Текст книги "Цветные открытки"
Автор книги: Нина Катерли
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 22 страниц)
Тем летом он уже готовился к защите, назначенной на конец ноября. Инга была в декрете, через три недели ей предстояло рожать.
– Вот на эти три недели, – настаивала она, – ты, Сева, должен съездить на юг. Это крайне необходимо, не спорь! Во-первых, ты совершенно измотан, тебе жизненно важно хоть немного отдохнуть. А во-вторых, кто знает… потом родится… оно, и отдыхать станет некогда.
Дорофеев колебался: с одной стороны, конечно, вроде свинство – взять и бросить ее в таком состоянии, но… она же будет не одна, с матерью. К тому же впереди защита, важнейшее событие, не менее важное, чем… чем любое другое. И уж очень хотелось покупаться в море, понырять с маской, походить в горы… А по вечерам не смотреть каждую секунду на часы: поздно, пора бежать домой, Инга, конечно, не спит, будет с виноватой улыбкой оправдываться: «Я же легла, я старалась, но – не могу. А что в этом плохого, если для меня радость ждать тебя?»
Дорофеев не знал, как быть, каждый вечер они вели долгие обсуждения, взвешивая все «за» и «против» поездки, но тут впервые вмешалась теща. Всеволоду она не сказала ни слова, но Инге при нем заявила:
– Какое право, моя милая, имеешь ты рисковать здоровьем ребенка? Может быть, тебе хочется, чтобы он родился с уже подорванной нервной системой? Бог мой! Я вижу, – Элла Маркизовна повысила голос, и он зазвенел, – в какое состояние приводят тебя еже-ве-чер-ние! отлучки супруга. Ежевечерние, заметь, хотя и кратковременные. Я молчала, сколько могла, но теперь ставлю тебя в известность, Инга: я ни за что не ручаюсь, если произойдет этот нонсенс – он уедет. Ни! За! Что!
– Мама, ты крайне, крайне не права! – возразила Инга, и Дорофеев вдруг понял: ведь у них же совершенно одинаковая манера говорить, и голоса одинаковые, и интонации. – Ты не права, мама! Во-первых, это я настаиваю на поездке, на том, чтобы Всеволод…
– Ты – амеба, что мне прекрасно известно, – брезгливо махнув рукой, перебила дочь Элла Маркизовна, – но коли бы речь шла только о тебе, я отнюдь не стала бы вмешиваться. Бо-о-же сохрани! Нет! Но сейчас для меня главное – интересы Ребенка, о которых ты, увы, забываешь. Что ж… обожать мужа вполне нормально, физиология животного естества, куда денешься! Die Lüsternheit hat dir deine einst klare Vernunft genommen![3]3
Похоть отобрала у тебя твой некогда светлый разум (нем.).
[Закрыть] Но жертвовать ради этого Ребенком! О своих чувствах, дорогая, теперь придется забыть. Ты – мать, и в первую очередь обязана жить этим… Прости, я несколько погорячилась, тебе нехорошо волноваться.
Теща величественно покинула комнату, не удостоив Всеволода даже взглядом. Он был поражен – до сих пор с ее стороны не было ничего, кроме забот и похвал. Правда, последние недели она ходила с поджатыми губами, но он чем угодно это объяснял – головной болью, усталостью… Да и что он такого, в конце концов, сделал? Занимался как проклятый, одного этого достаточно, чтобы уважать… и вообще. И какие такие «ежевечерние отлучки»? Последний раз пришел домой поздно… в понедельник? Нет, во вторник. Ну и что? Сегодня, между прочим, пятница, среду и четверг отсидел вечерами дома, хотя надо было в Публичку и к Володьке, никуда не выходил, только в магазин да с Ингой – на вечерний выгул.
Ему просто нестерпимо захотелось на юг, пусть не на три, на две хотя бы педели, на десять дней!
– А мама, пожалуй, где-то права… – задумчиво сказала Инга. – Во-первых, я безусловно стала бы нервничать и беспокоиться. Ты такой неосторожный, полез бы купаться в шторм… А во-вторых, и тебе тревожно, я же не могу гарантировать, что это случится точно через три недели, день в день, верно? Плюс-минус… И придется вызвать тебя, бедненького, телеграммой, пугать. И весь отдых насмарку.
Эти три недели они провели в Комарово, на даче, которую Элла Маркизовна как-то ухитрилась снять в разгар сезона, в крошечном душном мезонине, раскалявшемся днем, как духовка. Туда вела крутая, неудобная лестница, и Дорофеев, чертыхаясь и обливая ноги, носил по ней ведра с водой. Инга, та безо всяких ведер еле втаскивалась по узким ступенькам, все время боясь оступиться.
– Ничего, – подчеркнуто бодро твердила непреклонная Элла Маркизовна. – Умеренные нагрузки в твоем состоянии только полезны. Физкультура! Спорт! Я, когда ждала тебя, ежедневно работала в саду. Зато какой здесь воздух, бог мой! Хвоя! Озон! Что может быть лучше для малыша?.. Разве что водная прогулка?
Какая там еще, к черту, водная прогулка?! Да и малыша-то пока не было, но для Эллы Маркизовны он, казалось, только один и существовал реально.
– Мне за тебя даже обидно, Инга, – один раз не удержался Всеволод. – «Ребенок, ребенок»… А ты? О себе я уж не говорю, хотя вроде бы тоже не пустяками занимаюсь, но ты ведь – человек, не сосуд, который только потому и надо беречь, что в нем драгоценный елей или… это… миро, что ли?
– А я и есть сосуд! – рассмеялась Инга. – Кувшин. Или нет – крынка! Видишь, какая круглая?
Она рожала в Зеленогорске, в маленькой деревянной больнице. Элла Маркизовна была в панике.
– Ребенка там погубят вне всяких сомнений, – скорбно заявила она. – Родовые травмы сейчас сплошь и рядом. Внуку Софьи Ильиничны щипцами повредили головку. Нет, Всеволод! Вы поступили крайне легкомысленно. Если не преступно. Бог мой! Вызывать «скорую помощь»! Какой ужас! Вы должны были нанять машину и отвезти Ингу в город, в Военно-медицинскую академию, там – силы, в то время как…
Но все обошлось счастливо – родился мальчик, три пятьсот, здоровый, «щекастый и очаровательный, как маленький херувим, а вернее, как папочка», – писала Инга.
Неделю, пока она лежала в больнице, Всеволод непрерывно курсировал с полными сумками между Комарово и Зеленогорском, возил еду. Элла Маркизовна была убеждена: казенная кухня для кормящей матери смертельна, в лучшем случае пропадет молоко. Это – в лучшем! С шести утра и до часу ночи она стояла у керогаза и готовила завтраки, обеды, ужины. Указанную провизию Всеволод передавал Инге на второй этаж в сетке, которую привязывал к специально спущенной из окна отделения веревке, потом в той же сетке получал «возвратную тару» – кастрюльки и термос. Он вознамерился было ездить к Инге по Приморскому шоссе на велосипеде, но…
– Хотите использовать Малыша как повод для прогулок? Ездить необходимо электричкой и только электричкой, поскольку быстрее и меньше шансов разбить термос. А о собственных удовольствиях пока придется забыть. Если вы порядочный человек.
Последнее время Элла Маркизовна разговаривала с зятем только в таком тоне.
Всеволод молчал. Но, передав Инге очередную порцию сырников и смородинового киселя, чуть не бегом мчался на пляж окунуться, и делал это, благо стояла хорошая погода, иногда по три раза на дню. Почему-то никогда в жизни ему так не хотелось купаться и загорать, как этим летом.
Когда Ингу выписали, Дорофеев отвез жену и сына прямо в город: «здесь для Ребенка – не условия».
Мальчика назвали Антоном, в память Ингиного покойного отца. И началась новая жизнь, которую Всеволод про себя окрестил Служением. Но молчал. Только раз позволил себе слегка возроптать в ответ на категорический приказ тещи принести из детской кухни кефир в час дня и ни секундой позже.
– Прямо боевое задание, – проворчал он, уходя, – в тринадцать ноль-ноль, иначе гауптвахта, а с учетом военного положения – расстрел.
Элла Маркизовна смерила его взглядом, а Инга, пеленавшая Антона, подняла глаза, полные восторга:
– Все мы тут солдаты одного генерала.
Это было не так. Элла Маркизовна являлась по меньшей мере полковником, сама Инга – кем-то вроде ротного старшины. Солдатом (штрафником) был Всеволод, причем солдатом плохим, нерадивым и глупым, идущим совершенно не в ногу. Вечно он, помыв рожок, забывал обдать его кипятком, не следил, чтобы «отварная» вода, в которой предстояло купать Антона, имела заданную температуру и «отварена» была точно к назначенному времени; никак не мог усвоить, что пеленки надо было о-бя-за-тель-но! гладить горячим утюгом с обеих сторон, иначе – бог мой! – верная инфекция, сепсис, пупковая грыжа, конец света! «И о чем, о чем он только думает, этот человек?!»
А он думал о работе, о физике, о защите, и считал, между прочим, эти свои дела не менее важными, чем, допустим, решение вопроса, можно ли смазывать Антона подсолнечным маслом. Подсолнечное масло рекомендовала патронажная сестра, но – «это же чудовищное бескультурье! Ребенок – не сковородка, на которой кухарки пекут блины или жарят рыбу! Постное масло! Поразительно!»
– Но сестра же из государственного учреждения, – еще рыпался Всеволод.
– Сестры из консультации некомпетентны, Сева, – тихим голосом вторила Инга. – Когда я была маленькая, мама отнесла в Торгаш все свои драгоценности, чтобы купить персиковое масло. Так что не спорь. Поезжай сейчас же к Софье Ильиничне, ей достали немного для внука, она обещала маме поделиться.
Софья Ильинична жила черт-те где, на правом берегу Невы, времени было десять вечера, Дорофеев только что разложил на столе книги и бумаги, надеясь поработать. Приходилось все бросать и тащиться за проклятым персиковым маслом, за которое теща в свое время платила какими-то мифическими драгоценностями, а он теперь всего-навсего безвозвратным временем… Интересно, какой бы выросла Инга, если бы ее тогда смазали постным?.. Может, глядишь, была бы проще, не устраивала бы из своих материнских чувств непрерывную страду, закрывание телом воображаемых амбразур? Всеволод был убежден: по крайней мере половина того, что истерически делалось во имя Антона, было вовсе не нужно, а может, и вредно. Оголтелое закармливание соками уже привело к диатезу, про который Дорофееву все объяснил дипломированный врач Алферов, зашедший как-то «обозреть младенца».
Инга с тещей к Володькиному диагнозу отнеслись с ироническим пренебрежением, однако на другой же день в доме появился Валериан Михайлович, профессор, светило светил, рекомендованный, конечно же, знаменитой Софьей Ильиничной, чьего внука с помятым черепом Дорофеев успел уже возненавидеть.
Всеволод был откомандирован за Валерианом Михайловичем на такси, и тот, тщательно осмотрев Антона, к которому почему-то все время обращался на «вы», – «Позвольте-ка, юноша, пощупать ваше пузико. Та-ак. Прекра-а-асно, прекра-а-асно!» – поименовал пятна на щеках аллергией, и теща сразу кинула победный взор на Всеволода, посмевшего заподозрить у ее Внука плебейскую золотуху.
Несмотря на Валериана Михайловича и постоянные заявления типа: «Что? Тошика – в детский сад?! Всеволод, вы думаете, что говорите?» – испортить Антона никак не удавалось. Он рос спокойным, справедливым и добрым. Дорофеев даже считал – слишком добрым, не умеет за себя постоять.
Раз (Антону было тогда лет пять) незнакомый мальчишка в сквере ни за что ни про что ударил его палкой и удрал. Мальчишкина мать, толстая, вскосмаченная тетка, погналась, надо отдать ей должное, за сыном, поймала его и, громко ругая, подтащила к Антону:
– Ударь его, мальчик, ударь, хулигана такого! Ударь как следует, чтоб знал! Ну, бей, я ему руки держу!
Антон покраснел и, насупясь, глядел себе под ноги. Потом поднял глаза и твердо и отчетливо, с Ингиной интонацией произнес:
– Маленьких не бьют, нельзя.
И убежал, получив от тетки вдогонку «малахольного», – ее драчливый сынок был по крайней мере на полголовы выше Антона.
Когда Всеволод Евгеньевич, издали наблюдавший эту сцену, пытался потом дознаться, почему Антон не дал сдачи, то вразумительного ответа не получил.
– Не хотел, вот и не дал, – сказал Антон и посмотрел на отца с удивлением, дескать, что же тут еще объяснять?
Спокойствие и терпимость сына часто изумляли Дорофеева. Другой бы давно озверел от бесконечных педагогических наставлений Инги, от омерзительной клички «Тошик», которой наградила его бабушка, стал бы хамить отцу, поскольку в семье считалось, что «твой супруг, моя милая, совершенно не занимается ребенком. На-у-ка для него – все, собственный сын – ничто. У мальчика фактически нет отца». Такого рода сентенции теша теперь сплошь и рядом выдавала во всеуслышание, за столом.
– Допивай-ка чай, сиротка, – изо всех сил сдерживаясь, говорил при этом Дорофеев, – и пошли играть в хоккей. Горемыка ты наш.
Торопясь, Антон наливал горячий чай в блюдечко, и тут же раздавалось:
– Антон, чай из блюдца пьют только оч-чень дурно воспитанные люди. – Это была уже Инга, вот до чего дошло. Под «дурно воспитанным» подразумевался, конечно же, он, Всеволод, так и не усвоивший до конца правил этикета, принятых в имении родителей Эллы Маркизовны (в его семье, на Петроградской, хорошим тоном всегда считалось то, что удобно тебе и не мешает другим. «Излишняя манерность – признак мещанства», – говорила мать).
Отношения с Ингой становились тяжелыми. Прежние заботы, готовность выполнить любую его просьбу, даже каприз, – все это разом исчезло вместе с заверениями, будто он редкая умница и вообще лучший человек на земле. Какой там лучший, бог мой! И вести себя не умеет, и отец, мягко говоря, неудовлетворительный, и стопроцентный эгоист – занят только своей обожаемой физикой, которая для него просто ширма, способ отгородиться, спрятаться от самых святых обязанностей!
Но несмотря на ссоры и стычки днем, Инга чуть не каждую ночь требовала заверений в любви.
– Ты мой? Скажи – мой? – громким шепотом спрашивала она. – Ты любишь меня? Я мучаю тебя, я знаю, но скажи – любишь?
За стеной ворочался и бормотал во сне Антон, в голове измотанного за день Дорофеева скакали формулы на фоне обличающего голоса Эллы Маркизовны, и, корчась от стыда, он мямлил, что да, ну конечно же, а как иначе?
Может, не будь этих постоянных дознаний, он сам не решился бы в один прекрасный день и себе задать этот вопрос. И честно ответить на него. А потом долго и тоскливо думать: мол, что поделаешь, живут люди и без этого, главное в жизни – работа…
К тому времени Дорофееву только что исполнилось тридцать два. С Ингой они прожили вместе уже целых двенадцать лет, постепенно все больше уходя друг от друга. Инга была занята Антоном, Дорофеев своей физикой, а к домашним стычкам давно привык, научился даже отключаться на это время – не слышал, что ему говорят, преспокойно думал или читал, видя строчки и понимая смысл. Это его качество перенял потом и подросший Антон, с редкостным терпением и кротостью переносивший Ингины проработки, которые обычно начинались словами «настоящий интеллигент всегда…», или бабкины: «Тошик. В нашем роду никогда не позволяли себе класть локти на стол!» «Наш род» – это были, разумеется, персональные предки Эллы Маркизовны, те самые, от которых ее родители получили в наследство пресловутое «поместье» (впоследствии оно оказалось средней величины эстонским хутором), а также, в некоторой степени, отец Инги, «подлинный артист своего дела, такого таксидермиста не знала страна!» Дорофеев был изумлен, случайно узнав однажды, что таксидермист – вовсе не врач-кожник, объезжающий для скорости больных на такси, а мастер, изготавливающий чучела птиц и зверей. У Эллы Маркизовны в спальне до сих пор стояло довольно уже потрепанное чучело совы, высокомерным видом сильно напоминающее хозяйку.
Конфликты возникали регулярно, но это не значит, что в доме был ад. Напротив, в промежутках все члены семьи сосуществовали вполне даже мирно, внимательно и настороженно следя за тем, чтобы поддерживалась полная внешняя респектабельность. Дорофеев по-прежнему покупал Инге цветы, придвигал теще стул, а Софья Ильинична по-прежнему пребывала в уверенности, что муж Инги «изу-ми-тель-но к ней относится, я просто поражаюсь, влюблен, как в первый месяц супружества».
Дни рождения, годовщины и вообще праздники отмечались, как полагается: поздравлениями, подарками, положенными ночью на стул перед постелью именинника (или – под елку в Новый год), к столу обязательно подавался пирог – Инга для такого случая всегда покупала в кулинарии «Метрополя» крендель и в него втыкали свечки. Держался также и интеллигентный обычай во время вечернего чая рассказывать, что случилось с каждым за день. Начинала Элла Маркизовна: перечисляла, кто звонил, забавно изображала свои диалоги с толстым Боречкой Гунькиным, был у нее такой ученик, сын известного врача-гинеколога («светила!»), парень туповатый, а главное, на редкость ленивый, но при этом, как утверждала Элла Маркизовна, – «пронзительной хитрости, настоящий плут, держу пари, пойдет далеко». Рассказав для разминки про Боречку, заявившего на сей раз, что не подготовил урока по уважительной причине: потому что родители систематически морят его голодом, – Элла Маркизовна переходила к делу, принималась обстоятельно излагать, что конкретно рекомендовал Валериан Михайлович по поводу пред– или постгриппозного состояния Тошика, для которого опять, опять! забыли купить на рынке гранаты. После Эллы Маркизовны наступала очередь Инги, и та с тоскливо-раздраженным лицом отчитывалась, что провела очередную лабораторную со своими тупицами студентами, которым «все абсолютно до фонаря, как они сейчас выражаются, физику они ненавидят…» «А ты-то любишь?» – хотелось спросить Дорофееву, но он, как обычно, молчал, а Инга уже со страстью говорила о романе Кафки. Интонации ее были напряженно-полемическими, а слегка брезгливая жалость по адресу бездуховных людей, способных жить без всякой литературы, обходясь «узкоцеховыми интересами», имела самое прямое отношение к сосредоточенности Всеволода на физике.
Именно поэтому о своих делах он на этих чаепитиях рассказывать избегал; то, что было для него самым главным, здесь никого не интересовало. Инга (он был в этом уверен) хотела знать только одно – на что он потратил каждую минуту, проведенную вне дома: «С девяти до двенадцати правил отчет? Хорошо. А потом? Совещание? Так долго? Я звонила без пяти час, никто не ответил, я волновалась – неужели опять без обеда? Так ведь и язву можно заработать!» Какая язва! Все было шито белыми нитками! Конечно, он мог рассказать жене действительно интересные вещи, ведь физик же она, черт возьми! Но что тут будешь рассказывать!
В общем, то, что принято называть личной жизнью, шло у Всеволода Евгеньевича – увы и еще раз – увы… Но он для себя окончательно решил: никакой трагедии, так – у всех, по крайней мере у большинства, ничего тут не поделаешь, – вон хоть Володька Алферов… У того, правда, принцип: выяснилось, что не любишь, – уходи. Принцип глупый, вечной любви не бывает, и вообще для взрослых людей эта самая любовь уже не предмет первой необходимости, есть сын, есть наука, и нечего бога гневить.
Вот на работе все было как надо и даже более чем; здесь Дорофеев безо всяких скидок считал себя просто счастливчиком. Ему везло: специальность выбрал без ошибки, в десятку попал, а мог ведь не угадать, маялся бы теперь где-нибудь в постылой конторе, отбывал часы. Больше того, в университете успел прослушать лекции самого Лосева, у него же и защититься. Теперь Лосев перебрался в Москву, но, уезжая, рекомендовал своего ученика в отраслевой институт, дали сектор, да какой! Одиннадцать молодых ребят, способных, работящих, к тому же единомышленников! И завлаб, сразу поверивший в Дорофеева и предоставляющий ему максимум свободы. И, главное, тема, о какой можно только мечтать, и то лишь в новогоднюю ночь. В результате этого через семь лет – Государственная премия и лестное предложение перейти в Физтех. Он отказался, хотя и теща, и жена настаивали: Физтех – это фирма, это престиж, там – Настоящая Наука и Силы!
– Это не тщеславие, Сева, пойми, – убеждала Инга. – И не прагматизм. Теперь твой «звездный час», глупо этим не воспользоваться. Физтех – школа, там работали самые выдающиеся ученые, академики…
– Кузен Софьи Ильиничны – ученый мирового класса. Недавно он ездил в Брюссель на всемирный конгресс ихтиологов, – с апломбом включилась Элла Маркизовна.
– «На Дуврской дороге стоят верстовые столбы..» – не поднимая глаз от книги, невинным голосом произнес тогда Антон.
– На Дуврской… что? – не поняла Инга.
– Да нет, ничего. Просто «когда мы жили в Даркли, цыгане украли гусака у Баркса», – был безмятежный ответ.
Инга пожала плечами, пробормотав что-то про черный юмор, который ей не по силам, Элла Маркизовна глубокомысленно думала на немецком языке, а Дорофеев подавил улыбку и бросил на сына грозный взгляд: Диккенса он и сам любил, особенно «Крошку Доррит», которая сейчас лежала перед Антоном на столе. А Элла Маркизовна с годами действительно становилась все больше похожей на тетку мистера Финчинга, но… не спускать же паршивцу такие выходки! Бабушка есть бабушка.
Итак, от перевода в Физтех он, несмотря ни на что, отказался, как и от повышения в должности у себя в институте. Для того, чем он хотел заниматься теперь, сектора было достаточно, и вообще административная деятельность не прельщала. Проработав еще пять лет и выкладываясь при этом, как говорится, на полную железку, Дорофеев как-то незаметно сделал и защитил докторскую диссертацию. Все это, разумеется, было везением, прухой и, кстати сказать, еще повысило акции ликтора физико-математических наук Дорофеева В. Н. в домашнем кругу. Нападки на него за хозяйственную нерадивость круто пошли на убыль, за ним (с некоторыми оговорками) были признаны определенные заслуги перед семьей: заработок – во-первых, но это не главное, хотя, конечно, хорошо, можно наконец обеспечить Ребенку необходимые условия жизни; а во-вторых, для Антона полезно, что он имеет все основания гордиться отцом и в чем-то брать с него пример, – как-никак лауреат, доктор, а в будущем, возможно, светило! Не такое, конечно, как кузен Софьи Ильиничны, но все-таки… А гордиться заслугами собственного отца – не чванство, а уважение к корням и истокам плюс гарантия от комплекса неполноценности. Этим комплексом, по-видимому (и поделом ему!), страдал злосчастный внук Софьи Ильиничны, страдал всю жизнь, начиная с того момента, когда его повредили щипцами, а теперь тем более, поскольку его отец работал простым инженеришкой где-то на заводе. И вот вам результат, бог мой:
– Бедный мальчик совсем сошел с круга, учится на одни тройки и собирается стать ветеринаром. Бог мой! Натащил полный дом помойных кошек – ужас, ужас, микробы! Нет, я не хочу, чтобы мой Внук вырос таким недотепой.
Назвать Антона недотепой было нельзя. Скромный – да, сторонящийся всякого шума, суеты, показухи – да. В школе его уважали, хотя, став старше, он так и не научился драться. А малыши, те просто ходили за ним как пришитые, что во дворе, что в школе, где он начиная с шестого, что ли, класса постоянно был у них вожатым. Дорофееву нравился сын, но иногда вызывал удивление абсолютным отсутствием самого нормального, естественного честолюбия.
Новая степень свободы выразилась в праве ездить одному по субботам за город. Антон был в школе, Инга у себя в лаборатории, а Всеволод Евгеньевич, у которого после защиты вдруг оказалось неожиданно много времени, сразу после завтрака отправлялся на вокзал, садился в электричку и ехал до станции, которую сам выбрал.
Поездки эти начались осенью, в конце сентября, и Дорофеев старался не пропустить ни одной субботы – воскресный день издавна принадлежал сыну. Даже в дождливую погоду, надев старый плащ и резиновые сапоги, Всеволод Евгеньевич отправлялся куда-нибудь в Тосно или в Шапки, бродил там по мокрому пустому лесу, изредка находя последние грибы, глядел по сторонам и слышал только собственные шаги да шлепанье капель по веткам. Именно с той осени такие еженедельные поездки стали для него не просто удовольствием и отдыхом, а почти физической потребностью.
Теперь-то, в сорок восемь лет, он делался по-настоящему больным, издерганным и раздраженным, если не удавалось в один из выходных вырваться из Москвы. Начинал ненавидеть все – асфальт под ногами, каменные стены, воздух, пропитанный черт-те чем. Да и не воздух это, так… атмосфера населенного пункта!
Но стоило провести день в лесу, как все опять становилось очень даже симпатичным, уютным и милым, потому что вообще-то Дорофеев Москву любил.
Сейчас выезды за город не являлись проблемой – он был один, свободен, к тому же приобрел машину, на которой самозабвенно гонял по Подмосковью, исколесив его вдоль и поперек. Первое время пытались примазаться разные приятели и особенно приятельницы. Но их-то Дорофеев давно научился держать в узде – непреклонно отказывал, игнорируя обиды, – всему свое время, а в лес он ездит совсем не за тем… В поездках он вообще избегал компаний.
А в ту, первую осень он ездил один, и чаще всего почему-то по Московской дороге, открыл для себя Шапки, где ему нравилось все, начиная с названия. А озера? Озеро Белое. Озеро Долгое. На их берегах он устраивал себе привалы и, сидя на пне, с удовольствием съедал обед – жареные пирожки или бутерброды, купленные в вокзальном буфете, плюс неизменная бутылка пива.
Ближе к ноябрю погода испортилась окончательно, но Дорофеев упрямо продолжал свои вылазки.
– Забота о собственном здоровье дело, безусловно, похвальное! Весьма! – все-таки не выдержала как-то Элла Маркизовна. – И если еще поверить, что все эти… вояжи совершаются без… м-мм… спутниц…
В следующую же пятницу Инга объявила, что на завтра освободилась от занятий и едет с ним!
– Хочу подышать, измоталась вконец.
Дни стояли на редкость мозглые, холодные, обычно в такую слякоть она, едва добежав до булочной, находящейся в двух шагах, уже начинала жаловаться на озноб и проклинать погоду. Дорофеев было заартачился, вспыхнул скандал со слезами и упреками в крайнем, крайнем! зоологическом эгоизме – я так мечтала, была у парикмахера, а ты… Ну при чем здесь парикмахер?! Однако Дорофеев уступил, и прогулка, само собой, вышла будь здоров. Сперва полдня обсуждали, куда ехать. Инга настаивала – в Рощино, там Петровская роща, а во-вторых, можно походить по поселку, поискать дачу на следующий сезон, мама говорит: в будущем году только в Рощино! Там совхозное молоко и свежий творог! Дорофееву на Карельский перешеек категорически не хотелось, для него эти места («Бог мой! Песок и сосны!») являлись зловещей вотчиной Эллы. Маркизовны. Пока спорили, дождь усилился, по тут уж уперся Дорофеев: решили ехать – надо ехать. Отправились в Павловск, где полтора часа угрюмо бродили по лужам и Всеволод Евгеньевич вдрызг промочил ноги, потому что надел новые чешские туфли – «не собираешься же ты ехать со мной в своих болотных сапогах?!»
Больше Инга в попутчицы не набивалась. Дорофеев обследовал Гатчинский парк, съездил в Елизаветино, где жил до войны с матерью на даче. Потом внезапно началась зима, и он один раз покатался на лыжах в Кавголово, но сразу решил переключиться на Пушкин. Гор и трамплинов там, правда, не было, зато народу – тоже, а это главное.
В Пушкине, в Баболовском парке, он познакомился с Лялей.
Случилось это совершенно безветренным, сверкающим утром. Ночью выпал снег и теперь спокойно лежал на неподвижных ветках. Дорофеев приехал рано, шел один по пустой аллее, первым шел – нигде ни лыжни, ни следа. Шел, смотрел на синиц, скачущих под заиндевевшим кустом. Белые сучья и ветки сверкали на солнце, и поэтически настроенный Дорофеев вдруг понял, что куст этот похож на коралл, который они с Антоном недавно видели в музее. А женская фигура, появившаяся из-за деревьев на параллельной дорожке, напомнила ему лебедя – вон как движется, будто плывет. И маленькую голову держит, точно лебедь, выпрямив шею. И свитер – белый, пушистый.
Женщина исчезла за кустом, и Дорофеев забыл о ней, вышел на чью-то лыжню, побежал, легко отталкиваясь палками, подумал, между прочим, что – дурак, надо было надеть солнечные очки, больно уж яркий день сегодня; лихо, не снижая скорости, сделал вираж, повернул вправо и чуть не налетел на давешнюю Царевну-Лебедь. Правда, сумел в последний момент затормозить, но она все равно испугалась, охнула и села в сугроб. Пришлось поднимать, отряхивать, рассыпаться в извинениях, что Всеволод Евгеньевич и проделал с большим почему-то удовольствием. Потом она спросила, который час, и заторопилась: к двум должна быть в городе, обещала маме, а часы забыла, а теперь уже… Дорофеев сказал, что к двум не успеть, особенно если ехать с Пушкинского вокзала.
– А как же еще? – удивилась она.
– Можно дойти до Александровской, это ближе. Идемте, провожу.
Всю дорогу до станции Дорофеев оживленно говорил, уж очень хорошо она слушала, не перебивала, не пыталась ворваться в паузу, чтобы сказать про свое, не задавала бестолковых вопросов, посматривала темными, широко раскрытыми глазами и время от времени негромко спрашивала: «Да? Правда?»
О себе она не рассказала ничего (да он и не спросил), только на прощанье, уже садясь в электричку, обмолвилась, что вообще-то бывает здесь, в парке, каждую субботу.
– Как вас зовут? – спохватился Дорофеев, самозабвенно болтавший о себе, о своих делах и замечательных успехах, о том, что физика – наука наук, а он – такой и этакий (даже про разряды по теннису и борьбе не забыл, а потом, стоя один на платформе, снова оказавшись в тишине и белизне, никак не мог взять в толк, что это на него накатило – в первый раз в жизни). Но ответа не расслышал; двери вагона закрылись.
В следующую субботу, – а день был премерзкий, снег с дождем, – он упрямо взял лыжи и отправился на вокзал, хотя был почти уверен – не будет ее в парке, в такую погоду на лыжную прогулку не отважится даже самый задвинутый пациент доктора В. П. Алферова. На Дорофеева с его лыжами смотрели в электричке соответственно.
Ее он увидел, едва войдя в парк, – как ни в чем не бывало шла навстречу по раскисшей лыжне. В мокрой нейлоновой куртке с капюшоном, из-под которого на лоб падали пряди темных волос.
– Снег к лыжам липнет, идти никакой возможности, – радостно сказала она.
Дорофеев оживился.
– А давайте лучше где-нибудь посидим. Под крышей, а?
– В таком виде?
– А что? У вас замечательный вид, и вообще… – он запнулся.
Через полчаса они сидели в пустом кафе. Официантка очень старалась – мгновенно принесла мясо в горшочках, блины с медом, а когда Дорофеев решил заказать вино, сама сказала, что у них есть хорошее, «Цинандали». Но он попросил шампанского:
– У меня сегодня праздник! – и значительно посмотрел на Лялю – к этому моменту успел узнать, что ее зовут Лялей. И больше ничего, ни сколько лет (по виду не больше двадцати восьми), ни где работает, ни о семье. Удивительное дело, на него опять напало проклятое красноречие, без конца произносил витиеватые тосты, рассказывал анекдоты, даже какие-то случаи из собственного прошлого – вообще-то вроде бы смешные, но такие, где он, хошь не хошь, выглядел исключительно героически.