Потом завернул в какой-то городишко и в самом деле – пропал, как грибник. Немного пропился, вызывал девицу из «Орхидеи» или «Дикого меда», чтобы снять груз, а это оказалась официантка из ближайшего ресторана «Витязь», они там по-всякому подрабатывают, кто коз пасет почти в центре города – столкнулся с женщиной, и не такой уж старой, в спортивном костюме, с прутиком, и несколько рогатых существ в репьях, кто продает бюстики Максима Горького, Сталина из гипса, любых размеров, кто копченую рыбу, какие-то самодельные цветастые флаги. Познакомился с местным художником, философом и алкашом Ильичом. Пытался ему что-то растолковать, поделиться новыми впечатлениями. И он выдал замечательную фразу: «Все наваждение, Игорек!»
И я и сам теперь так думаю. Напутала старуха, нагундел дурачок.
А впереди уже вставали в летнем мареве дома и башни мира реального, сильного, подпирающего небо настоящей информации. И даже деревья здесь казались другими, трава, воздух, свет и цветы в малиновых шапках на длинных ножках, жавшиеся к серой стене возле бензоколонки.
«Понтиак» летел, мягко покачиваясь, навстречу городу, вечной несокрушимой империи, и позади него ничего не было.
Но пришлось остановиться на перекрестке.
Здесь, если попасть в неудобный момент, можно надолго застрять, слева дорога на чиновничьи дачи.
Так и случилось. На той стороне перекрестка уже выстраивалась колонна. Включил радио. Диктор мягким баритоном объявлял новый номер, какую-то «Увертюру № 63». Музыка была весьма странной, какие-то вздохи, журчания, шелест, чей-то вскрик, то ли птичий, то ли человечий… Потянулся, помял пальцами шею, взял с соседнего сиденья бутылку минеральной воды; но воды было совсем мало, не напился. Тогда обернулся, на заднем сиденье сумка была набита всякой всячиной, бутылками с минералкой. Доставая бутылку, заметил что-то на полу, застеленном бархатным ковриком. Сначала напился, ударившей в нос газами, воды, потом все-таки протянул руку и подобрал серебристый кружок. Так.
Это была монетка.
На одной стороне ее виднелась цифра «5», сверху непонятная надпись, год 2001. На обратной стороне были изображены какие-то львы.
Разглядывал монетку с недоумением и недоверием нумизмата или сновидца, проснувшегося и обнаружившего некую вещь из иллюзорного мира, в котором только что пребывал.
И уже, конечно, догадался, кому она могла принадлежать. Ну не деревенскому же дурачку, хотя и его язык был непонятен, коряво-чудовищен, – как и всё там: почти мертвая деревня, дом, оборванные провода, остановившиеся часы, блеклые фотографии, закопченная печь, заговаривающаяся старуха, мстительная и лукавая, то слышащая, то нет, может, даже зрячая.
Попробовал монетку на зуб.
Она была тяжеленькой и прочной, солоноватой.
И все-таки безумная командировка вглубь несуществующей страны продолжала казаться наваждением или смертью.
Смоленск