355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Олег Чувакин » Мёртвый хватает живого (СИ) » Текст книги (страница 21)
Мёртвый хватает живого (СИ)
  • Текст добавлен: 1 октября 2019, 19:00

Текст книги "Мёртвый хватает живого (СИ)"


Автор книги: Олег Чувакин


Жанр:

   

Ужасы


сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)

Глава двадцать восьмая
28 октября, понедельник, 9:10. Тоня (Рмя)

«Дедушка» открыл дверь с номером «15». Кушетка, застеленная белой простынёй. Дедушка был в белом халате, а брюки его были плохо поглажены. Неаккуратно – не то что у её папы. Но гладить брюки – не главное. Главное – любить.

У «дедушки» были старые руки с очень длинными худыми пальцами. Эти пальцы снимали с Тони куртку и сапожки. Тоня осталась в блузке, кофточке и брючках.

– Какая ты стала тяжёлая, Тоня.

Амбразура в глазах Тони пропала, сократилась до узкой, с лезвие, щели, и потом совсем исчезла. Видела ли Тоня? Она не знала. Что-то – видела. Какую-то далёую и глубокую пропасть, нет, не пропасть, – космос. Она была там, и космос был в ней. Двигалась ли она? Да, она летела. Или колыхалась. Она была. Тоня осознавала себя как нечто существующее, слышащее (тиканье часов на стене, частое дыхание «дедушки» (испуган ли он?), шум машин на улице, скрип кушетки, когда на неё сел хирург), но не чувствовала ничего. Она лежала на кушетке, – и была там, где была – в тёмном колыхающемся космосе. Она была – и её не было. Никто больше не умирает. Умирают от пуль, но в мире любви пуль не станет. Они будут отменены. Она была благодарна. Кому? Она не знала, кому, но это не имело значения. Новый мир весь наполнен любовью и благодарностью. Кто-то же создал его. Любить создателя – то же, что любить Женю или Володю, или Ларису. Или папу – которого нет здесь, но с которым она встретится.

– Тоня, ты спишь? – У неё не было сил ответить. «Дедушка» хрипло вздохнул. – Ты, Тоня, станешь как они. И я стану как они. Вызывать «скорую»? Зачем? Мы все станем как они. Они – это мы. Евгения не понимает. Женщина, выпавшая из окна, – она тоже белая. Это не от холода. Тут вирус. Грипп? Грипп, наверное, выдумка. Не знаю. Десятый час… Часы будто стоят. Кажется, с утра прошёл год. Я расскажу тебе сказку, Тонечка. Твои руки уже не кажутся мне холодными. Это потому, что я не чувствую своих рук. А ты, должно быть… Ну, ладно. Я обещал рассказать сказку.

Она не видела его, не видела себя, не видела ничего. И не чувствовала ничего. Она колыхалась. Тёмные, чёрные с серым, волны убаюкивали её. Спать. Никуда не торопиться. Любовь, всюду любовь.

– Это простая сказка. Я сам её сочинил. Потому-то она и простая. Вообще-то все хорошие сказки простые. Прости, Тонечка, я говорю глупости. И вовсе это не сказка. Это кусочек моей жизни. Сказки я не мастер сочинять. В детстве я любил Андерсена, но только две сказки: про платье короля и про девочку со спичками. Это хмурые сказки. Ханс Кристиан был сердит, когда их сочинял. Отсюда, от сердитости, и начинается мой кусочек.

Я был очень сердитый человек. Уже шестьдесят пять лет я сердитый. Злой. Нехороший. Думаю, неприятный для многих людей. С утра сегодня я тоже был сердитый. Трудно сказать, отчего я такой. Мама любила меня, и папа любил. В школе я не дрался, не был забиякой. В мединституте учился хорошо, правда, лучшим не был. И вот что я открыл давным-давно: у меня не было ни друзей, ни подруг. Я всегда был один. Я всегда сердился на людей. И на маму с папой тоже. Они любили меня, а я на них сердился. Они были такие замечательные, что умели любить меня через мою сердитость. Они называли меня «милым сердитым мальчиком», и это злило меня, и я сердился ещё больше. И ходил всегда надутый, не понимая, что выгляжу смешно. В институте я сердился на преподавателей, на однокурсников, на авторов учебников. На лаборантов и на техничку тётю Шуру. И на факультетского декана и на ректора. И на Мечникова, чей портрет почему-то висел в моей комнате. В общежитии. Соседей по комнате – их было трое – я не любил. Тоже почему-то сердился на них. То они поздно спать ложатся, то радио слушают, то пластинку на патефоне заведут ту, которую я слушать не желаю. И не помню, Тонечка, ни дня, чтобы я любил кого-то. Ни дня. Помню только свою сердитость. Постоянную. Она стала мне словно жена. Я никогда не был женат – вряд ли такой сердитый человек, как я, может найти себе подругу жизни. Только моя работа утешала меня. Работа меня не сердила. Я лечил людей, и люди говорили мне спасибо, дарили конфеты, грузинское вино, армянский коньяк, даже костюм однажды привезли из-за границы, – но я мог так посмотреть на них, любящих меня, благодарных мне и одаривающих меня, что у них слова во рту застревали, и они старались побыстрее меня покинуть. И так я дожил до сегодняшнего утра, Тонечка. Ты слышишь меня? Если я слышу себя, то и ты, наверное, слышишь меня. Сегодня утром я был сердит, как и обычно, но вот потом, когда Зина и Зоя сначала стали говорить о любви – как и ты только что, и я лишь усмехался, старый дурак, – а потом стали такими же белыми (как и ты), и их температура снизилась до 22 градусов, и приехала «скорая», и санитары унесли Зою и Зину, я задумался о том, как же долго я был сердитым. А потом я перестал зябнуть. Я всегда зяб, сердитые люди постоянно зябнут, а когда пришла ты, я понял, что могу снять и халат, и жилет, и рубашку, и мне не будет холодно. Откуда-то я знаю и то, что могу спокойно выйти на улицу. В октябрь. Ноябрь. Декабрь. Голым. Как та женщина. И не замёрзну. И я знаю, что и ты можешь. Ты встанешь, Тоня. Обязательно встанешь. Вот, я плачу. Словно ты умерла. У тебя не бьётся сердце, ты не дышишь, но ты не мертва. Вот та женщина с белым лицом и белым телом не была мертва. Её и пулями-то убили не сразу. Ты не мертва. Я так люблю тебя, Тонечка. И женщину эту люблю, пусть теперь она мертва. Эти люди в военной форме не ведают, что творят. И я не понимал, как жил. Пока не настало сегодня. Утро, когда я прозрел. Это не сказка, Тоня. Что? Ты встаёшь? Это так радостно. Я знал, что это случится. Глупо было плакать. Но бывшему сердитому человеку можно пустить слезу. Рук я уже не чувствую. Подожди, я сниму халат. И жилет. И рубашку. Не торопись. Вот так. Ешь спину. Боли больше нет. Не нужна анестезия. Ты не говоришь? И правильно, слова могут и рассердить. Лучше молчать. Моя спина не очень вкусная? Я старый пень, Тонечка. Но тут есть ещё другие… Я закрыл дверь, и не могу её открыть, потому что мои ноги онемели… и руки онемели… Или могу? Старый… новый… пень… что я говорю… Нужно поспать. Сердитый человек – больше не сердитый…

Она оторвалась от него. Он был уже не тот. Не годился. Его нельзя было есть. Он перестал быть едой. Он упал на неё. Она оттолкнула его. Нужно было искать еду. Она найдёт.

Она огляделась.

Темнее, светлее, выше, ниже. Она встала, выпрямилась. Что-то издавало звуки. Тик-так. Тик-так. Это там. Она шагнула к этому. Услышала, как идёт. То, что тикало, было перед ней. В её руке это сломалось, и она бросила его.

Тот, за ней, произнёс что-то.

Она попробовала ответить.

– Рмя, – получилось у неё. Она повторила: – Рмя.

– Тоня, Борис Исаевич, что там у вас? – услышала она. Это шло оттуда. Там еда. Много еды. Она повернулась туда, откуда шёл звук. Пошла. Остановилась. Пройти было нельзя. Что-то мешало. Она отошла назад и попробовала пройти снова. Нет, не получается. Она попробует ещё. И ещё. Нужно делать сильно, – и она может делать сильно.

– У вас сломался замок?

Она увидела, как что-то поворачивается, и как открывается новое пространство. Понемногу. Там показалась еда. Она схватила её. Подтащила её к себе, надавила на неё сверху.

Еда опустилась вниз.

– Тоня, ты…

– Рмя.

Она зажмурилась, рванула еду, набила полный рот.

Еда сказала:

– Это так хорошо, Тоня… У меня больше нигде не болит, и я всех люблю. И мне нравится, что ты со мной делаешь. Помнишь, ты выговаривала мне: «Евгения Владимировна, почему у вас такое строгое лицо? Вы пугаете людей. Вы же врач. В детстве я думала, что врачи все добрые. Как на картинках из книжек». Кусай вот здесь, Тоня. Скоро я буду с тобой. Борис Исаевич?… Вы уже проснулись? Вы не говорите? Ну, ничего. Слышите меня? Вы очень проголодались? Тут у меня хватит на двоих. Ешь, ешь, милая. Я так соскучилась по любви. Давайте, Борис Исаевич. Не стесняйтесь. Я женщина, но любовь не знает кабинок для переодевания. Будь у вас тут скальпель, я бы отрезала вам лакомый кусочек.

Глава двадцать девятая
28 октября, понедельник, 9:10. Константин Мальцев

– Добрый день, инспектор шестого батальона дорожно-патрульной службы младший сержант милиции Мальцев. Предъявите документы.

Он сказал это через полуопущенное стекло. Им. Этим странным двоим. Ехали себе в «Жигулях» – и нате-здрасьте, встали. «Матиз» сзади чуть не поцеловался с их задком. Ладно, пробка, машинки тащатся еле-еле, – но аварийная ситуация есть аварийная ситуация. И движение на полосе «Жигули» перекрыли. Есть повод потребовать права.

Но водитель в машине сидит себе да молчит. И пассажир его молчит. Сидят оба – истуканами. Вообще не шевелятся. Как одеревенелые. Как глухонемые. И слепые, блин. Это что, опять в Интернете новую фишку против ДэПээС придумали? Лицензировать надо пользование Интернетом. Интернет же в Пентагоне придумали. Военные. Вот и разрешали бы пользоваться им только военным и милиции. И эФэСБэ. Коммерческим организациям и частным лицам – по лицензиям. Очень дорогим. Чтоб не лезли в Интернет приколисты всякие. И в бюджете денег побольше стало бы. Демократия? Какая может быть демократия, коли есть правительство?

И долго они там будут его терпение испытывать? Костя постучал по стеклу.

– Ваши документы, пожалуйста.

«Что за ненормальный день? То мать с утра звонит, жалуется, что тело у неё вдруг стало неметь, а потом сказала, что лучше себя никогда не чувствовала, и даже артрит прошёл, будто его и не было никогда, то вон те голыши на улицах – ну точно, психи какие-то или нудисты-модернисты. Зимнего типа. Сибирского. (И не известно, что с ними делать. Никаокго приказа. Да и не по нашей этой части. ПэДэДэ эти товарищи не нарушают). То вот два идиота в «Жигулях». Словно не слышат и не видят меня. И бледные какие-то. Как смерть. Обкурились с утра? Так вроде бы им лет-то не меньше шестидесяти. Старые уж. Такие старые травку обычно не курят. Не слышат, не видят. Будто ехали – и умерли. Что делать, не знаю. Надо у Кулёмыча спросить. Но что-то он очень занят там, у «Вольво»… По пояс в багажник погрузился. Криминал?… Мешок с кокаином, замаскированный под цемент? Да нет, Кулёмыч бы на помощь позвал. Шутка ли: три аварии на одной улице за полчаса. И эти двое в придачу. Нет, точно: что-то происходит. Но что?… Да ничего, иначе б по рации сообщили. Нет никакого криминала. Не верю в него. Изобретение, сочинение романистов-журналистов!.. Нет никаких лихих бандюков с «калашами» и «глоками», ловких грабителей Сбербанка, героиновой мафии, кровожадных террористов кавказских национальностей и деревенских хакеров, покушающихся стащить валютные резервы России. Чернуха российской жизни! Тут кино виновато. Всякие там режиссёры, сценаристы и даже актёры. И ещё ведущие телевизионных новостей. Всякие крашеные залакированные девчонки, слишком много тараторящие, слишком много зарабатывающие и слишком мало потому думающие. Думает только тот, кто мало зарабатывает. Мало – вот и приходится думать. А кто много – тот думать уже закончил. Так что никакой мафии нет, а есть обыкновенный русский понедельник. Вот что происходит. Происходит понедельник. Страна разгильдяев после разгильдяйской пьянки в разгильдяйском похмелье».

В конце концов, он же милиционер. Классический, в тысяче анекдотов присутствующий и юмористами столичными на эстрадах поминаемый мент – «с палкой полосатой». А где ещё встретишь столько разгильдяйства, как не в милиции? Кто знает о разгильдяях всё, что знать нужно и можно? Доблестная российская милиция. Вот затем-то мы и поставлены, чтобы разгильдяйства было поменьше. Что нам положено, то другим – заморожено. Тьфу ты, срифмовал!.. И когда избавлюсь от этой дурацкой привычки? Катя бы опять расхохоталась. Глупые, сказала бы, у тебя рифмы. Рифмы ради рифмы, а не ради смысла и красоты образа. Образа!.. Поглядела бы на этих образин!

– Товарищ водитель! – крикнул Костя. Там, за стеклом, и вправду, видно, решили испытать его терпение. У него мягкое лицо. Над таким лицом хочется посмеяться. Так говорит ему Катя. А у неё лицо – насмешливое. Видя насмешку на её лице, Костя сердился. Отчего, уверяла его Катя, делался ещё мягче. Надувал губки, как насупившийся ребёнок. Это хорошо, думал Костя, что на службе мы не видим своих лиц. А то служить было бы невозможно. Хотя вот брать с мягким лицом – удобнее. Водитель скорее предложит мягкому, чем свирепому. Катя этого не понимает. Психологи мало что понимают в практической жизни. – Вы что там, слепые? Или глухие? Или умственно отсталые? Выходите из машины, и руки на капот, живо! – Его рука нащупала кобуру с «Макаровым». Кобура была глянцевитая и немного липкая. «Это от снега», – подумал Костя. – Выходите, кому говорю! Устроили аварийную ситуацию – и на требование сотрудника не реагируете! Вы что там, умерли? – Косте стало одновременно смешно и почему-то жутко.

И тут двое в машине, будто обрели слух, повернули к младшему сержанту Мальцеву головы.

Глава тридцатая
28 октября, понедельник, 9:13. Константин Мальцев

– Ой, бляха медная, не умерли. – Костя облизнул губы. У понедельника был нехороший привкус. Потный, солёный, тревожный привкус. И усталый. В восемь Костя заступил на дежурство, а в начале десятого уже ощущает себя вымотанным. «Это не из-за понедельника. Я ж уснул в четыре. Катька не дала мне спать. Спать не дала, а дала что-то другое». И Костя облизнулся снова, уже довольно. «Я хорош в постели. Что бы она ни говорила, как бы ни подтрунивала, а её ко мне тянет. И зачем ей рестораны? Готовит она прямо как повариха. А что ещё нужно для счастливой жизни? Немного денег? Так я добуду их этой самой палкой полосатой, да, дяденька усатый?… Опять срифмовал».

В машине двое делали что-то непонятное. «Производят, бляха медная, движения», – милицейским протокольным стилем подумал младший сержант Мальцев.

Пассажир – с бледным лицом, худой, – как бы искал ручку на двери «Жигулей»: открыл боковое стекло, потом закрыл, опять открыл, но почему-то наполовину, вытянул руку в полуоткрытое окно – словно просил Костю о помощи, словно водитель машины взял его в заложники. Обнажившаяся рука высунулась из задравшегося рукава куртки-«аляски», из рукава свитера, и была покрыта белыми седыми волосками. Сама рука была тоже странно белой, и ногти на пальцах будто покрыты извёсткой. Костя, пятясь от выпроставшейся руки, вынимая неосознанным движеньем «ПМ», снова ощущая, что кобура мокрая, скользкая, подумал, что имеет дело с террористами-кавказцами, совсем не похожими ни на чеченцев, ни на азербайджанцев, ни на калмыков, нет, кажется, калмыки – с Крыма, а Крым украинский, а Азербайджан – там, где Баку, и что сейчас всё взорвётся, но что он, может быть, в последние секунды успеет совершить подвиг, закрыть телом город от взрыва или спасти Кулёмыча, или хотя бы убить двоих или одного в «Жигулях», но взрыв всё равно прогремит, и его разнесёт на кусочки, а Катька ныла вчера после объятий, говорила, что, кажется, беременна, а он спросил, что значит «кажется», а она ответила, что пока не уверена, но в прошлый раз день был не подходящий, и у неё задержка, правда, всего два дня, а она сказал: ну сделай какой-нибудь тест, а если беременна – то и хорошо, родишь сына, надо будет подумать о свадьбе, чтоб всё как у людей, я же лицо официальное, представитель исполнительной власти, а в органах нравственность на высоте, да и люблю я тебя, и она вдруг успокоилась и положила голову ему на грудь, – в общем, Костя должен успеть совершить подвиг в последние секунды, но ведь это значит, что он живёт последние секунды, и на его похоронах (с пальбой в небо холостыми патронами) беременная Катя будет горько плакать, потому как любит его в постели да и без постели тоже любит – иначе бы не подсмеивалась над ним, так ему мама недавно объяснила, рассказала о некоторых тайнах женского характера, и маленький его рост покажется ей в тесном гробу большим, – и мама тоже будет плакать, мама, у которой неожиданно исчез артрит, и…» Костя ещё что-то подумал, но забыл что: он упал, споткнувшись о высокий гранитный бордюр. Шапка его слетела с головы, упала в снег.

– Ах ты, бляха медная!.. – Почему-то его очень рассердило то, что слетела шапка. Шапка делала его немного выше. Он и летом носил всякие такие кепки нарочно, чтобы с Катериной выглядеть повыше. Да что шапка!.. Костя лежал, упираясь локтями в тротуар, и смотрел – смотрел на того, с белой рукой, белыми ногтями. В руке у Кости был зажат пистолет.

Тот уже высился, наклонялся над ним, сбоку. И угловым каким-то зреньем Костя увидел, что и второй тип из «Жигулей», водитель, вылезает следом за этим белолицым-белоруким – не через свою дверь, а ползёт через открытую пассажирскую.

– Стрелять буду! – крикнул Костя и не узнал своего голоса. Что-то дикое, пронзительное, военное появилось в его голосе. И страх – проявился в крике страх, тот страх, который единственно и даёт настоящий приказ стрелять. Применять огнестрельное оружие, не дожидаясь команды. И Костя, чувствуя холод от наклонившегося над ним белого лица с распахнутым ртом, от белых рук, снял пистолет с предохранителя, передёрнул затвор и с тем накопившимся желанием, словно дожидался разрешенья на стрельбу в человека с самого детства, выстрелил.

В человека Костя стрелял впервые. До этого он упражнялся только в милицейском тире и на стрельбищах. Кулёмин (ему было не то тридцать пять, не то сорок три, человек с морщинистым лицом, с уставшим лицом, устанешь в звании старлея на сержантской должности; Кулёмыч вспоминал, что вроде бы совсем недавно инспектора были лейтенантами и старлеями, а нынче либо покупаешь должность, если выгодная подвернётся, либо торчишь-унижаешься на сержантской, и чувствуешь себя половиной человека) объяснял, что стрелять в человека – не так-то просто, что к этому надо быть готовым психически и психологически. Это звучало очень умно, казалось философией и, понятно, суровой правдой милицейской жизни. «А вот ни хрена», – думал сейчас Костя.

Пулю белолицему он влепил в колено. Тот упал. Косте стало страшно. Он нашарил в снегу шапку, надел. Отполз. Упавший человек, с пулей в ноге, поднялся, и, волоча простреленную ногу, шагнул к Косте. И второй из «Жигулей», водитель, тоже пошёл к Косте. Каждый шаг обоим – и простреленному, и непростреленному, – давался будто с великим трудом. Они шли как каменные. Как памятники какие-то.

– Я убью вас, – прошептал он. И понял: и вправду убьёт. – Кто вы такие? Что вам надо? – Он направил на них «ПМ». Кажется, тот, кому он прострелил ногу, и не пискнул от боли. Такого не могло быть, но такое было. Или он не слышал вскрика? Он оглох? Он всё видел, но ничего не слышал. Это всё страх. Лицо у него, наверное, красное, потное, зрачки расширились, и меньше всего он похож на того, кто совершает подвиг во имя Родины.

– Вам хана, – сказал Костя, когда страшный молчаливый тип, подойдя опять сбоку, обеими белыми руками взял Костино лицо и стал тянуть к себе и одновременно наклоняться. «Почему я лежу?… А этот белый – сильный какой, сволочь!..» Потный Костин палец задрожал на спусковом крючке. Костя вырвал из рук нападавшего лицо (шапка слетела с головы), левой рукой, раскрытой ладонью, что было сил толкнул белую морду, ощутив под перчаткой холодные зубы и холодные, плотные, как бы резиновые губы, но противник ухватился за толкнувшую руку и повалился с нею, видимо, не устояв не простреленной ноге, и поволок за собою Костю. И тут Костя почувствовал сильную боль в левой руке, где-то возле запястья, там, где кончалась перчатка и начинался рукав бушлата. Ему показалось, что от бушлата отрывают рукав, а больно руке.

Костя закричал, чувствуя, как тело его приподнимается на земле, закричал, уже не слыша ничего в мире, кроме собственного крика, а за криком не слыша и выстрелов. Он ткнул ствол пистолета куда-то в худое тело, в куртку-«аляску», и дважды надавил на спусковой крючок.

Худого человека с белым лицом и белыми руками отбросило к дереву на тротуаре. Мальцев видел, как белолицый ударился головой. И слышал стук головы о ствол. Мир понемногу проявлялся. Константин слышал чьи-то вскрики неподалёку, отрывистую короткую команду (Кулёмыч) и три гулких хлопка, очень похожих на «макаровские». Значит, не один он обороняет тут Родину. Значит, он всё правильно делает, он не одинокий вооружённый сумасшедший из милиции, а боец общего героического фронта, и ему надо продолжать борьбу с белыми кавказцами, совсем не похожими на кавказцев – и на террористов с автоматами и взрывчаткой не похожими тоже.

Шофёр «Жигулей», возникший подле Кости, тоже был худой, и лицо его тоже было белое.

– Вот напасть белая!.. Из какого дурдома? Эй, скажи что-нибудь… Ты, гнида!.. – Константин говорил сквозь зубы: искусанная рука болела и горела; он не решался глянуть на неё. Мальцев скрывал от всех, что боялся вида крови. Как-то в школе, сдавая в медпункте кровь из пальца, он потерял сознание, и медичка дала ему понюхать нашатыря. В армии, в медицине и в милиции нельзя бояться крови. Пусть ты и с «палкой полосатой».

А что – с «палкой»?! Рядом хлопнули ещё два выстрела. Кулёмыч отстреливался. Из «Вольво» вылезло целых пятеро, все белые, и двое из них лежали неподвижно, а трое наседали на старлея. И лежал на снегу дружище-капралище Поволяйкин. Лежал в такой позе, в какой лежат только мёртвые.

Константин вскочил. Рука его горела так, будто к ней привязали раскалённую сковороду. Голова кружилась. «А у меня кровь течёт… сильно».

– Вам хана, белолицые гады! А тебе, дылда, хана первому!..

Белолицый водила хотел было куснуть его за горло, но Костя вставил ему пистолет между зубами, отвернулся и выстрелил.

Что-то холодное, мокрое облепило его щёку. Он отдёрнулся, как от прикосновенья чужой неласковой руки. Но ничьей руки не было, а была чужая кровь, он смазал её перчаткой, кровь попала и на руку. Кровь, цветом напоминавшая свекольный сок, какой пила его мама, говорившая, что со стулом у неё всегда был и будет полный порядок.

«Не такая кровь, как у меня», – подумал Костя и увидел небо. Оно кружилось низко, над самыми его глазами, и наклонялось, под разными углами, словно было стеклянной плоскостью. Это было серое, уже зимнее небо с тусклым, размытым белёсым солнечным диском. Костя лежал. С неба в Костины глаза сыпался снег. «Где моя шапка?…» Костя понял, что вот-вот потеряет сознание – от вида крови. Левая рука онемела до самого плеча. Онемение пробралось и в грудь, к сердцу. Это было приятное онемение, с бегущими крупными мурашками по коже и тоже и под кожей, где-то в сухожилиях, в жилах; глубокое, какое-то новокаиновое онемение, убирающее из руки боль, убирающее само понятие боли и воспоминание о ней.

– Женюсь на Кате. Поступлю заочно в институт ЭмВэДэ, – пробормотал Костя. – Закончу. Получу лейтенантские погоны. Деньжат поднакоплю, куплю капитанскую или майорскую должность. Ещё поднакоплю. Куплю подполковничью. Не годится отцу семейства ходить в капралах. И сын никогда не спросит, почему у мамки есть высшее образование, а у папки – нет. Будто папка глуп. А папка не глуп. Это хорошо. Всё хорошо. Никто не глуп. А теперь мне ещё лучше. Всем хорошо, все хорошие.

Он услышал, как кто-то скрипнул по снегу подошвами. Это был первый белолицый, пассажир «Жигулей», поднявшийся у дерева и направившийся к Косте. Он приволакивал простреленную ногу, но всё же ступал на неё, – и нисколько, казалось, не волновался о лёгком, пробитом двумя пулями. «Молодец! – подумал Костя. – А вот я поступил нехорошо: выстрелил в него. Больше я так не буду».

– Вы тоже хороший, – сказал Костя. – Если все люди любят друг друга, то нет ни споров, ни конфликтов. И милиция не нужна. И законы. Это так просто, а я и не догадывался. И боли нет. Давайте-ка поближе, вот так. Устраивайтесь поудобнее. Я вас люблю. И простите меня, пожалуйста. Я больше не буду…

Пассажир «Жигулей» улёгся на младшего сержанта Мальцева, рванул зубами его кадык и стал быстро есть горло; потом, выжрав горло и облившись кровью, стал хватать зубами милицейский бушлат, отвлекаясь и выплёвывая клочья синтепона; потом стал разрывать бушлат там, где были пуговицы, стаскивать с тела бушлат и впиваться зубами в обнажившуюся грудь.

Внезапно он бросил пожирать милицейское тело.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю