Текст книги "Возмездие"
Автор книги: Николай Кузьмин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 51 страниц)
«Я считаю нужным – по условиям времени – указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни.
Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но – обязательно помнить, что даже невольная ошибка (не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы) может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но – всему еврейству».
Больше он этой темы не затрагивал, боясь скатиться в мнении передовой интеллигенции на положение заурядного охотнорядца.
Хотя разлад в душе нарастал с каждым днём. Засилье картавых людишек превосходило все мыслимые пределы.
Если так пойдёт и дальше, что же будет, во что выльётся?
* * *
Осенью – об этом говорили и писали, – ожидалось вооружённое выступление большевиков. Горький считал, что эта акция лишь ухудшит положение страны. И он, ещё недавно утверждавший, что «революционный вихрь излечит нас, оздоровит и возродит», обратился к руководителям большевиков (считай – напрямую к прятавшемуся Ленину) в своей газете с просьбой не поднимать вихря, унять свои поползновения и дать утихнуть и без того обжигающим страстям.
На что он надеялся, предпринимая этот важный шаг? На свой громадный международный авторитет, на свои давние, тесные отношения с большевиками, наконец, на свои постоянные и щедрые отчисления в кассу партии?
Голосу великого пролетарского писателя не вняли. 26 октября на всю планету грохнуло носовое орудие крейсера «Аврора».
Временное правительство свалилось легко и безболезненно, словно отживший осенний лист. Керенский успел скрыться, остальных министров посадили в Петропавловскую крепость.
Немедленно возникли главные учреждения новой власти: ВЦИК, СНК и ВЧК.
Горький не сразу уразумел, что Вождь победившей партии Ленин занял место, которое в своё время занимали Столыпин, Горемыкин, Штюрмер, а в последний год князь Львов и Керенский. Высший же престольный пост достался почему-то не ему, а Янкелю Свердлову, еврею с толстыми губами, грубому, заносчивому, с ледяным взглядом сквозь лёгкие стёклышки пенсне. Ленин по субординации мог приказывать всем своим наркомам, в том числе и Троцкому и Дзержинскому, однако реальной властью для строгого подчинения этих персон он не обладал.
Революционное неистовство продолжалось. Особенный размах приняли пьяные погромы. Новые власти приняли грубые, но действенные меры и уже 6 декабря ввели в столице осадное положение. Застучали карательные выстрелы. Уличная вакханалия пошла на убыль, однако в повседневный обиход вошли повальные ночные обыски. Вваливались матросы и солдаты, увешанные оружием, переворачивали всё вверх дном. Уходили военные, приходили рабочие и работницы, тоже с винтовками, и с особенным азартом принимались рыться в сундуках с бельём.
Ночным налётчикам доставляло едкое наслаждение униженное безмолвие хозяев. Перед грубой вооружённой силой обыватель цепенел. Искали, само собой, пулемёты и винтовки, но если не находили, то удовлетворялись узлами с одеждой и бельём. Добыча уносилась, и хозяева радовались тому, что так дешёво отделались.
Имя Горького служило как бы охранной грамотой, но Шаляпина посетили, и не один раз. Великий певец бросился к властям, ему выдали документ за подписью наркома Луначарского:
ОХРАННОЕ УДОСТОВЕРЕНИЕ НА ИМУЩЕСТВО
Настоящим удостоверяю, что в запертых сундуках, находящихся на квартире Ф. Шаляпина, заключаются подношения, полученные Ф. Шаляпиным в разное время от публики. Имущество это никакой реквизиции подлежать не может и представляет собою ценную коллекцию, находится под покровительством Рабочего и Крестьянского Правительства.
Жена Шаляпина, Мария Валентиновна, плакала злыми слезами. Она негодовала на Горького, имевшего такое влияние на мужа. «Конечно, ему хорошо. Он с этим жидовьём живёт в обнимку!» Она ошибалась. Горькому было мучительно, он страдал. Его надежды, что русский народ, сбросив иго самодержавия, с радостью потянется к книжке, не сбывались. Народ тянулся к топору. Что же насчет «жидовья»… Засилье детей Израиля на самом деле было чудовищным. Он невольно вспоминал Лондонский съезд большевистской партии. Уже тогда он своими глазами видел изобилие нерусских физиономий и собственными ушами слышал отнюдь не шутливое предложение Григория Алексинского о желательности в партии «небольшого погромчика». Он читал в бурцевской газете «Общее дело» список «ленинского потока» политэмигрантов, проехавших в Россию через Германию. К сожалению, он ничего не знал об «уральском потоке» во главе со Свердловым и об «американском» во главе с Троцким и Бухариным.
При всём своём отвращении к юдофобству Горький никак не мог назвать власть в республике Советов русской, отражающей хоть в какой-то мере состав её многочисленного населения.
Революция пришла в Россию курчавенькая и картавенькая, с характерным носом, легко изображаемым на многочисленных карикатурах. Порой на этом внушительном носу помещались лёгкие стёклышки пенсне.
Как он был наивен, уверовав в теории, изобретённые под сенью абажура кабинетной лампы! Всем своим творчеством он страстно обличал «свинцовые мерзости русской жизни» и воспитывал в своих читателях светлую веру в могучую силу человеческого разума. Он славил Человека как единственного властелина мира. Он превозносил его выше самого Бога. И человек задрал башку, устремив свой дерзкий взгляд под самые облака, в самые сокровенные глубины Неба. И вот он уже не просто человек, а сверх-Человек, ум и душа его не принимают Бога, кощунственно отвергают всякую святость, плюют. Сверх-Человек превратился в сверх-Зверя. Имя его выражается апокалиптической цифрой 666.
Новые властители завоёванной России нагло демонстрировали образцы необузданного честолюбия и безобразной жажды власти, неутолённого желания переделать мир по-своему. Сначала в Смольном, а затем в Кремле образовалось настоящее «гетто» во главе с людьми, которых Горький знал довольно близко. Но какой же зверской харей обернулось их национальное нутро! Никого и ничего теперь не опасаясь, самый крикливый и неистовый из них, Троцкий, во весь голос провозгласил:
«Русские – социально чуждый элемент. В опасную минуту они могут стать в число врагов советской власти».
Следовательно, эту власть они установили не для народа, а для самих себя?
Разве они хоть чем-то походили на Каина-Хаима, которого он, Горький, вывел на страницах своего рассказа, изобразив его забитым и ничтожным существом?
Голосом Троцкого говорил завоеватель, покоритель, безжалостный диктатор!
Тихо страдая, Горький считал и самого себя виноватым в этом безобразном апофеозе хамства и невежества. Так и подмывало схватить себя за волосы и завопить на всю Россию о своём запоздалом раскаянии. Голову себе разбил бы с досады!
Чем он мог ответить на вакханалию в своей стране? Не подавать самому себе руки?
К счастью, у него оставалась «Новая жизнь», и он обратился к своему единственному оружию – слову.
«Революционер сего дня, – писал он, – прежде всего обижен за себя, за то, что не талантлив, не силён, за то, что его оскорбили, даже за то, что некогда он сидел в тюрьме, был в ссылке, влачил тягостное существование эмигранта. Он весь насыщен, как губка, чувством мести, и хочет заплатить сторицей обидевшим его. Он относится к людям, как бездарный учёный к собакам и лягушкам, предназначенным для жестоких научных опытов».
В этих словах звучит самая мучительная тема тогдашних дней: что за людишки, что за человеческий мусор сумел ухватиться за государственное кормило измученной России?
«Народные комиссары, – продолжал Горький, – относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой учёные-бактериологи прививают тиф для того, чтоб лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Вот именно такой жестокий и заранее обречённый на неудачу опыт производят комиссары над русским народом, не думая о том, что измученная полуголодная лошадь может издохнуть.
Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают её в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции…»
Автор «пролетарского» романа «Мать» (так полюбившегося Ленину), создатель образа передового русского рабочего Павла Власова обращался к тому классу, с которым связывал все свои надежды на преображение России:
«Правительство Смольного относится к русскому рабочему, как к хворосту: оно зажигает хворост для того, чтобы попробовать, – не загорится ли от русского костра общеевропейская революция?
И пока я могу, я буду твердить русскому пролетарию:
– Тебя ведут на гибель, тобою пользуются как материалом для бесчеловечного опыта!»
Здесь что ни слово, то обличение крикливой демагогии обитателей «партийного гетто». Причём писатель обнажал самые сокровенные истоки того чудовищного социального обмана, с каким народные комиссары надеялись приспособить огромную Россию для осуществления своих кровавых планов.
Властители России попали в щекотливое положение. Прежде они гордились тем, что писатель с мировым именем находится в их партийных рядах. Теперь именно гигантская известность Горького становилась им поперёк горла. Трогать его было опасно, – мировая общественность могла возмутиться и запротестовать. А писатель, словно взобравшись на высочайшую колокольню, бил и колотил в свой звучный колокол, возвещая о большой беде, свалившейся на Россию, на её и без того уж настрадавшийся народ.
Большевистская печать поспешила сгладить впечатление от горьковских статей. Некий поэт А. Котомка задал писателю рассерженный вопрос: «Неужели из Буревестника Вы превратились в гагару, которой недоступно счастье битвы?» В письме, подписанном тремя унтер-офицерами, содержалось прямое обличение: «Кто больше позорит русскую революцию, т.т. Ленин и Троцкий или Вы, т. Горький?»
Сам хозяин Петрограда Г. Зиновьев объявил, что «Горький больше не Буревестник революции, а прямой её изменник», и желчно добавлял, что «Горький чешет пятки буржуазии». А в небольшой заметке без подписи «Правда» так охарактеризовала всемирно известного писателя: «Это милый нежный готтентот, которому подарили бусы и цилиндр».
Словом, от недавней дружбы и взаимопонимания не осталось и следа.
Приняв всем сердцем революцию, её прославленный глашатай никак не мог принять её Вождей.
Будучи крайне щепетильным человеком, он не обвинял еврейства в целом, а выделял из него лишь некую группку отщепенцев, которым, как он считал, было наплевать не только на русский народ, но и на самих евреев.
Предвидел ли он расплату за допущенные преступления? Тогда – едва ли. Но о копившемся возмущении предупреждал.
«Зиновьев, Володарский и др. евреи… их бестактность и глупость служат материалом для обвинительного акта против всех евреев вообще».
Примерно в то же время собрание раввинов западного края обратилось к Троцкому с посланием, увещевая его сократить своё свирепство. Народ потом не станет разбираться, кто конкретно виноват в жестокостях, его гнев обрушится на весь еврейский народ. «Уймитесь же, хотя бы ради своего народа! – взывали раввины. – Нам и без вас достаточно горько».
Однако того, что произошло в самом начале января наступившего нового года, великий писатель не мог себе представить даже при самом воспалённом воображении.
Как известно, в ноябре большевики согласились провести свободные выборы в Учредительное собрание. Вопреки своим надеждам, этот своеобразный общенародный референдум они с треском проиграли. Что было делать, как поправить положение и власть всё же удержать? Настроение в Смольном было паническое. А тут ещё рабочие самых крупных питерских заводов устроили мощную манифестацию под лозунгами: «Вся власть Учредительному собранию!» Свердлов, Ленин, Троцкий и Дзержинский решились на отчаянный шаг: они ударили по рабочим колоннам из пулемётов. Получилось повторение давнишнего расстрела в 1905 году, потрясшего весь цивилизованный мир. В те дни Горький обрушился на самодержавие с неистовыми обличениями и его медный колокольный голос прозвучал на всю планету. Писатель остался верен своим убеждениям, отозвавшись на преступление большевиков гневной статьей, которую он назвал: «9 января – 5 января». Окончательно прозрев в своих многолетних заблуждениях, он в самых энергичных выражениях клеймил «кровавый деспотизм Ленина – Троцкого»:
«С сегодняшнего дня даже для самого наивного простеца становится ясно, что не только о каком-нибудь мужестве и революционном достоинстве, но даже о самой элементарной честности применительно к политике народных комиссаров говорить не приходится. Перед нами компания авантюристов, которые ради собственных интересов, ради продления ещё на несколько недель агонии своего гибнущего самодержавия готовы на самое постыдное предательство интересов Родины и революции, интересов российского пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых».
В эти страшные дни запоздалого прозрения писатель понял, что он, конечно же, любил свою страну, но только… будущую, а не настоящую! В будущее России и были устремлены все его мысли и надежды.
Голос его окреп, он хлестал кровавых узурпаторов наотмашь.
«Ленин, Троцкий и сопутствующие им уже отравились гнилым ядом власти… Но я верю, что разум рабочего класса, его сознание своих исторических задач скоро откроет пролетариату глаза на всю несбыточность обещаний Ленина, на всю глубину его безумия…
Рабочий класс не может не понять, что Ленин на его шкуре, на его крови производит некий опыт… Рабочий класс должен знать, что чудес в действительности не бывает, что его ждёт голод, полное расстройство промышленности, разгром транспорта, длительная, кровавая анархия, а за нею – не менее кровавая мрачная реакция.
Вот куда ведёт пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата.
Рабочие не должны позволять авантюристам и безумцам взваливать на голову пролетариата позорные, бессмысленные и кровавые преступления, за которые расплачиваться будет не Ленин, а сам же пролетариат».
«Вообразив себя Наполеонами от социализма, ленинцы рвут и мечут, довершая разрушение России – русский народ заплатит за это озёрами крови».
Окончательный приговор великого пролетарского писателя был жесток:
«Большевизм – национальное несчастье!»
В позднем раскаянии Горький словно мстил Вождю большевиков за свою многолетнюю дружбу, преданность и любовь.
* * *
В феврале Петроград оцепенел от страха, – немецкие разъезды замаячили недалеко от Путиловского завода. Советское правительство, испугавшись, покинуло Смольный и переехало в Москву, а в Петрограде оставило Зиновьева, Урицкого и Бокия.
Мария Валентиновна, жена Шаляпина, однажды не удержалась:
– Да хоть бы нас взяли поскорее, что ли… Глаза бы не смотрели!
3 марта был подписан Брестский мир, и большевики успокоились.
Приближалось 1 мая, первый пролетарский праздник. Власти готовились отметить его с необыкновенной пышностью, как бы в пику всем врагам молоденькой республики Советов. Весна в том году выдалась холодная, несло дождь со снегом. Но торжествующие футуристы самозабвенно хлопотали. Москва и Петроград украсились гигантскими квадратами и ромбами, намалёванными рожами с треугольниками вместо глаз. По улицам разъезжали грузовики с актёрами: они на ходу изображали мистерии «Подвиг Степана Халтурина», «Парижская коммуна».
Маяковский, широко разевая рот, угрожающе рявкал:
Белогвардейца найдёте – и к стенке.
А Рафаэля забыли?
Забыли Растрелли вы?
Время пулям
по стенкам музеев тенькать.
Стодюймовками глоток
старьё расстреливай!
А почему не атакован Пушкин?
А прочие генералы-классики?
28 апреля Фёдор Иванович Шаляпин принял участие в благотворительном праздничном концерте. Устроителем выступил шапочно знакомый дирижёр по фамилии Блинкин. Он уговорил певца отважиться на необыкновенный шаг: спеть наконец не на русском языке, не на итальянском или французском, а на идиш. И не отстал, пока не уговорил. Фёдор Иванович выучил известную у иудеев «А – тик-ву» (в наши дни – гимн государства Израиль). Блинкин устроил так, что Шаляпин открывал концерт. Успех был средним, аплодировали больше имени, чем исполнению. Дальше праздничный концерт пошёл наперекосяк. Объявили романс Рахманинова на стихи Мережковского «Христос воскрес» (как раз заканчивалась страстная неделя). Исполнитель был молод и совершенно неизвестен. Он волновался. Выходить на сцену после самого Шаляпина! К тому же его смущало обилие среди публики матросов с винтовками. Этим подавай «Дубинушку», а не духовное произведение! Так и вышло. Едва актёр запел, какой-то матрос вскинул винтовку и выстрелил. Пуля просвистела мимо, но певец свалился в обморок.
Спасать положение выпало какому-то шустрому затейнику по фамилии Лившиц. О его успехе на следующий день газеты рассказали так: «…Сначала исполнен был „Интернационал“, затем тов. Лившиц, вызывая интерес и удовольствие, подражал лаю собак, визгу цыплёнка, пению соловья и др. животных, вплоть до пресловутой свиньи».
А в пасхальную ночь на квартиру Шаляпина с обыском пожаловала ватага пьяных матросов. Певец встретил их в надменной царской позе:
– Господа, у меня имеется правительственный документ. Прошу ознакомиться.
Он протянул охранное свидетельство за подписью Луначарского.
В прихожей становилось тесно, – с лестницы в распахнутую дверь подваливали всё новые ночные гости. Мария Валентиновна, кутаясь в роскошный халат, стояла за спиной величественного мужа.
Старший из матросов, посапывая, распространяя сильный запах сивухи и махорки, медленно оглядел её с головы до ног, затем так же медленно с ног до головы и перевёл взгляд на хозяина дома.
– А ну с дороги!
Толпа повалила в комнаты. Фёдор Иванович и Мария Валентиновна оказались отодвинутыми в сторону. Певец держал в руке бесполезную бумагу.
Один из матросов снял со стены, с ковра, старинный пистолет:
– Это зачем?
– Это антиквариат! – рассерженно отчеканил Шаляпин. На его голос живо оглянулся старший.
– Ты скажи, гадина, что мы с тобой… В Чека захотел?
Раздался звучный бряк бутылок – гости наткнулись на винные запасы. Это спасло хозяев от дальнейших унижений.
Проворно рассовав бутылки по карманам, матросы вывалились из квартиры.
Мария Валентиновна, сжимая виски, закатилась в злой истерике:
– Ну, чего ты ждёшь? – накинулась она на мужа. – Скажи: чего-о? Надо поскорее уезжать, уезжать, уезжать!
Откидывая ногой полу халата, Фёдор Иванович прошел в кабинет и без сил обрушился в кресло. От пережитого унижения у него бешено колотилось сердце.
Нет. так больше нельзя! Дождавшись утра, он поехал на Гороховую. Самого Урицкого на месте не оказалось, его принял Бокий.
– Фёдор Иванович! – вскричал он, бросаясь навстречу. – Не верю глазам… Фёдор Иванович, если бы вы знали… У меня собраны все ваши пластинки. Я ваш навеки. Ваш, ваш, ваш! Что вас привело в наши Палестины? Садитесь, садитесь, ради Бога. Я слушаю вас внимательнейшим образом.
Узнав о матросском обыске, он захохотал.
– Ах, черти драные! Это они просто выпить захотели. Ну, а у вас… Не обижайтесь, драгоценный наш Фёдор Иванович. Это мы поправим. И самым лучшим образом! Он куда-то позвонил и, дожидаясь, стал развлекать гостя.
– Пресмешной случай вышел, Фёдор Иванович. Я думаю, вы посмеётесь вместе со мной.
Он стал рассказывать. Поздно ночью одинокого прохожего остановили двое грабителей, наставили наганы.
– Снимай пальто, буржуйская морда!
Прохожий безропотно исполнил приказание и стал униженно просить, чтобы грабители прострелили ему полы пиджака. «Скажу, что едва не убили…» Посмеиваясь, ему снисходительно выстрелили в оттопыренные полы. «Ещё, еще, пожалуйста!» – просил он. «Да пошёл ты к чёрту. У нас патроны кончились!» Тогда ограбленный достал из кармана наган. «А ну, руки вверх!» В канаве валялись брошенные извозчичьи сани. Он запряг грабителей в эти сани, и они довезли его до дому.
Фёдор Иванович восторженно захохотал: «Сообразительный, шельма!» Бокий подхватил, влюблённо глядя на певца.
Отсмеялись. Хозяин кабинета, внезапно прищурившись, произнес:
– Вы не задумывались, Фёдор Иванович, вот над чем. Все задают вопрос: «Кто виноват?» Но почему не спросить: «А кто прав?»
У Шаляпина изумлённо задралась правая бровь. Этот заслуженный палач был явно не из примитивных. В кабинет втащили огромную корзину с замысловатыми бутылками. Бокий поднялся с вальяжным видом.
– Дорогой Федор Иванович, прошу принять это от имени чекистов и от меня лично.
Одним взглядом Шаляпин определил редкостные марки вина.
Уж в этом-то он знал толк! «Ч-чёрт! – восхищённо размышлял он по дороге. – Эта шантрапа, если разобраться, не так уж слишком и страшна…»
Дома он возбуждённо стал рассказывать жене о сообразительном прохожем, запрягшем в сани ночных грабителей. Мария Валентиновна возмутилась:
– Не понимаю, что ты нашёл здесь смешного. Уезжать надо, уезжать!
Разом поникнув, Фёдор Иванович пошёл к себе.
– Алексей не звонил? – спросил он напоследок. Она ответила в раздражении:
– Звонил, звонил твой Алексей. А что ему ещё остаётся делать, как не звонить? Одна забота!
В ней всё чаще прорывалось раздражение на зависимость своего знаменитейшего мужа от Горького, от его давнишнего и постоянного влияния. Ну, вот чего, в самом деле, ждём, чего дожидаемся? Когда вломится очередная пьяная орава и… Да они могут не только оскорбить, но и убить! Горькому хорошо, он всю жизнь якшается с этими босяками, у него сам Ленин друг-приятель. Но мы-то… нам-то?!
Фёдор Иванович угрюмо затворился в своём кабинете.
Удачливая поездка на Гороховую, приятельское знакомство с этим кровавым, но не лишённым обаяния палачом представлялись теперь откровенной низостью. Удостоился, так сказать! После королей, принцев, президентов, считавших за честь принять гениального артиста, радоваться циничному балагурству безжалостного расстрельщика!
Прислушиваясь к тому, что происходит на жениной половине, Фёдор Иванович мучился запоздалым раскаянием.
«Ох, тяжёлая это штука – добрый мир в семье!»
Оба друга, оба великих человека, Горький и Шаляпин, были женаты вторым браком. И оба сумели сохранить тёплые отношения с прежними супругами: Екатериной Пешковой и Иолой Торнаги. Теперь на плечах того и другого лежали обязанности обеспечить всех пристойной жизнью. В такое голодное время сделать это было нелегко, и зачастую связывалось с повседневным унижением. Добывание пайков требовало начисто забыть о такой черте характера, как самая обыкновенная человеческая гордость.
В доме Шаляпина царил он сам. Мария Валентиновна умело оберегала его от низменных бытовых забот. Она была женой великого певца, и только. Вся её жизнь состояла в поддержании блеска своего знаменитого мужа. Совсем иное дело наблюдалось в громаднейшей квартире на Кронверкеком проспекте. Мария Фёдоровна Андреева с приходом к власти большевиков сама сделалась важным человеком: она возглавила управление по делам театров. Её учреждение занимало громадный особняк, за ней по утрам приезжал казённый автомобиль с шофёром. Мария Валентиновна называла её «комиссаршей». В приёмной Андреевой день-деньской было не протолкнуться от посетителей. Старый больной Горький при такой жене жил в полном забросе.
Шаляпин, самый близкий человек, не мог уехать и бросить друга, лишить его своей поддержки. Дело в том, что он знал о давнишнем разладе Горького с Андреевой. Они оставались жить под одной крышей, по-прежнему считались мужем и женой, но у каждого имелись свои заботы. Мария Федоровна поселилась в самых дальних комнатах (квартира занимала полностью два этажа), рядом с её спальней находился кабинет Петра Крючкова, считавшегося её домашним секретарём. Он был на 17 лет моложе «комиссарши» и поражал своей необыкновенной волосатостью. Время от времени на Кронверкском поселялась Варвара Тихонова, жена друга Горького, издателя и редактора. Приходящая хозяйка обыкновенно садилась во главе стола и строго взглядывала на резвившуюся молодёжь, окружавшую Максима с молодой женой. В такие дни Мария Фёдоровна в столовой не показывалась. Через несколько недель Варвара Тихонова возвращалась под кров своего законного мужа, и Горький оставался в совершенном одиночестве. Неуёмные шутки молодёжи часто переступали границы приличия.
В общем-то, в доме великого писателя было довольно грязновато.
Чрезмерная раздражительность Марии Валентиновны объяснялась просто: уезжали Рахманиновы. У великого музыканта лопнуло терпение. Ему не давали залов, уверяя, что публика требует не «устаревшего музыкального хлама», а новаторских сочинений Регера и Шенберга. Один из щёлкоперов озаглавил свой пасквиль о музыке Рахманинова так: «Фашизм в поповской рясе». И Сергей Васильевич решился: надо уезжать… Добыв разрешение на выезд, он сообщил об этом лишь самым близким людям, но просил их ни в коем случае не провожать, чтобы не вызвать излишнего любопытства. Он до последней минуты боялся осложнений. Возьмут и отберут разрешение! Что с ними сделаешь, кому на них жаловаться?
Фёдор Иванович всё же послал на вокзал домашнего человека. Рахманиновы уезжали в Стокгольм. Они волновались и даже не подходили к вагонному окну. Шаляпинский посланец передал им записку, а также булку белого домашнего хлеба и полстаканчика икры.
Вечером принесли московские газеты. Их сразу же забрала Мария Валентиновна. Она внимательно следила за фронтовыми новостями. Вскоре она пришла к мужу с газетой в руке. В «Известиях» её возмутила и встревожила хамская статья о так называемых буржуях:
«Если мы расстреляем несколько десятков этих негодяев и глупцов, если мы заставим их чистить улицы, а их жён мыть красноармейские казармы (честь немалая для них), то они поймут тогда, что власть у нас твёрдая, а на англичан и готтентотов надеяться нечего!»
– Ну, ты этого дожидаешься? – с надрывом спросила Мария Валентиновна.
В глазах её стояли слёзы…
На следующий день газет не принесли. У Марии Валентиновны лихорадочно заблестели глаза. Уж не свалилась ли власть большевиков? А чем же ещё можно было объяснить такой массовый невыход периодической печати!
К её огорчению, власть не только не свалилась, но ещё больше укрепилась. Всемогущий Свердлов, раздражённый постоянными газетными нападками, отдал распоряжение закрыть около 70 газет.
Известие, что «Новая жизнь» попала в список закрытых правительственных газет, сильно подействовало на Горького. Дожили! Слова молвить поперёк нельзя… Называется, завоевали демократию!
Всё же оставалась надежда, что произошло какое-то недоразумение (ведь выходила же кадетская «Речь», не закрыли!). Алексей Максимович послал в Москву сына, Максима, наказав ему обязательно увидеться с Лениным. Помочь ему в этом могла мать, Екатерина Павловна, у которой установились близкие отношения с Дзержинским. Максим должен был объясниться с Лениным с предельной откровенностью. Это же неслыханно! О чём они там думают?
Максим уехал с неохотой и скоро вернулся. Ленин его принял, но говорил немного, был сдержан, холоден, даже суров. «Конечно же, закрыть!» – изрёк он и не захотел больше ничего слушать… Максим, при всей его ребяческой беспечности, казался расстроенным. Он понимал, что положение его знаменитого отца при новой власти становится всё хуже. А чем может закончиться?
Горький переживал и боль, и стыд. Он прослыл на весь мир бесстрашным обличителем насилия и провозвестником свободы. Он воспевал гордых и сильных героев, вырывавших ради народного счастья сердце из собственной груди. Даже последние полгода он всё ещё продолжал верить, что очищение русского народа от векового рабства совершится медленным огнём культуры. Иного пути он попросту не видел. Да, революция выхлестнулась из берегов. Но всё дело в том, что эти самые берега для неё определили восторженные мечтатели у абажуров. Живая жизнь опрокинула все их чаяния и надежды. Но разве он не помогал своим словом загнать разбушевавшуюся стихию в рамки? И делалось это, кстати, в первую очередь в интересах новой власти. И вдруг эта самая власть… Нет, у него не хватало слов для возмущения! Предательство! Подлость! Деспотизм!
Главное же, как он обманулся в Ленине!
Гнев обиженного, оскорблённого, униженного человека подпирал под самое горло. Порядочные люди, милостивый государь, так не поступают!
А из Москвы вдруг густо потянуло порохом: вспыхнул мятеж эсеров и на улицах загрохотали пушки, в упор расстреливая гнёзда мятежников. Официальная печать перемывала имена убитого посла Германии графа Мирбаха, отчаянного Блюмкина и «эсеровской Богородицы» шальной Марии Спиридоновой… Не успели пережить мятеж – новое потрясение: расстрел царской семьи. Официальные сообщения были скудны. Вроде бы расстреляли одного царя, вся семья была жива и где-то спрятана. Однако слухи, слухи! От подробностей расправы волосы подымались дыбом. Верить, не верить? Что там произошло на самом деле? Но вот 25 июля появился правительственный декрет об антисемитизме, установивший жестокое наказание за малейшее поношение евреев. Декрет послужил косвенным подтверждением самым кровавым слухам. А иначе, с какой стати они стали бы вдруг так страховаться и оберегаться? Вынуждены!
Горький люто ненавидел Николая II. С его руки к последнему русскому самодержцу прилипло определение: «кровавый». Царь, «хозяин земли русской», должен был понести заслуженное наказание (хотелось бы, конечно, по суду). Но царица? Но девушки-царевны? Наконец, смертельно больной отрок-царевич?
Лишённый своей независимой газеты, великий писатель наблюдал за событиями на родной земле с широко раскрытыми от изумления и возмущения глазами и не мог произнести ни слова. С середины лета, с июля месяца, он жил с «кляпом» во рту…