Текст книги "Возмездие"
Автор книги: Николай Кузьмин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 51 страниц)
Втихомолку Горький ревновал и страдал.
Обращала ли Мура внимание на состояние своего… как бы поделикатнее назвать положение писателя!., своего работодателя, любовника, не венчанного мужа? Создавалось впечатление, что его тихая мучительная ревность даже входит в её планы. Жила она теперь с завидною уверенностью в правильности своего избранного пути. За эти месяцы, что она обрела покой на Кронверкском, Мура прямо-таки расцвела. Страшный Петерс находился далеко от Петрограда, в Туркестане – учил тамошних чекистов разрывать собак и воевать с англичанами, лезущими из Афганистана.
Состояние же Горького ухудшалось с каждым днём. Одно лёгкое уже совсем не действовало, он жил на сохранившимся, но тоже поражённом: беспрерывно заходился кашлем и сплёвывал в платок. К этому прибавилось ещё заболевание сердца.
Новая волна ревности накатила на него с приездом Герберта Уэллса.
Знаменитый английский фантаст собрался навестить Россию второй раз. Шёл 1920 год. После первого визита Уэллса миновало шесть лет. В эти годы уложилось много: Первая мировая война, крушение трёх старейших монархий Европы, революция и гражданская война в России. Бурные события реальной жизни явно обгоняли воображение сочинителя фантастических романов. В последние годы он стал терять своих читателей.
Странное впечатление оставляли наезды Уэллса в разоряемую, истекающую кровью страну.
Первое недоумение возникало от желания писателя остановиться на квартире Горького. Англичане – предельно чопорный народ. У них совершенно отсутствует разгильдяйская русская манера вдруг вваливаться в дом не только к знакомым людям, но и к родственникам. «Мой дом – моя крепость!» Свой быт британцы оберегают от посторонних взглядов, избегают интереса и к чужим порядкам. И вдруг респектабельный Уэллс (а он приехал не один, а в сопровождении взрослого сына) становится постоем в перенаселённой квартире Горького, презрев удобства и покой официальной резиденции. Голод, холод и разруха? Но это не для всех. В те же дни в России обретались Ф. Вандерлип и А. Хаммер. Они жили в роскошном особняке, конфискованном у русского миллионера, имели не просто хороший, но изысканный стол, – такой, какого они не имели у себя дома. Особенно их восхищали редкостные вина из императорских подвалов.
И вот Уэллс отказывается от таких завидных условий и поселяется в безалаберной квартире на Кронверкском, где за стол, как правило, усаживалось не менее 15 человек. Это не считая заглянувших на огонёк гостей. Народ был преимущественно шумный, неуёмный, обожавший шутки, розыгрыши, громкий жизнерадостный хохот.
Уэллс вроде бы стойко переносил обременительное для пожилого человека многолюдство. Он много ездил по Петрограду, отправился в Москву, разговаривал в Кремле с Лениным, но задерживаться там не стал и тут же вернулся. (После этой знаменательной беседы Уэллс назвал Ленина «кремлёвским мечтателем», а Ленин своего собеседника – «мещанином, мелким буржуа».)
Уэллс приезжал на несколько дней, а прожил более двух недель. Истекал октябрь. Петроград выглядел жалко. Оставшееся население судорожно готовилось к новой лютой зиме. Многие дома стояли с выломанными рамами, со снятыми дверьми. С моря задувал ветер, нёс дождь со снегом. Редкие прохожие бежали, пригнувшись, несли вязаночки старого паркета.
Мура исполняла при Уэллсе роль переводчицы. Галантный британец напомнил ей, что они давно знакомы – её, молоденькую жену Бенкендорфа, представили ему на балу у русского посла Шувалова. На ревнивый взгляд Горького, гость слишком преображался при разговоре с его секретаршей, слишком часто как бы невзначай касался её круглого колена.
В канун отъезда Уэллса в доме произошёл скандал. Глазастая молодёжь засекла, что уже под утро из спальни Муры на цыпочках вышел английский гость в нижнем белье. За утренним чаем это происшествие стало темой для остроумных пересудов с неудержимым хохотом. Андреева, не выдержав, сослалась на дела и уехала на службу. Уэллсу под градом насмешек молодёжи ничего не оставалось, как неуклюже подхохатывать. Мура держала на лице слегка смущённую улыбку. Горький сдерживался из последних сил. Ему было мучительно неловко за Уэллса: как истый британец, он, видимо, посчитал русского писателя за туземца, а у туземцев стало за обычай угощать дорого гостя, предлагая ему на ночь свою жену.
Он испытал громадное облегчение, когда надоевшие гости, подняв свои добротные европейские чемоданы-кофры, стали всё так же говорливо спускаться вниз.
Новая странность: Уэллс отправился из Петрограда в Лондон почему-то не через Ригу (обычный в те времена маршрут), а через Ревель. Он пообещал Муре навестить в Эстонии её детей и прислать ей письмо. Письмо действительно пришло, но не по почте, а с оказией – привёз его и таинственно вручил некий Эльдер, человечек с беспокойным утекающим взглядом (известный, к слову, сионист).
Скорей всего, за Эльдером следили так же плотно, как в своё время за Зиновием Пешковым. Осталось неизвестным, был ли он арестован. Но в доме Горького чекисты появились. Они приехали, выбрав момент, когда писатель во «Всемирной литературе» проводил какое-то совещание. Чекистов интересовала только комната Муры. Пока шёл обыск, она стояла, прислонившись к косяку, и, полуприкрыв веки, беспрерывно курила. Забрав какие-то бумаги, чекисты уехали. В другие комнаты они даже не заглянули.
В доме воцарилось угнетенное молчание. Молодёжь попряталась по своим углам. Было не до шуток. Все ждали возвращения хозяина.
Горький, узнав о налёте на его квартиру, пришёл в настоящую ярость. Главным виновником обыска он считал Зиновьева. Потеряв всякое терпение, он объявил, что едет в Москву, к Ленину.
Поехал Горький один и по обыкновению остановился на квартире Е. П. Пешковой.
Всё здесь ему было знакомо до мелочей. На Воздвиженке он жил до разрыва с первой семьёй. В этих стенах он перенёс события бурного 1905 года. Тогда здесь было многолюдно. Квартира писателя день и ночь охранялась грузинами-боевиками, вооружёнными с головы до ног. Опасались налёта «чёрной сотни»…
Всякий раз, приезжая в Москву, Алексей Максимович испытывал волнение.
Москва, раскидистая, вся в садах, с огромными старинными усадьбами, ничем не походила на град Петра с его дворцами, набережными, проспектами. Если в северной столице заключался мозг России, то в Москве – её русское сердце.
Екатерина Павловна, полная величественная дама, привыкла в точности исполнять все поручения бывшего мужа. К его приезду она созвонилась с Кремлём. Обещали приехать Ленин, Дзержинский, Троцкий. Из Петрограда вызвали Зиновьева. Намечался серьёзный разговор.
* * *
Оставленная Горьким много лет назад, Екатерина Павловна по-своему устроила свою судьбу. Некие люди крепко связали её с «Международным. Красным Крестом» (она стала бессменным представителем этой мощной масонской организации в России). В личном плане она была влюблена в «железного» Феликса, и могучая Лубянка заботливо опекала её на всех изломах судьбы. Сын Максим также связал свою жизнь с секретными ведомствами СССР.
Очередное сердечное увлечение бывшего мужа вызывало у неё брезгливость. В отличие от него она знала о двойном, если не тройном, дне этой авантюристки. До неё уже дошли рассказы о спальном приключении Уэллса на Кронверкском. Екатерина Павловна не сомневалась, что Зиновьев через своих чекистов располагает всеми сведениями о настоящей личности «графини Закревской» (на самом деле отец Муры, однофамилец старинного генерал-губернатора Москвы, служил скромным сенатским копиистом). Хозяин Петрограда считал эту ловкую дамочку английской шпионкой. Товарищ Петерс добавлял, что она могла выполнять и задания немецкой разведки… На взгляд Екатерины Павловны, чрезвычайно «пахучее» окружение Горького дополнял ещё и сомнительный румын Родэ, которому знаменитый писатель доверил распределение продовольственных пайков в Доме учёных.
Горький, старый, больной, несчастный, выглядел жалко. Он страдал от постоянной повышенной температуры, беспрерывно бухал надсадным кашлем. У него слезились глаза. Лечиться ему следовало и всерьёз, а не кидаться с головой в сомнительные приключения с прожжёнными авантюристками!
* * *
Первым приехал Ленин.
Дверь ему открыла сама Екатерина Павловна. Заслышав ленинский говорок, Горький стал с усилием подниматься из глубокого кресла. Ленин подбежал к нему и обеими руками в плечи усадил его назад. Они мимоходом и неловко приобнялись. Екатерина Павловна заметила, что измождённый вид писателя подействовал на Вождя, но он изо всех сил старается этого не показать.
В ожидании остальных потекли томительные минуты. Горький стал настраиваться на предстоящий разговор. Он решил, что сегодня должно много определиться (в частности, вопрос с отъездом за границу).
– Как работается? – спросил Ленин, участливо заглядывая в глаза.
Горький стал рассказывать. Нынешней весной он закончил комедию «Работяга Словотеков». Главный герой – деятель демагогического пошиба, болтун и фразёр, удивительно напоминающий многих и многих из… этих… нынешних… (Горький сделал над головой замысловатый жест рукой.) Естественно, Зиновьев сразу же узнал в Словотекове себя. Сходство вышло поразительным: и бесконечные напыщенные речи, и сам стиль «силового» руководства… Отреагировал он мгновенно: после двух представлений спектакля был снят и запрещён. Надо ли говорить, что работать в таких условиях… сами понимаете!
Выслушивая, Ленин рассматривал собственные руки. У Горького создалось впечатление, что всю историю с запрещением пьесы Вождь уже знал.
Сокращая ожидание, Алексей Максимович рассказал о недавнем случае в Петрограде. Какая-то старая женщина из «бывших» – даже чуть ли не княгиня – осталась одна-одинёшенька с кучей собак. Естественно, кормить их стало нечем. В отчаянии старая княгиня отправилась на Неву топиться. Собачья стая, почувствовав недоброе, подняла такой вой, что княгиня оставила своё намерение и стала обходить советские учреждения с требованием выделить хоть какой-нибудь корм для голодных собак. Ленин, барабаня по колену, помолчал.
– Да, этим людям пришлось туго. История – мамаша суровая. Умные из них, конечно, понимают, что вырваны с корнем и снова к земле не прирастут. Пересадка в Европу? Нет, не приживутся они и там.
– Вам их не жалко? – внезапно спросил Горький.
– Н-ну, как вам сказать? Умных, конечно, жалко. Но… Но как раз умных-то среди них маловато. Русский умник, если только его хорошенько поскрести, почти всегда еврей. Или с примесью… А сам русский – тютя, рохля. Согласитесь, материал для государственного строительства неважный.
Одушевившись внезапной мыслью, он заговорил о том, что Россию следовало бы поделить на квадраты. Зачем? А для эксперимента. В одних – проделать опыт построения социализма, в других – запустить туда иностранцев и посмотреть, что у них получится. Так сказать, здоровая конкуренция!
Просторный ворот мягкой рубашки стал Горькому тесен. Не поднимая глаз, он раздражённо буркнул:
– Через эти квадраты Волга течёт!
Екатерина Павловна встревожилась, но вмешаться не успела, – у входной двери загремел звонок.
– Приехали! – объявила она, бросаясь открывать. Приехал один Дзержинский. Он поздоровался по-военному: наклоном головы, не склоняя спины.
– Лев Давидович? – спросил он хозяйку.
– Ждём. Уже скоро.
Дзержинский держался как свой человек в доме. С Екатериной Павловной он о чём-то пошептался.
– Нет, нет, – заверила она. – Не думайте ничего плохого.
В это время на лестничной площадке возник шум множества бегущих ног. Догадались сразу все: это по этажам рассыпалась охрана Троцкого. Дом, где помещалась квартира Пешковой, оцепили со всех сторон. Лишь после этого внизу возле подъезда зафырчал лимузин.
Троцкий привёз с собой Зиновьева. Лифта в доме не имелось. Зиновьев, едва переступив порог, стал разевать рот и хвататься за грудь. Грузный, одышливый, он едва держался на ногах и припал к плечу Троцкого. Тот нервно отодвинулся и с непонятным укором проговорил:
– Ну вот…
Он был в длинной шинели, военной фуражке и сапогах.
Руки он держал в карманах.
Екатерина Павловна поспешила в прихожую со стулом. Усадив Зиновьева, она принялась названивать по телефону и требовать врача.
Пока возились с одним, вдруг опрокинулся на пол Дзержинский и, выгибаясь, конвульсивно застучал затылком о паркет. С ним приключился эпилептический припадок. Екатерина Павловна проворно побежала на кухню за ложкой, выкрикивая: «Язык, язык ему держите!» Троцкий, источая невыразимое презрение, смотрел на эту унизительную суету с больными и по-прежнему не вынимал рук из карманов шинели. Ленин со страдальческим видом массировал виски…
Когда Вождей привели в порядок и увезли, Екатерина Павловна чисто по-женски, по-матерински, положила руку Горькому на голову. Он в припадке признательности прижался к её руке щекой и закрыл глаза. У обоих от увиденного и пережитого осталось тяжёлое впечатление. Бедные люди! Им лечиться бы, а не управлять страной…
Вечером того же дня Горький засобирался домой, в Петроград. Екатерина Павловна уговаривала его не торопиться: разве можно ехать в таком состоянии? Он сделался замкнут, неразговорчив, деловит. Бесполезная поездка в Москву, за помощью, подтолкнула его к определённому решению. Никакой защиты ему здесь не найти!
В Петрограде его ждало письмо Ивана Шмелёва, прекрасного русского писателя, застрявшего в Крыму. Это был настоящий вопль души вконец отчаявшегося человека. У Шмелёва кровожадные чекисты арестовали больного сына и кинули его в подвал. Несчастный отец метался в поисках защиты, помощи. Он взывал к Горькому, как к последнему прибежищу своего неизмеримого отчаяния.
«О, пощадите, Алексей Максимович, еще не угасшую надежду. У меня нет сил, будьте же сильнее Вы, уделите мне крупицу Вашей силы, Вашего чувства к людям… Молим, молим о помощи! Не может быть, чтоб только стены стояли вокруг, чтоб перестали люди слышать и понимать муки.
Алексей Максимович! Руки буду целовать, руки, которые вернут мне сына…»
С невыразимой душевной болью отложил Горький этот документ человеческих испытаний. К нему обращались… а что он может? Да ничего не может! Ведь вот только что… Он издал невольный стон и принялся массировать ладонью левую половину груди.
Он знал: сын для Шмелёва был единственной отрадой в жизни.
Привычное раздражение Горького на нелепые действия властей сменялось глухой злобой. Он готов был завопить от ярости и бессилия. О, мерзавцы! Что вы сделали с Россией, с её великим народом? Нет на вас Петра Великого с его увесистой безжалостной дубинкой.
Но – дождётесь. Ох, дождётесь!
Вскоре на Кронверкском раздался телефонный звонок из Москвы. Звонил Ленин. Он держал себя так, словно ничего не произошло. Как бы продолжая случайно перебитый разговор, он посоветовал писателю всерьёз заняться своим здоровьем.
– Батенька, вы нам нужны здоровеньким, а не больным. Вы меня понимаете?
Он ещё сказал, что избави Бог лечиться у врачей-большевиков! Это настоящее безумие. Необходимо ехать за границу. Там есть великолепные специалисты.
– Поезжайте, не упрямьтесь, – уговаривал он. И напоследок пошутил: – А то, чего доброго, не пришлось бы нам вас тут немножечко арестовать!
После этого не осталось никаких надежд на защиту со стороны Москвы.
Зиновьев вышел победителем.
* * *
Как при всяких массовых, кровавых акциях, власть проявляла большую озабоченность тем, чтобы скрыть или хотя бы прикрыть свои жестокие бессудные расправы. Второй год безостановочно работали безжалостные «чрезвычайки», второй год шло интенсивное уничтожение культурного слоя русской нации.
Истребительная вакханалия маскировалась грандиозными затеями, прямо-таки шибающими по глазам своей масштабностью, небывалостью, неповторимостью.
Мария Фёдоровна Андреева всё знойное лето была с головой погружена в бешеные хлопоты по сооружению необыкновенного ристалища, на котором намечалось устраивать массовые постановки под открытым небом. Речь шла о строительстве гигантского амфитеатра (что-то античное было в этом дерзком замысле, что-то греческо-римское). Место для новостройки Мария Федоровна выбрала сама: на Каменном острове, в районе загородных дач недавней старорежимной знати. (Неподалёку жил и Шаляпин.) Андрееву восхитили живописные окрестности: столетние дубы и липы, небольшое озеро, громадная зелёная лужайка. Сама природа позаботилась о подходящем антураже. Требовалось лишь возвести трибуны на 10 тысяч зрителей. С этим справились в ударные сроки – за три недели. Строителей поторапливал сам Зиновьев. Первое представление должно было состояться в дни работы II конгресса Коминтерна. Тогда, в июле, Тухачевский гнал поляков к Висле и угрожал вот-вот занять Варшаву. Премьера на сцене амфитеатра носила откровенно победительный апофеоз, она посвящалась непримиримой борьбе международного пролетариата с ненавистным капитализмом.
К режиссуре постановки Мария Фёдоровна привлекла известного театрального новатора К. Марджанова, сама удовлетворившись ролью его помощницы.
В эти победительные дни льстецы всё чаще называли Андрееву «императрицей» и словно бы невзначай воскрешали её прежнюю фамилию – Желябужская.
Ушибив участников конгресса Коминтерна грандиозным зрелищем (в том году коминтерновцы собирались в Петрограде, вотчине спесивого Зиновьева), власть озаботилась тем, чтобы поразить (и осчастливить) также и москвичей.
* * *
Этого человечка привёз к Горькому на Кронверкский все тот же изломанный, постоянно подхихикивающий Чуковский. Он представил гостя как необыкновенного гения в области музыки. «Композитор?» – доверчиво осведомился Горький. «Да, Алексей Максимович. Но – какой!» – и Чуковский закатил глаза к потолку. «Гения» звали Арсением Авраамовым. Чуковский нашёптывал Горькому в ухо, что по отцу композитор происходит от заслуженных казачьих генералов, а по матери аж от императрицы Сиама. (Горький даже дёрнулся.) А Чуковский продолжал, влезая своим носом в самое горьковское ухо. По его словам, «гения» уже признал сам Луначарский, недавно назначив его «Первым комиссаром всех искусств Республики».
Как выяснилось, Авраамов жил в Москве, обитая в таком неспокойном месте, как кафе «Стойло Пегаса». Он имел жену и восемь детишек. Все они ночевали вместе с отцом на полу «Стойла Пегаса».
Самое ударное произведение композитора называлось «Симфония гудков». Вроде бы симфонию уже слышали жители Баку.
– Это надо слушать, Алексей Максимович! – захлёбывался Чуковский. – Это гррандиозно! Уверяю вас!
На свою беду, Чуковский совершенно забыл, что Горький на дух не выносит именно таких новаторов, какого он привёл. Едва Авраамов заговорил, писатель начал медленно краснеть, покашливать и теребить усы. «Гений» объявил, что всякие Чайковские, Глинки и Бородины только отравляют слух, и предложил человечеству «прочистить уши». Для этого и предназначена его «Симфония гудков».
Горький поспешил выпроводить обоих посетителей, попросив Чуковского больше не связывать его с «сиамскими котами».
«Симфонию гудков» приняли к исполнению в Москве. По слухам, Луначарский свёл композитора с Троцким и тот, ухватившись за идею, взял сочинителя, как и Демьяна Бедного, под свою властную руку.
«Гениальность» Авраамова проявлялась, прежде всего, в подборе «инструментов» для исполнения своего произведения: это были гудки заводов и паровозов, залпы орудий и винтовок, колокола церквей и гул авиационных моторов. При исполнении симфонии в Баку чрезвычайно усилило звуковое впечатление участие стоявших в порту кораблей Каспийской военной флотилии.
Для московской премьеры композитор придумал ряд усовершенствований. Главный инструмент своего оркестра он назвал «магистралью»: это был целый набор паровозных гудков, ревущих на разные голоса. К каждому было приставлено по студенту консерватории. Роль «фанфар» исполняли мощные ревуны с миноносцев. В разных районах Москвы расположились батареи орудий и несколько рот красноармейцев с заряженными винтовками. На их долю выпала обязанность рассыпать, где нужно, барабанную дробь.
Исполнение симфонии состоялось в самой середине дня, в 12 часов 30 минут. Сам автор поместился на крыше высоченного дома в Большом Гнездниковском переулке и был виден отовсюду. В руках он, вместо дирижёрских палочек, держал два больших красных флага.
Маэстро с флагами начал исполнение, подав энергичную отмашку «магистрали». Паровозные гудки взревели мощно, подняв облака горячего пара. Затем ударили «фанфары» и, нагнетая силу звука, загрохотали орудия в районе Песчаных улиц. Артиллеристам отозвались красноармейские роты на Ходынском поле. Затем настала очередь «адажио» и в небе над Москвой, очень низко, поплыли 20 аэропланов. Им навстречу взлетели облака пара от гудков МОСГЭСа.
«Рабочая газета» на следующий день с восторгом сообщила, что завороженные слушатели во всех концах Москвы насладились мелодиями «Интернационала» и «Варшавянки». Газета подчёркивала, что традиционные музыкальные средства уже слабы и недостаточны для выражения духа великой эпохи, настоятельно требуются совершенно новые средства необыкновенной силы и выразительности. «Симфонию гудков» рецензент назвал убедительным протестом против так называемой классической музыки, являющейся, как известно, музыкой буржуазии.
* * *
«Красный террор» мощно, словно бульдозер, продолжал сгребать плодоносящий чернозёмный слой русской культуры, оставляя после себя бесплодные глину, песок, гравий. Однако «свято место пусто не бывает». Обезображенные пустоши стали понемногу заболачиваться и подёргиваться ряской, и в этих болотцах забулькали, словно лягушки, всяческие брики, блюмы и бурлюки. На это, как видно, и был расчёт жестоких вивисекторов-сгребателей.
Среди этой быстро расплодившейся творческой мошкары единственным образом жизни стало насилие, а единственной формой человеческого общения – безудержная демагогия.
Сбиваясь в дружные стаи, они добровольно приняли на себя обязанности слуг уже не революции, а власти.
Истеричные, визгливые, они объявили врагами советской власти старых мастеров культуры и с нетерпением принялись «сбрасывать их с корабля современности», очищая тем самым места для себя. «Мы, левые мастера, лучшие работники искусства современности!» Их повседневным лозунгом стало: «жарь, жги, режь, рушь».
Тон истребительному неистовству в этой стае задавал дылдистый горлопан Владимир Маяковский.
Алексей Максимович вспомнил, как в годы мировой войны в его квартире появился этот нескладный провинциальный парень. Ему предстояло отправиться на фронт, он не хотел.
– За что воевать? За Николашку? За Распутина? Да ни за что!
Рассчитал он точно. Покорённый Горький устроил его в автошколу чертёжником. Начальником там был престарелый генерал Секретев. 1 января 1917 года генерал наградил Маяковского медалью «За усердие». А месяц спустя Маяковский арестовал генерала и отправил старика в тюрьму. Этим своим подвигом, как поступком гражданина новой раскрепощённой России, поэт гордился чрезвычайно.
Широко разевая свой бездонный квадратный рот, Маяковский стал в первые ряды воинственных футуристов. Это хулиганское движение громил в культуре привёз в Россию итальянец Маринетти. Он тогда очень активно пропагандировал дискредитацию старого искусства и всех духовных ценностей, на которых это искусство строилось. Духовный наставник Муссолини, он кипел ненавистью к человеческой культуре. «Суньте огонь в библиотечные полки. Отведите течение каналов, чтобы затопить склепы музеев. О, пусть плывут по ветру и по течению знаменитые картины! Подкапывайте фундаменты древних городов!» Поклонники Маринетти в России стали называться «комфутами» – коммунистическими футуристами. Заезжий гость их научил: единственный способ завладеть миром, – вывернуть общественный вкус наизнанку, вывернуть так, чтобы талант оказался бездарью, а бездарность – талантом. Этот кардинальный способ обещал великие жизненные блага!
Футуристы превзошли своего итальянского наставника. «Красный террор» сделал их, легавых псов на партийном поводке, строгими судьями и указчиками в культурном строительстве. Молодая Республика Советов, как с горечью и болью заметил Сергей Есенин, быстро превратилась в «страну самых отвратительных громил и шарлатанов».
Маяковский, завсегдатай прокуренных «Бубнового валета», «Стойла Пегаса» и «Ослиного хвоста», вдохновенно проповедовал, что из всех человеческих качеств наивысшую цену имеет ненависть.
«Я люблю смотреть, как умирают дети», – проорал он своим митинговым басом, и за одно это его следовало поместить в дом умалишённых, однако именно такой изобретательный садизм обеспечивал ему признание власть имущих и простирал над его головой «лубянскую лапу ЧК».
А в это время умирал великий Блок, умирал голодным и больным, без хлеба и лекарств.
Последнюю зиму он пережил с трудом. Его гоняли на работу ломать баржи на Неве, затем уплотнили, вселив в квартиру огромную семью какого-то мещанина. Александр Александрович перебрался к матери, к тому времени тоже уплотнённой. Там он слёг. В единственной комнате, оставленной «буржуям», образовался целый лазарет – болел сам поэт, болели мать и тётка, умирал отчим Франц Феликсович Пиоттух. Есть было совершенно нечего, и всё-таки их регулярно подвергали ночным обыскам – вваливались разудалые матросы со своими пьяными подружками. «Буржуи», чтобы согреться, сжигали в печке всё, что могло гореть. В последнюю очередь изрубили конторку, за которой в своё время Д. И. Менделеев создавал свою знаменитую периодическую таблицу.
С весны Блок уже не поднимался, не выходил из дома.
Ему требовалось санаторное лечение, и такой санаторий находился неподалёку, в Финляндии. Но теперь, чтобы туда поехать, требовалось разрешение.
В конце мая Горький обратился к Луначарскому с просьбой помочь поэту. Наркому было некогда. Он ввязался в борьбу с Лениным, протестуя против закрытия главных театров в Москве и Петрограде. Председатель Совнаркома сердился, выговаривая Луначарскому, что ему «надлежит заниматься не театрами, а обучением грамоте». Всё же нарком просвещения выколотил для театров 29 миллиардов рублей… Помимо этого у Луначарского шла кругом голова от жалоб старых, голодных и больных. В Финляндии умирал Г. В. Плеханов. Подолгу просиживала в приёмной дочь Пушкина М. А. Гартунг (она жила в коморке у прислуги). Просил о помощи сын Чернышевского… А Блока так терзала боль, что его крик слышали гуляющие на берегу Чёрной речки.
Колесо милосердия в Республике Советов поворачивалось слишком медленно. М. А. Гартунг, «учтя заслуги поэта Пушкина перед русской художественной литературой», назначили пенсию в две тысячи рублей (стоимость 200 граммов сахара). Порадоваться этому она не смогла, – умерла. Ей было 86 лет. Не дождался помощи и Плеханов. Сыну Чернышевского положили выдавать три красноармейских пайка, однако также опоздали… Долго тянулась бюрократическая волынка и с помощью Блоку.
Власть никак не могла простить ему «жидов» в дневнике. Да и поэма «Двенадцать» не всем пришлась по вкусу. Возмущённый Горький снова обратился к Луначарскому. Он писал: «Умирающего Блока не пускают лечиться в Финляндию. А заведомых врагов советской власти отпускают по три штуки сразу. Это – странно…» Видимо, сердитое ходатайство возымело действие. Выезд на лечение разрешили, но произошло это… в день смерти поэта, 7 августа.
Несчастная Россия переживала время, безжалостное к целому поколению выдающихся русских людей.
3 августа Петроград был ошеломлен арестом поэта Николая Гумилёва. По городу поползли глухие слухи о каком-то грандиозном заговоре во главе с молодым профессором Таганцевым. Будто бы заговорщики уже сформировали своё правительство. Из Москвы спешно прикатил Янкель Агранов, один из заместителей Дзержинского. Следствие провели быстро. 21 августа газеты опубликовали список расстрелянных по «Делу Таганцева» – 61 человек. Несколько дней спустя добавили ещё 18 жертв. Среди расстрелянных был и Николай Гумилёв.
Горький не поверил в существование профессорского заговора. Тоже, нашли мятежников! Он послал Ленину несколько телеграмм. Председатель Совнаркома вроде бы распорядился Гумилёва освободить. Однако Зиновьев не подчинился и своей властью приказал расстрелять поэта в первую очередь.
В громадной квартире на Кронверкском воцарилось уныние. Притихла даже неуемная молодёжь. Горький сутками не показывался из кабинета. Оттуда, из-за плотно закрытой двери, в тишине оцепеневшей квартиры раздавалось буханье его надсадного кашля.
Гадина Зиновьев снова обратил своё внимание на больного, теряющего силы «Буревестника». Ни к селу ни к городу вдруг всплыл вопрос: откуда Горький взял деньги на издание своей независимой газеты «Новая жизнь». Задетый за живое, писатель принялся оправдываться, однако не совсем удачно: один из банкиров, вроде бы ссудивший ему большую сумму, слов его не подтвердил. Зиновьев ликовал. Его намёки становились всё грязнее. Видимо, он или его подручные с Гороховой раздобыли что-то слишком секретное. На Кронверкском ждали нового наглого обыска.
Осенняя вакханалия расстрелов по «Делу Таганцева» наложилась на весенние расправы с участниками Кронштадтского мятежа. Балтийские штормы стали выкидывать на побережье множество матросских трупов. Максим съездил на дачу знакомых и своими глазами видел три связанных проволокой тела, выброшенных морем. Все трое были в истлевших тельняшках, у всех троих разбиты головы.
Из Москвы пришла тягостная весь о смерти дочери Марины Цветаевой. Спасая своих девочек от голода, Марина Ивановна сдала обоих в приют. Не помогло! Младшая, трёхлетняя Ирочка, умерла.
А очередной муж А. Ахматовой, «комфут» Н. Пунин, орал на страницах журнальчика «Искусство коммуны»: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли все старые художественные формы – как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому творцу, новому человеку!» Он призывал разрушить Николаевскую железную дорогу как наследие проклятого царского режима и построить новую, пролетарскую.
Зиновьев, выступая на очередном митинге, напрягал свой тонкий бабий голос и грозил:
– Мы не задумаемся пролить океаны крови! Пусть об этом знают все наши враги!
От его угроз веяло жутью.
В самом деле, а кто ему мог в этом помешать?
* * *
На Кронверкском собрался большой семейный совет.
Решено было ехать всем. Деньги? Их рассчитывали добывать у зарубежных издателей. На книги Горького всё ещё удерживался высокий спрос и в Европе, и в Америке.
Образовалось как-то всё слишком удачно и, главное, для всех. М. Ф. Андреева получила пост в Берлинском торгпредстве и забирала с собой Крючкова. Туда же, в Берлин, собиралась Е. П. Пешкова – там работал её давнишний постоянный «друг», некто Николаев. Максим неожиданно обзавёлся должностью дипкурьера и рассчитывал подолгу жить рядом с больным отцом. Боялись за Муру: выпустят ли? Однако ведомство Дзержинского не стало чинить никаких придирок. Мура выехала первой, направляясь в Ревель, к детям. Сговорились съехаться осенью в Берлине.