Текст книги "Возмездие"
Автор книги: Николай Кузьмин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 51 страниц)
В Москве Наркомпрос занял старинное здание Лицея возле Крымского моста. Комнаты, кабинеты, этажи скоро оказались переполненными. За столами сидели по двое.
Революция смела старинный заигранный репертуар. Время требовало совершенно новых пьес, смелых, необыкновенных, без наскучившей рутины. Никакого наследия, тем более классики! Всё только новое! В первую очередь от новых сочинений для сцены требовался крепкий пролетарский дух (поскольку революция была именно пролетарской). Что это за дух, никто толком не знал, не мог объяснить. Однако толковать теорию принялись ловкие людишки, бесталанные, но слишком охочие до публичного успеха. Они и двинулись косяком к подножию Ольги Давидовны. Она принимала их, приставив к глазам изящное пенсне. Неряшливые рукописи передавались многочисленным секретарям, рецензентам, экспертам.
Однажды в TEA заявился рыжий детина в калошах на босую ногу. Он приехал на извозчике с большим рогожным мешком. Из мешка он извлёк пухлый манускрипт с рекомендательным письмом Вербицкой. Пьеса детины оказалась чрезвычайно объёмной, – в ней было 28 актов. Играть её предстояло несколько вечеров подряд. Нахальный автор предлагал, если это потребуется, представить рекомендации Луначарского и даже самого Ленина.
Ведущим драматургом нового пролетарского театра неожиданно сделался сам нарком просвещения товарищ Луначарский. В своей «мистерии» под названием «Иван в раю» автор вывел на сцену идейного рабочего Ивана, который, поднявшись к престолу самого Бога, смело и убедительно ведёт с Ним философский диспут насчёт религиозного дурмана и в конце концов убеждает Его «отречься от религии в пользу всего человечества»… В трагедии «Королевский брадобрей», написанной белыми стихами, автор сурово, по-пролетарски, обличил нравы и обычаи угнетателей народа. Король Дагобер настойчиво стремится изнасиловать свою дочь, красавицу Бланку. При этом он требует, чтобы церковь благословила его похоть. Архиепископ вроде бы согласен (ведь «религия – опиум народа»), но решительно протестует Этьен, выходец из простого люда. Взбешённый король приказывает его казнить. Бланка от горя сходит с ума.
Однако конфликт удачно разрешает королевский парикмахер Аристид, – он перерезает Дагоберу горло. Голова короля отваливается и со стуком катится по сцене.
Пьесы наркома ставились во всех театрах республики, их издавали на роскошной бумаге и громадными тиражами. «Культурнейший из большевиков!» – писали о нём газеты. Время от времени преуспевающий автор, воплощение бездарности, вальяжно высказывался по вопросам пролетарской культуры – так, как он понимал её теперешнее развитие:
«Пристрастие к русскому языку, к русской речи и русской природе – это иррациональное пристрастие, с которым, быть может, не надо бороться, но которое отнюдь не надо воспитывать».
«Идея патриотизма – идея насквозь лживая… Преподавание истории в направлении создания народной гордости, национального чувства и т. д. должно быть отброшено!»
(Ему вторил Бухарин, возмущавшийся стихами Есенина. Бухарин утверждал, что поэзия Есенина – это не что иное, как возврат к «черносотенцу» Тютчеву.)
Нарком просвещения любил собирать у себя дома салонные посиделки и морил гостей чтением своих бесконечных пьес. Устроившись в Москве, он занял роскошную квартиру в три этажа, обставил её музейной мебелью. В Петрограде он оставил жену с детьми. Теперь нарком был женат на жгучей прелестнице из Одессы. Она пошла на сцену и взяла себе псевдоним «Розенель». Льстецы, облепившие подножие наркома, писали о его молодой жене:
«Самая красивая женщина России!»[1]1
Участь этой прелестницы была печальной. Как водилось в те времена, она «на полставки» подвизалась в ОГПУ и одаривала своим вниманием многих: от Ягоды до Литвинова. Это обеспечивало ей возможность бесконечно ездить за границу. Когда звезда Ягоды закатилась, она сумела нырнуть под одеяло полярного академика О. Ю. Шмидта. Тот, однако, очень скоро раскусил любвеобильную стукачку и во времена Ежова сам сдал её на Лубянку, как закоренелую троцкистку.
[Закрыть]
Печальной памяти «Пролеткульт» отнюдь не был изобретением большевиков, захвативших власть в России. Эта воинственная организация заявила о себе задолго до Великого Октября. Идеи авангардизма проникли в православную страну с её древней культурой с беснующегося Запада. Общеизвестно, что существовало Международное Бюро «Пролеткульта», насаждавшее активнейшее неприятие всего национального, самобытного и призывавшее деятелей культуры решительно отвергнуть сложившиеся за века традиции литературы, театра, музыки, живописи и скульптуры.
Всеволод Мейерхольд считал своим учителем Немировича-Данченко и находился на ножах со Станиславским. Как подающего надежды режиссёра, Немирович привлёк Мейерхольда к постановкам в знаменитом МХАТе. Первая же самостоятельная работа новичка (он ставил чеховскую «Чайку») повергла зрителей в шок: едва пошёл в стороны занавес, на сцене, на полу, завозились герой и героиня, причём Он задирал Ей юбку. Так начинающий авангардист по-новому прочитал деликатнейшего Чехова. Однако начало известности было положено, о творческой манере молодого мастера узнала самая массовая публика. Мейерхольд во всеуслышание заявил, что «на сцене не нужно бояться непристойности».
В 1911 году дерзкого новатора привлекли к постановке «Бориса Годунова» в Мариинском театре. Спектакль вызвал громаднейший скандал. Режиссёр вывел на сцену самое дремучее русское варварство и одичание. Бояре шатались пьяным стадом, и знаменитую сцену «Достиг я высшей власти» Борис вёл в нижнем грязном белье, сладострастно почёсываясь от одолевших его вшей. Актёры словно соревновались в свинских позах и бесстыдных телодвижениях.
«Дурачество и кривляние необходимы для современного театра», – отстаивал своё творческое кредо режиссёр.
После выстрела «Авроры» Мейерхольд первым делом сменил своё одеяние: теперь он носил военный френч, краги и красную звезду на командирской фуражке. На его рабочем столе в театре всегда лежал заряженный маузер. Собрав актёров императорских театров, он держал перед ними пламенную речь. Необходимо, призывал он, «произвести денационализацию России и признать искусство всего земного шара». Истеричный и капризный, он легко впадал в патетику.
– Мы разовьём ураганный огонь, который будет безжалостно вносить опустошение в окопы наших противников!
«Неистовый Всеволод», – называл его влюблённо Троцкий. В театре Мейерхольда председатель Реввоенсовета любил выходить на сцену в шинели, сапогах и фуражке. Он подолгу рассуждал о «важности текущего момента».
– Революция даёт возможность человечеству проверить на живом теле России главные идеи, которые вот уже сто лет питают европейскую, революционную мысль… Мы разрушители! Скорее можно пожалеть о сорвавшейся гайке, нежели о каком-то Василии Блаженном. Стоит ли, товарищи, заботиться о мёртвых!
При этом Троцкий почему-то неистово грозил кулаком притихшим ложам.
Громадный резонанс вызвала постановка Мейерхольдом пьесы «Земля дыбом». Протестовала даже Крупская. С жалобой к наркому Луначарскому обратилась известная деятельница Е. Малиновская:
«…гр. Мейерхольд представляется мне психически ненормальным существом… Живая курица на сцене, оправление естественных потребностей, „туалет“ императора… Дом умалишенных! Мозги дыбом!»
Не вынес безобразий на русской сцене и К. С. Станиславский. Он гневно высказался о театральном хамстве «подозрительных брюнетов». Великий режиссёр писал:
«Многие из новых театров Москвы относятся не к русской природе и никогда не свяжутся с нею, а останутся лишь наростом на её теле… „Левые“ сценические течения основаны на теориях иностранного происхождения… Большинство театров и их деятелей – не русские люди, не имеющие в своей душе зерён русской творческой культуры!»
В ответ на критику взбешённый Мейерхольд объявил, что посвящает этот необычный спектакль «великому революционеру Троцкому». Недовольные и возмущённые невольно прикусили языки: если смертью карался всего лишь косой взгляд в сторону еврея, то какая же месть ожидала хулителей «самого из самых», «величайшего из великих»?
А новаторы-авангардисты шли всё дальше, дальше, дальше. Немало шуму наделала постановка «Капитанской дочки». На этот раз сценическое прочтение пушкинской прозы осуществил некто Виктор Шкловский, пузатенький коротышка, нахально лезущий в «учителя жизни». Зрителей, собравшихся на премьеру, поразили лозунги, украсившие зал: «Искусство – опиум народа!», «Вся мудрость мира – в молотке!» и т. п. Бессмертную повесть нашего национального гения Шкловский прочитал весьма своеобразно: Савельича он сделал сподвижником Пугачёва, а Гринёва заставил служить писарем при Савельиче. В финале спектакля освобождённый Гринёв залихватски, под «семь сорок», отплясывает на трупе ненавистного Савельича!
Творческий зуд вдруг ощутил известнейший в те дни палач с Лубянки М. Лацис. Этот неистовый расстрелыцик быстренько сварганил примитивное действо в пяти актах и семи картинах. Назвал он своё произведение «Последний бой». С положенным подобострастием Мейерхольд принял это сочинение для постановки. Одна беда возникла: зрители не хотели идти на сочинение кровавого палача. Из создавшегося положения вышли просто: в пустующий театр стали пригонять батальоны послушных красноармейцев.
* * *
Алексей Максимович Горький, лишённый своей газеты (как бы с отрезанным языком), мрачно наблюдал, что делается в завоёванной России. Уже можно было с уверенностью утверждать, что недовольных в Республике Советов обнаружилось гораздо больше, нежели довольных (довольство излучали разве что бабы, солдаты и матросы, промышлявшие ночными обысками и наслаждавшиеся испугом обывателей). Ликовала какая-то прятавшаяся до сих пор человеческая нечисть. Завоеватели делали ставку на явных неудачников в жизни, обрадовавшихся возможности поправить свои делишки при помощи нагана. Осуществлялось торжество зависти и ненависти, стремление к мстительной расправе.
Оставаясь по-прежнему европейцем, Горький всё же понемногу склонялся к мысли, что России, по-видимому, уготовано стать настоящей колонией очень маленького, но чрезвычайно изобретательного в своей деятельности народа. В древнем мире такими колониями становились Ниневия, Вавилон, Тир, Сидон, Иерусалим, Тивериада, Карфаген, Багдад, Севилья, Гренада, Кордова. Теперь, как видно, настала очередь Петрограда, Москвы, Киева, Минска, Гомеля, Жмеринки.
Всё реже забегал шалеющий от новостей Шаляпин. Он рассказывал, что в Академии наук избрали какой-то руководящий Совет, в который вошли дворники, уборщицы и сторожа. Так сказать, повседневный классовый контроль! А недавно арестовали двух мальчишек, сыновей слесаря. Они поймали мальчика, сына врача, и сунули его под колёса трамвая, как классового врага!
От таких рассказов становилось совсем тошно.
Фёдор Иванович жаловался, что дома нет жизни от попрёков плачущей Марии Валентиновны. Жизнь дорожает стремительно, продуктов не достать ни за какие деньги. А у него на шее ещё первая семья, которая живёт в Москве. Шаляпин признавался, что приходится «вертеться» – так он называл свои усилия добывать хлеб насущный. Как он узнал, больной несчастный Блок, освободившись из подвала на Гороховой, отправился на заработки в Москву. Гонорары оказались мизерными – полторы тысячи рублей за вечер. А фунт сахара стоил целых пять тысяч!
– Ничего не поделаешь, придётся, видно, уезжать, – вздыхал он, пытливо вглядываясь в завешенные бровями глаза друга.
Уезжать… Этот выход понемногу напрашивался сам собой. Оба они, великий писатель и великий певец, всё больше чувствовали себя лишними на своей несчастной Родине.
* * *
Хозяин Москвы Лев Каменев собрал вокруг себя всю свою многочисленную местечковую родню и устроил её в двух реквизированных особняках, – в каждом по 20 комнат. Сам он с Ольгой Давидовной занимал правительственную квартиру в Кремле, в Белом коридоре.
Мадам по определённым дням собирала у себя дома избранное общество. Попасть в её салон считалось за великое отличие. Чужие туда не допускались.
Привлекательность салона значительно усиливалась изобильным столом. Хозяева не знали никаких лишений ни с продуктами, ни с напитками. Сама хозяйка любила разглагольствовать. Осовелые от щедрой выпивки и еды гости внимали с благоговением.
– Поэты, художники, музыканты не родятся, а делаются, – категорически заявляла Ольга Давидовна. – Идеи о природном даре выдуманы феодалами, чтобы сохранить в своих руках художественную гегемонию. Каждого рабочего можно сделать поэтом или живописцем, каждую работницу – певицей или балериной. Всё дело в доброй воле, в хороших учителях и в усидчивости. Я это утверждаю!
Самым приближённым к хозяйке дома считался некто Галкин, работник Малого Совнаркома. Ольга Давидовна часто привлекала его как эксперта. Он был постоянным участником салонов, и каждое слово своей хозяйки воспринимал с восхищением. Среди гостей, однако, он уважением не пользовался совершенно. Известно было, что его образование настолько ничтожно, что Наполеоном он считал пирожное, а Галифе – военные штаны. Галкин слыл восторженным поклонником футуристов и постоянно привлекал их к украшению праздничной Москвы, к убранству массовых манифестаций. Он любил цитировать Маяковского: «Белогвардейца найдёте – и к стенке. А Рафаэля забыли?» Он считался близким человеком женоподобного Бурлюка и даже четы властных Бриков.
Сейчас Галкин развивал кипучую деятельность по установлению памятников самым выдающимся деятелям мирового революционного движения. Для этого предполагалось снести все старые памятники в обеих столицах. Новые монументы Галкин предлагал украсить изречениями героев, высеченными на постаментах, надеясь, что эти каменные цитаты явятся как бы уличными кафедрами для возбуждения в прохожих великих мыслей и намерений. Для осуществления этой затеи предполагалось объявить массовый конкурс проектов. Ведомство Ольги Давидовны принимало в этом самое деятельное участие. Внезапно хозяйка дома сменила тему разговора, голос её зазвучал вкрадчиво:
– Скажите, товарищи, как вы считаете: Горький сочувствует советской власти?
Галкин, осклабившись, немедленно откликнулся:
– А Рафаэля забыли?
Ольга Давидовна дёрнула щекой. Ей не понравилось игривое настроение своего преданного сикофанта.
– Мне известно, Горький затеял эту свою «Всемирную литературу», чтобы собрать там одних мошенников. И потом… Говорят, он скупает драгоценности. И уже собрал прекрасную коллекцию. Хорошенькое дело – классик-спекулянт!
– Говорят, старичок интересуется порнографическими альбомами. Денег не жалеет, – вклеил Галкин.
Со строгим лицом хозяйка пристукнула кулачком:
– Убирать надо не только старые памятники. Нам нужны новые классики!
– Да уж… – отозвался кто-то из гостей, – хлама достаточно!
В эту минуту в столовую ввалилось пополнение, – приехал Штеренберг со своими приближёнными. Штеренберг руководил в Наркомпросе у Луначарского управлением изобразительных искусств. Началось рассаживание. Сразу сделалось шумно. Штеренберг приехал прямо с какого-то затянувшегося совещания. Ольга Давидовна одними глазами, как посвящённая, спросила его: «Ну, как?» и он ответил также взглядом: «Всё чудесно!»
Быстро подзакусывая и продолжая переглядываться с хозяйкой, Штеренберг вдруг схватил салфетку и крепко вытер губы.
– Олечка Давидовна, я думаю, мы теперь можем порадовать товарищей. Чего уж… Решение принято. Ваше мнение?
Хозяйка милостиво кивнула:
– Я думаю, да. Скажите им. Я разрешаю.
Застолье замерло в ожидании. Выдержав паузу, Штеренберг сообщил, что после долгих переговоров сегодня наконец-то достигнуто соглашение: сюда, в Москву, приезжает великий архитектор современности Корбюзье.
Последовал взрыв восторженного восхищения.
Раздалось «ура!».
– Давно пора. Ломать, ломать всё к чёрту! Глаза бы не глядели. Хлам, утиль. Перед Европой стыдно.
С сияющим лицом хозяйка обещала:
– Москву скоро будет не узнать. Все эти Кремли, Василии Блаженные… Начинается настоящее возрождение!
– Ренессанс! – воскликнул Галкин.
Штеренберг призвал расшумевшееся застолье к тишине.
– Товарищи, позвольте вам представить настоящего поэта, – объявил он и милостиво взглянул на потрёпанного человечка, суетливо подбиравшего с тарелки.
Ольга Давидовна приставила к глазам пенсне.
– Читай! – приказал Штеренберг человечку. Утеревшись кулаком, поэт поднялся и устремил взгляд в потолок. У него оказался зычный голос, никак не вязавшийся с тщедушной фигурой. Видимо, в расчёты Штеренберга входил и этот разительный контраст. Слушая, он отбивал пальцем суровый ритм стиха.
Последовал новый взрыв восторга.
– Ну… вот же! А то… Какие-то Блоки-Шмоки. Всякие там Горькие-Сладкие. К чёрту всех! Извините, наша бесценная Олечка Давидовна. Но… надоело!
Постучав вилкой по тарелке, Штеренберг призвал гостей к порядку.
– К сожалению, товарищи, нам предстоит процесс долгий и непростой. Наследство досталось тяжелейшее!
Доверительным тоном, как своим, хозяйка сообщила:
– Мне Лёвушка сказал, что скоро будут приняты решительные меры. Самые решительные! Большего я сказать вам не могу. Но. ё подождем, подождём. Надо подождать.
– Олечка Давидовна, – обратился Штеренберг, – хочу припасть к вашим коленям. Мне необходимо увидеться с Львом Давидовичем. Дело серьёзное. Пора смести всех этих рафаэлят и пушкинят! На закупочной комиссии кипят настоящие бои. Мне не жалко миллиона Кандинскому, Малевичу, Шагалу. Но всякие там Коровины, Савраскины, Шишкины-Мишкины!
– А Рафаэля забыли? – воскликнул Галкин. Зачем-то пристально рассматривая волнующегося Штеренберга сквозь стёклышки пенсне, хозяйка раздумчиво обещала:
– Я поговорю, поговорю. Вы правы, это важно. Но, повторяю, надо потерпеть. Скоро, скоро! Левушка мне обещал…
Как видим, во все времена имелись свои Высоцкие…
* * *
Обещанного ждать пришлось недолго. Появился декрет Совета Народных Комиссаров «О памятниках республики». Затем для конкретного руководительства уничтожением «древнего культурного хлама» был создан «Экономический Совет для ликвидации всех искусств старого мира».
В действие вступила хорошо продуманная со всех сторон программа разрушения многовековой русской культуры.
Повальный характер приняло переименование городов, улиц, площадей. На карте России появились Троцк, Зиновьевск, Слуцк (имени Ленина не встречалось). Таврический дворец стал носить имя товарища Урицкого. Сменили свои исторические имена Невский проспект и Крещатик.
Под улюлюканье толпы стаскивались с постаментов памятники прежних лет и достижений. Газеты поддавали жару, всячески поощряя этот «стихийный гнев народа». Вокруг воинствующего Штеренберга составилась особенно неистовая группа: О. Брик, Н. Пунин, М. Альтман, В. Татлин, К. Малевич.
«Революция – освободительная реформа в русском искусстве, – писал Н. Пунин (один из мужей А. Ахматовой). – Мы за полное вытеснение надоевшего реализма. Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы – как не мечтать об этом новому художнику!»
Под этот вандализм не преминул подвести солидную марксистскую базу сам Ленин:
«Лозунг национальной культуры есть буржуазный (а часто и черносотенно-клерикальный) обман… Наше дело – бороться с господствующей, черносотенной и буржуазной национальной культурой великороссов».
В один из осенних дней председатель Совнаркома собрал в своём кремлёвском кабинете большую группу скульпторов. Речь шла об украшении столичных улиц и площадей новыми монументами. Доклад о том, что предстояло сделать, прочёл партийный историк М. Покровский. Он зачитал список имён, чьи изваяния должны были занять опустевшие постаменты. Список был огромен… Завершая свой доклад, Покровский провозгласил:
– Долой всех этих дворянчиков Пушкиных, офицериков Лермонтовых, титулованных помещиков Толстых и буржуазно-религиозных неврастеников Достоевских!
Ленин обратился к мрачно слушавшему Коненкову с прямым вопросом: какие неотложные меры он посоветует принять правительству? Шевеля пальцами в своей роскошной бороде, Коненков обронил:
– Надо бы успеть до заморозков.
Он имел в виду, что изваяния станут изготавливать на скорую руку и, естественно, из гипса.
– А деньги? – спросил Ленин.
– Ну и деньги, конечно, – сказал Коненков.
Скульпторы, как и большинство художников, существовали впроголодь.
Авансы были выданы, работа закипела. На площади Революции появился памятник Дантону. У Мясницких ворот – Бакунину. У Серпуховских ворот – Салтыкову-Щедрину. На Страстном бульваре – Гейне. В Александровском саду – Робеспьеру. На Новинском бульваре – Жоресу… В Петрограде сам Зиновьев приказал поставить памятник Радищеву и указал место для монумента: возле самого Зимнего дворца. Явились рабочие и принялись кувалдами рушить ажурную решётку. Сделав пролом, они установили хрупкое изваяние прямо на стылую землю, – времени для сооружения постамента не оставалось. Рабочие ещё не ушли, как сильным порывом ветра с Невы памятник свалило. Статую установили снова, укрепили, как умели и смогли. Распоряжением из Смольного возле изваяния Радищева был назначен постоянный красноармейский пост. Часовые бессонно стерегли гипсовое изделие от падения. И всё же не уберегли. Однажды утром часовой сделал письменный отчёт коменданту Зимнего дворца. «Товарищ Радищев, не выдержамши сильного ветра, упал и разбился на куски».
Истребление народной памяти пошло успешнее, когда появился декрет новой власти об отделении церкви от государства. Громадное церковное имущество осталось без государственной охраны. На эти богатства алчно набросились завоеватели России. При этом беззастенчивый грабёж сопровождался глумливым поношением всего, что было свято русскому народу.
В Москве, в Вознесенском соборе, многие века находили последнее упокоение жёны и дочери Великих Московских князей. Основала храм Евдокия, супруга Дмитрия Донского. Все храмовые гробницы были вскрыты и разорены. «Задерём подол Матушке-России!» – гоготала распущенная солдатня… Наносилась жгучая обида великому народу: шло посрамление его жён и дочерей, а мужчины не смели поднять руку на их защиту.
В Хотькове, под Москвой, в тамошнем монастыре сохранились могилы родителей Сергия Радонежского, Кирилла и Марии. Комиссары, нагло расхаживая по святому месту, гнусно сквернословили и курили. Эта святыня также была кощунственно осквернена: захоронения вскрыты, а кости святых людей выброшены на дорогу.
В Петрограде варвары разграбили Казанский собор. Знаменитый иконостас, отлитый из серебра, отбитого атаманом Платовым у Наполеона, был расколот на куски и растащен. Исчезли великие ценности из Петропавловского собора. Пропали уникальные сокровища из разграбленных царских могил.
В те дни был похищен древнейший памятник человеческой культуры: так называемый «Синайский кодекс», хранившийся в Публичной библиотеке.
Начиналась распродажа несметных фондов Эрмитажа.
Шайкой беззастенчивых грабителей представала сама власть!
* * *
Алексей Максимович, разводя бесконечные костры в своей заваленной окурками пепельнице, сидел в клубах густого табачного дыма, заходился надсадным кашлем и думал, думал. Допустим, церковь следовало отделить от государства (требовалась совершенно новая идеология). Но зачем громить, издеваться, глумиться? Зачем вызывать гнев в народе? А ведь гнев копится, – не может не копиться. Народ ожесточается. Глядишь, появятся и Разин, и Пугачёв. Неужели ОНИ этого не сознают, не понимают? (Горький всё чаще стал называть Вождей они.) Так им напомнят, дадут понять, что так обращаться даже с завоёванным народом непозволительно!
Писателя раздражала спесь людишек бездарных, совершенно никчемных, однако наделённых поразительною властностью. Как всякие никудышники, они действуют стаей и отличаются велеречивым словоблудием. «Сбросим с корабля современности!» И сбрасывают, прикрывая свои делишки пламенной заботой о счастье всего человечества, никак не меньше. Уже «сбросили» Сергея Рахманинова – уехал. Собирается уезжать старый художник Константин Коровин. А что делать? Таким великим мастерам нет места на родной земле. Новая власть их не признаёт и обрекает на медленную гибель.
Константин Коровин, донимаемый жестоким голодом, принужден был обратиться в отдел изобразительных искусств Наркомпроса, в закупочную комиссию. Он принёс на суд несколько своих работ. В прежние времена Павел Третьяков сам приезжал к нему в мастерскую. Теперь же «гора пошла к Магомету». Старый мастер выждал длинную очередь. Разговаривал с ним «сам» Штеренберг и несколько деятелей из «Бубнового валета»: О. Брик, Д. Бурлюк, А. Гольдбах. Беседа вышла короткой. Штеренберг заявил художнику:
– Гражданин Коровин, ваше искусство вместе с царизмом ушло в прошлое. Для пролетарского государства оно не может представлять ни ценности, ни интереса.
Убитый приговором, художник с горьким вздохом изрёк:
– Мне в России больше делать нечего! Решительно переменилось понимание прекрасного: всё стало совсем наоборот. Вместо Левитана, Шишкина, Саврасова – какие-то квадраты и треугольники, изломанные фигуры с единственным отверстием посреди лица (не то глаз, не то рот).
Это были дни, когда взошла скандальная звезда Казимира Малевича с его «Чёрным квадратом на белом поле». Художник, вкусив славы, стал агрессивным, непримиримым. Он «сбрасывал с корабля современности» всю классическую живопись и объявил, что непременными элементами нового искусства становятся прямоугольники, круги, треугольники и… крест. Делясь секретами своего творчества, он поведал: «Я написал голую икону моего времени». И – далее: «Настоящий художник не тот, кто подражает природе, а тот, кто выражает себя… Я порвал синий абажур цветных ограничений и вышел в белое, в белую бездну. Мне видится белый квадрат на белом фоне – символ самосознания человека или чистое бытие».
Страшные люди, если разобраться!
Пока советское правительство, Совет Народных Комиссаров, находилось в Петрограде, Горький Ленину и звонил, и заходил. Теперь стало сложней. Да и некогда было Ленину: республика сражалась в сплошном окружении фронтов. И всё же председателю Совнаркома было небезразлично состояние великого писателя. Ленин изредка отвечал на его письма (в основном это были просьбы об арестованных). Вождь революции писал коротко, как видно наспех и потому его ответы походили на резолюции:
«Пора бы Вам знать, что политика – дело грязное, и лучше Вам в эти истории не путаться».
«…Интеллигентики, лакеи капитала, мнящие себя мозгом нации. На деле это не мозг, а говно!» (Простонародный цинизм Ленина вгонял писателя в краску.)
Ленину и в самом деле было некогда. Бесконечные просьбы Горького его попросту раздражали, ибо отвлекали от главных дел. Он понимал, что писатель не в состоянии отмахнуться от просителей. Горького одолевали. Настырность просителей, ищущих защиты, накладывалась на душевное состояние самого писателя. Революция, ради которой он столько потрудился, которую так ждал и приближал, оказалась вовсе не такой, какой когда-то виделась ему, художнику-романтику. Он ужаснулся, увидев революцию воочию! И сразу в полный рост встали перед ним «проклятые вопросы» русского гуманизма, связанные, прежде всего, с насилием, выкристаллизованные в знаменитой формуле Достоевского о «слезе ребёнка».
Но если бы он знал, что такое настоящая ответственность! Литератор обыкновенно изощряется в изображении движений человеческой души. Но что он знает о тонкостях классовых взаимоотношений? Политики, в отличие от писателей, имеют дело не с единицами, а с целыми классами и сословиями, с миллионами единиц. Ленину порой хотелось упрекнуть своего друга: он же не суётся к нему с советами насчёт того, как писать роман. Почему же Горький постоянно надоедает и лезет, лезет, лезет? В политике, батенька, совершенно недопустима сентиментальность, здесь, если быть откровенным до конца, необходим самый что ни на есть цинизм. Да, да, не надо морщиться. Именно цинизм, т. е. трезвый взгляд на людей и на события и на свою вынужденную роль в происходящем.
До поры до времени он отделывался коротенькими записками, стараясь ничем не выразить своего недовольства, а подчас и раздражения. Горький прочитывал, горбился над столом и принимался раскладывать в огромной почерневшей пепельнице костёр из спичек.
Наконец из Москвы на Кронверкский пришло большое обстоятельное письмо.
«Дорогой Алексей Максимович! Чем больше я вчитываюсь в Ваше письмо, чем больше думаю о связи его выводов с изложенным в нём (и рассказанным Вами при наших свиданиях), тем больше прихожу к убеждению, что и письмо это и выводы Ваши и все Ваши впечатления совсем больные.
Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время. Это и понятно, ибо его население больше всего вынесло, рабочие больше всего наилучших своих сил поотдавали, голод тяжёлый, военная опасность тоже. Нервы у Вас явно не выдерживают. Это не удивительно. А Вы упрямитесь, когда Вам говорят, что надо переменить место, ибо дать себе истрепать нервы до больного состояния неразумно.
Всё делается, чтобы привлечь интеллигенцию (не белогвардейскую) на борьбу с ворами. И каждый месяц в Советской республике растёт % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере „видеть“ этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и „интеллигенции“), но для всей России это бесспорный факт. Вы поставили себя в положение, в котором непосредственно наблюдать нового в жизни рабочих и крестьян, т. е. 9/10 населения России Вы не можете, в котором Вы вынуждены наблюдать обрывки жизни бывшей столицы, из коей цвет рабочих ушёл на фронты и в деревню и где остались непропорционально много безместной и безработной интеллигенции, специально Вас осаждающей. Советы уехать Вы упорно отвергаете.
Понятно, что довели себя до болезни: жить Вам, Вы пишете, не только тяжело, но и „весьма противно“!!! Ещё бы! В такое время приковать себя к самому больному пункту… Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдать и изучать не можете. Вы отняли у себя возможность то делать, что удовлетворяло бы художника, – в Питере можно работать политику, но Вы не политик. Сегодня – зря разбитые стёкла, завтра – выстрелы и вопли из тюрьмы, потом обрывки речей самых усталых из оставшихся в Питере нерабочих, затем миллион впечатлений от интеллигенции, столичной интеллигенции без столицы, потом сотни жалоб от обиженных. В свободное от редакторства время никакого строительства жизни видеть нельзя (оно идёт по-особому и меньше всего в Питере) – как тут не довести себя до того, что жить весьма противно…
Ваше письмо оформило и докончило, завершило сумму впечатлений от Ваших разговоров. Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно.