Текст книги "Возмездие"
Автор книги: Николай Кузьмин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 51 страниц)
Примечательно, что в ту пору почему-то никак не ладились добрососедские отношения у обитателей «слободки». Гости у литераторов бывали, но – приходящие, живущие совсем в других районах. Бывало, засиживались допоздна и даже оставались ночевать. Тогда в Москве понятие «квартира» практиковалось лишь в среде литераторов преуспевающих (их называли «авторами нашумевших сберкнижек»). Остальные же радовались тому, что имеют «жилую площадь». На скудных квадратных метрах порою обитали (и размножались) несколькими поколениями. Спать укладывались на столах и под столами, в коридорах и на кухнях.
Первоначально для семьи Андрея Платонова предполагалось выделить две комнатки (у него родился ребёнок). Однако вмешалась властная старуха Крупская и оттягала один «пенал» – туда поселили Рудермана, автора распеваемой повсюду «Тачанки» («Эх, тачанка-ростовчанка… все четыре колеса!»). И всё же, несмотря на жуткую тесноту, платоновский «пенал» регулярно принимал гостей. Чаще других в этой убогой комнатушке гостили Михаил Булгаков и Михаил Шолохов, тогда еще совсем молоденький, двадцатилетний, печатавший свои первые рассказы о гражданской войне на тихом Дону.
У всех троих – совершенно разные писательские судьбы.
Одинаково у всех троих одно – талант. Именно это и притягивало их друг к дружке, собирало за одним дружеским столом.
Увлекательнейшее занятие – представлять сейчас это тогдашнее застолье столь редкостно талантливых людей!
Каждый из троих – этап, эпоха, целый литературный материк!
Булгаков был и старше годами, и более остальных травим. У него уже напечатаны «Дьяволиада» и «Роковые яйца» (но ещё не арестовано «Собачье сердце»). Его имя на все лады склоняют в салонах Бриков и Авербаха. Лубянка пробует на нём свои вкрадчивые коготки. Переживая приступы отчаяния, он более всего страдает оттого, что у него нет хорошо налаженного писательского тыла, т. е. семьи. Теперешняя его жена, Белозерская, считает себя крупной творческой личностью (она музицирует, поёт и, кажется, даже танцует) и всецело занята своими проблемами. Михаил Афанасьевич называет её «своим парнем». Его потому и тянет в уют тесного платоновского «пенала», где хозяйка, Мария Александровна, живёт только интересами своего мужа. Редкостный дар истинно русской женщины!
Днём Михаил Афанасьевич спасается на работе, в редакции «Гудка». Там, в отделе «четвёртой полосы», постоянная толчея, шутки, розыгрыши, смех. Булгаков, Ильф и Петров занимаются правкой писем читателей газеты и рабочих корреспондентов. Под их перьями рождаются маленькие, в несколько строк, шедевры юмора и сатиры. Назавтра они украсят последнюю полосу газеты, – самую любимую читателями на периферии.
Часто в отдел «четвёртой полосы» заходил Валентин Катаев, брат Евгения Петрова. Остряки относились к нему почтительно, как к мэтру. Катаев жаловался на засилье халтурщиков в литературе. Раскрываешь свежий журнал, начинаешь читать рассказ и бросаешь: финал заранее известен. «Холодные сапожники»! Однажды Михаил Афанасьевич поспорил с мэтром. Он брался написать рассказ, в котором вся развязка наступит лишь в последнем абзаце. Так появился «Ханский огонь». Булгаков использовал материал, собранный в Архангельском, роскошном имении князей Юсуповых, под Москвой. Он тогда намеревался писать пьесу, но так и не написал…
День в редакции «Гудка» проходил незаметно. Забывались все страхи и невзгоды. Наступал вечер, и начинало давить тяжёлое безысходное одиночество. Михаил Афанасьевич гладил пиджак, надевал галстук и плёлся по Тверской. Театральный человек, он привык выглядеть покомильфотней.
Булгаков любил необыкновенную стилистику Платонова. Это было настоящее пиршество русского языка, мастерское использование богатейших его возможностей. Михаил Афанасьевич так и называл этого замечательного писателя: Мастер. В обыденной жизни он был неговорлив и неприметен, этот Мастер в заношенном кителе паровозного машиниста. Но каким же волшебником он становился, едва брал в руки перо и склонялся над листом бумаги!
Убожество своего быта в «пенале» Андрей Платонович переносил стоически. Хотя и видел, как иные процветают… Несомненно, его самой великой удачей в жизни была Мария Александровна. Кстати, не какая-нибудь работница с заброшенного полустанка, а женщина настоящих «голубых кровей» – из рода графов Шереметевых. Именно с неё Булгаков и написал Маргариту, преданнейшую подругу столь незадачливого в жизни Мастера.
Явившись как-то в гости, Булгаков застал в коридоре флигеля на Тверском поздно работавших рабочих. Грохотали доски, скрипели ржавые гвозди, пыль стояла стеной.
– Что у вас за аврал?
Андрей Платонович, словно по секрету, шёпотом сообщил, что срочно выгораживают и ремонтируют две комнаты для Бориса Пастернака.
– Его на днях Троцкий принимал!
Михаил Афанасьевич понимающе кивнул и поджал губы. Так сказать, сподобился!
Шолохов забегал редко, держался стеснительно. Он робел перед Булгаковым, которому перемывали кости во всех газетах и журналах. В ту пору Шолохов только вступал на литературную стезю, печатал по два-три рассказа в месяц, сюжеты из него так и брызгали. В нём угадывался громаднейший запас жизненных наблюдений – до учёбы в Москве он поработал учителем в станичной школе, делопроизводителем, продовольственным инспектором, каменщиком, грузчиком, счетоводом. В Москве ему удалось зацепиться за место штатного фельетониста в газете «Юношеская правда». Из пролетарской литературной молодёжи, слетевшейся в Москву, он был самым заметным… Стеснительного парнишку с Дона, одетого в гимнастёрку под ремнём и сапоги, привечала Мария Александровна… В присутствии Булгакова он старался голоса не подавать и больше слушал, наблюдал, мотал на ус. Не исключено, что вид затравленного писателя будил смутные предчувствия собственных страданий в самом недалёком будущем. Не дай и не приведи чем-то не угодить этой пронырливой сволочи – загрызут!
Внезапно он исчез, словно провалился. Узналось от старика Серафимовича: парнишка плюнул на Москву, не дождался даже выхода первой книжки («Донские рассказы»), вернулся к себе на хутор и засел за основательную работу.
Вновь он появился уже с романом «Тихий Дон».
Получилось так, что он первым из троих осуществил щедро отпущенный природный дар. Правда, ни Булгакову, ни Платонову так не повезло: «Мастер и Маргарита», «Котлован» и «Чевенгур» при жизни их творцов света не увидели. Помешала, как ни странно, литературная известность. В отличие от Шолохова, молоденького и тогда ещё безвестного, Булгаков и Платонов успели побывать на клыках «литературоведов». Булгакова усиленно волокли к расстрельной стенке, такая же участь готовилась и хмурому Платонову: недавно Михаил Кольцов (он же – Фридман) обрекающе назвал его «врагом народа».
Успех первой книги «Тихого Дона» был неслыханным. Мир ахнул от таланта парнишки с Дона. Соответственным было и бешенство собачьей стаи критиков. Как же они проглядели? Полились помои, забрызгала ядовитая слюна. Да кто поверит, что презренный гой в растоптанных сапожонках способен создать такой шедевр? Списал, украл! Замелькали имена «обокраденных» писателей: С. Глаголь, Ф. Крюков, ещё кто-то. Наконец появилось совсем уж нелепейшее утверждение: будто роман «Тихий Дон» написал не кто иной, как Серафимович, и подарил молоденькому земляку в обмен на обязательство… жениться на дочери его приятеля!
А тем временем тучи над головой «молодого орелика» (так назвал его старик Серафимович) всё сгущались и сгущались. Кража – преступление уголовного порядка. Требовалось политическое преступление. И вот в оболганного автора с хрустом и смаком вонзил свои клыки известнейший Карл Радек. «Шолохов совершенно не знает русской деревни, – изрёк этот великий знаток российского села, с трудом говоривший по-русски. – К тому же он и политически неграмотен».
После этого к намеченной жертве стал вкрадчиво подбираться сам Гершель Ягода, шеф Лубянки…
Удивительна одинаковость творческого мышления друзей, собиравшихся в «пенале» на Тверском. В то время, как у одного выкристаллизовывался образ Гришки Мелехова, другой уже набрасывал первые главы романа о белогвардейцах, третий завершал работу над рукописью, которой ещё не придумал определённого названия: сначала значилось – «Технический роман», затем – «Причины происхождения туманностей».
Трудность всех троих заключалась в том, чтобы предложить читателю не очередную скороспелку – иллюстрацию успехов новой власти (этим занимаются журналисты), а отразить в образах колоссальные сдвиги в психологии народа, перенёсшего и революцию, и гражданскую войну.
О том, что Булгаков полностью осознал историческую справедливость гигантских катаклизмов 1917 года, свидетельствует его рассказ «Ханский огонь» (недаром он на него «потратил» обширный материал для целой пьесы). Хозяин роскошного старинного дворца, где при советской власти поместился музей, проникает в своё бывшее владение с толпой экскурсантов, остаётся там на ночь и устраивает в нём пожар. Владеет бывшим князем одно – лютая неукротимая злоба. «Раз – не мне, то и – не вам, холопы!» Михаил Афанасьевич знавал таких хозяйчиков, выброшенных революцией (и народом) из прежней жизни. Им оставалось или смириться с исторической неизбежностью, или же сражаться за своё добро. Они и сражались, и очень отчаянно, но проиграли. И теперь лишь утоляли застарелую ярость на «неблагодарный» народ, дружно потянувшийся к новой жизни.
Булгаков первым из троих завершил работу над большим романом. «Белая гвардия» стала печататься в 1925 году в журнале «Россия». Вышло, однако, всего два номера (4-й и 5-й). Последовало указание «сверху», и печатание прекратилось. Кажется, заодно прихлопнули и сам журнал.
Следовало, впрочем, понять и запретителей. Они уже давно «положили глаз» на автора «Дьяволиады». Кальсонер стало именем нарицательным в тогдашнем быту. И – вот! – новая выходка скандального автора. Но ведь какой нахал: хоть бы придумал название «поаккуратней». Нет, так и выставил: «Белая гвардия»! Критики аж задохнулись. Он что – нас за пигмеев считает? Ну уж нет, контрик, ты горько пожалеешь! Ты ещё нас плохо знаешь!
Необходимо помнить, что именно в те месяцы, когда читатели получили свежие номера «России», на Лубянке раскручивалось дело «Ордена русских фашистов», а затравленный Есенин метался по стране, стремясь понадёжнее укрыться «от их всевидящего глаза, от их всё слышащих ушей».
О мытарствах Булгакова в ту пору лучше всего узнать из его собственного рассказа. Речь идёт о «Записках покойника». Там изложена вся история внезапного превращения известного прозаика в начинающего драматурга. Потерпев неудачу с печатанием романа в журнале, он с радостью ухватился за возможность получить выход если не к читателям, то к зрителям. Короче говоря, сюжетная пружина и яркие образы «Белой гвардии» послужили крепкой основой пьесы «Дни Турбиных». Поставить её взялся МХАТ, театр Горького и Чехова.
В «Записках покойника» нам, нынешним читателям, жгуче любопытно в первую очередь узнавание знаменитейших деятелей лучшего в стране театра. В свете же авторской судьбы – решение несчастного Максудова броситься с моста в Днепр вниз головой. Как видно, мысль прекратить все свои жизненные испытания приходила Булгакову не раз и не два. Он, однако, превозмог это малодушное решение, продолжая жить и бороться.
Уже упоминалось, что мир литературный производит на любого новичка отвратительное впечатление. Мир театральный, насколько можно судить по «Запискам покойника», если чем и отличается от литературного, то только в худшую сторону. Поэтому решение Булгакова переместить своих героев со страниц романа на сцену следует признать шагом едва ли не опрометчивым: со своей репутацией в глазах «литературоведов» с петлицами и без оных он попадал в такой гадюшник, о котором и не подозревал.
* * *
Алексей Максимович Горький считал себя театральным человеком с солидным стажем. Они с Чеховым стояли у истоков Московского Художественного театра. «Чайка», «Дядя Ваня» и «Вишнёвый сад», «На дне» и «Мещане» составили основу репертуара (и на многие годы) популярнейшего и общедоступного театра. Самое начало века, ночные очереди у театральных касс, восторженное поклонение курсисток, оглушительный успех премьер…
Горький ещё застал в живых легендарного Ивана Федоровича Горбунова, актёра и литератора, несравненного знатока русской народной речи. Известность этого человека была фантастической. Его талантом восхищались Тургенев и Писемский, он выступал с такими корифеями русского театра, как Садовский, Щепкин, Мартынов, Самойлов. Без его выступления (он неподражаемо исполнял сцены из народного быта) не обходился ни один благотворительный концерт.
Газеты, журналы и альманахи охотно печатали небольшие, но чрезвычайно колоритные произведения Горбунова. Любителей русской литературы с удовольствием приобрели и поставили на свои книжные полки четыре тома его полного собрания сочинений.
В рассказе «Белая зала» Горбунов воскрешает один из обычаев тогдашней театральной жизни. Великим постом в Москву, в Челышевскую гостиницу, со всех концов России съезжались актёры и антрепренёры. Начинала работать биржа: составлялись труппы, заключались контракты. Целую неделю кипело разудалое актёрское веселье, в котором тон, как и положено, задавали маститые трагики, любимцы публики.
Старый актёр Хрисанф, изъездивший всю провинцию, в мрачном подпитии вещает молодым, внимательно слушавшим товарищам по сцене:
– Эх, тугие времена для театра приходят. Верьте мне, скоро жид полезет на сцену. Вон сидит с Васькой Смирновым – это жид из аптеки, у аптекаря составлять мази учился, а теперь предстанет пред рыбинской публикой. Талантливый, шельма! Вчера Васька в Челышах его экзаменовал – по-собачьи он ему лаял, ворону представлял, две арии на губах просвистел. Не знаю, как говорить будет, а эти жидовские штуки делает чудесно! Купцы в Рыбинске затаскают его по трактирам. В Ирбитском такому тоже молодцу один шуйский купец шубу соболью подарил. Сидит, бывало, компания, и он с ними. Пьют. Придёт ему фантазия: «Ты бы, Абрамчик, полаял маленько. Видишь, компания скучать начинает». Тот и начнёт, ну и долаялся до шубы. Раз спросили его, как это ему Бог такой талант открыл? В остроге, говорит. Сидел он в остроге, в секретной камере. От скуки, говорит, стал по вечерам прислушиваться к собачьему лаю, стал подражать, и достиг в этом искусстве до совершенства. От собаки не отличить!
Понизив свой бас на октаву, старый актер проговорил:
– Я-то уж не доживу, а вы увидите – скоро актёры на сцене будут по-собачьи лаять, и пьесы такие для них писать будут!
* * *
Как в воду глядел старый трагик: все сбылось! Жид не просто лез на сцену – он её захватил целиком и полностью. На советской сцене диктаторствовала «мейерхольдовщина».
И пьесы она требовала для себя соответствующие своему «творческому капризу».
Язвительные Ильф и Петров в своём бессмертном романе «Двенадцать стульев» всласть поиздевались над сценическими выдумками Мейерхольда. Помните «тиражный пароход» на Волге, «клистирный оркестр», какие-то трапеции и качели на сцене и актёров, то карабкающихся на эти трапеции, то становящихся вдруг вверх ногами? Всё это новации Мейерхольда.
«Железная пята» этого сценического безобразника придавила советский театр, словно могильной плитой.
Добившись назначения заведующим театральным отделом Наркомпроса, Мейерхольд объявил себя «вождём театрального Октября». Первым своим декретом он перенумеровал все театры, словно солдат в строю (само собой, своему присвоив № 1). Он потребовал полнейшего отказа от реалистических традиций, от всего национально-самобытного. Он провозгласил: «Прежде всего – Я, моё своеобразное отношение к окружающему миру. И всё, что Я беру материалом для моего искусства, является соответствующим не правде действительности, а правде моего художественного каприза». И этот «каприз гения» он считал «единственным рабоче-крестьянским методом в искусстве».
Человек неуёмной энергии, Мейерхольд во всём брал пример со своего кумира Троцкого. Он стал носить командирские галифе, сапоги и фуражку, на поясе таскал огромный маузер. При разговорах с актёрами всегда клал этот «режиссёрский инструмент» на стол и не столько разговаривал, сколько отдавал отрывистые команды. Оказавшись педерастом, он не церемонился с подчинёнными, и горько приходилось тому, кто не спешил отозваться на его любовный зов.
Обладая колоссальными связями на самом «верху», Мейерхольд вознамерился выстроить свой собственный театр – нечто грандиозное и величественное. Место для стройки было выбрано в центре Москвы. По замыслу творца, новый храм должна венчать гигантская статуя его самого (копия замысла Дома Советов с монументом Ленина, уходящим под облака). Строительство театра удалось начать, работа закипела. Помешал внезапный арест Мейерхольда. Недостроенное здание удалось переделать и сейчас там концертный зал им. Чайковского.
Новизну своих творческих приёмов Мейерхольд называл малопонятным словом «биомеханика». Он требовал на сцене главного: новизны. Всё должно быть необыкновенным, небывалым – совсем не так, как прежде. Если в старых спектаклях актёры ходили по сцене на ногах, то у Мейерхольда они всё чаще передвигались на руках и при этом задушенными голосами произносили монологи. Сценические «находки» режиссёра-новатора и в самом деле потрясали зрителей. Гамлет, например, шлялся по сцене вполпьяна, как подгулявший купчик, с короной набекрень, а Офелия вдруг выбегала из-за кулис, держа в руках отчаянно визжавшего поросёнка. (Вспомните такого же трюкача Ю. Любимова в театре на Таганке. Вечно пьяный В. Высоцкий произносит знаменитый монолог Гамлета… стоя на голове!). Осуществив постановку «Леса» по Островскому, режиссёр-самодур велел наклеить всем актёрам длинные бороды зелёного цвета.
Булгаков считал, что хулиганские выверты на сцене калечат саму душу русского театра. От трюкачества этого театрального самодура у него начиналась зубная боль. Глаза бы не глядели! Он отчётливо видел, что Мейерхольд своими бесконечными «новациями» отчаянно прячет внутреннюю пустоту и бесталанность. Театральный диктатор был самым обыкновенным шкурником. Михаил Афанасьевич записал в дневнике: «Потеря театра его совершенно не волнует (а Станиславского потрясла бы и, возможно, убила, потому что это действительно создатель своего театра), а его волнует мысль, чтобы у него не отобрали партбилет».
Отобрали. Всё отобрали, в конце концов. И привлекли, как и положено, к суровой ответственности за все совершенные преступления…
Узнав, что ненавидимый им Булгаков нашёл приют под крышей МХАТа, Мейерхольд потребовал от Луначарского закрыть этот театр (а заодно закрыть ещё и Малый).
* * *
Не следует забывать, что Станиславский и Немирович-Данченко, стоявшие во главе МХАТа, являлись «лишенцами», т. е. лишёнными права голосовать, как представители буржуазного класса. Им нельзя было ни избирать, ни быть избранными. По сравнению с Мейерхольдом они считались гражданами второго сорта. Того же поля ягодой были многие актёры прославленного театра, а также драматурги. Гражданская ущербность Булгакова, например, объяснялась тем, что его родитель многие годы преподавал в Киевской духовной академии. Михаил Афанасьевич классово считался совершенно чуждым, в лучшем случае попутчиком – отсюда и расстрельная ярость критической стаи, отсюда и постоянные упреки тем, на Лубянке, по поводу их поразительного бездействия.
Лубянка, однако, вовсе не бездействовала. В её подвалах продолжался процесс геноцида русского народа. Расстрелы неугодных стали настолько расхожим делом, что посмотреть на них допускались наиболее доверенные из своих, – например, Осип Брик. Его рассказы об увиденном в преисподней вызывали у слушателей обмирание. Плюгавенький Ося упивался такой реакцией и чувствовал, как с каждым рассказом возрастает его литературный и гражданский авторитет.
Лубянская тень в те годы чрезвычайно густо падала на советскую культуру.
К чему сомненья и тревоги?
К чему унынье и тоска?
Когда горит спокойно, строго
Кровавый вензель: ВЧК!
* * *
Итак, роман «Белая гвардия», оборванный печатанием на середине и погубивший журнал «Россия», нашёл свою настоящую жизнь на сцене МХАТа.
Запах кулис на самом деле обладал неотразимой силой. Михаил Афанасьевич постоянно присутствовал на репетициях, вникал в хлопоты художников и бутафоров. Ему хотелось, чтобы зритель проникся болезненной тоской о сгинувшем счастье: тихий уют старинной русской семьи, кремовые шторы, розовый свет от абажура лампы и «мама – светлая королева», хранительница этого святого очага. Всё рухнуло в одночасье и сменилось мерзостью разрухи и террора. Громадная православная странища попала под владычество всевозможных Кальсонеров.
Но отдавал ли он себе отчёт, как взбесятся эти самые Кальсонеры, когда увидят на сцене не только кремовые шторы, но и самих героев – белогвардейских офицеров? Нет, видимо, в полной мере он этого не представлял, – не мог представить.
И Кальсонеры больно и увесисто напомнили дерзкому автору о своих возможностях.
Какая-то нечистая сила затащила Булгакова в салон некой мадам Кирьяковой. Скорей всего это сделал его «заклятый друг» Ю. Слёзкин (в «Записках покойника» – Ликоспастов). Поскольку Булгаков теперь вращался в театральных кругах, от него потребовали закулисных новостей. Тогда МХАТ вернулся из гастрольной поездки в Америку, и о приключениях за океаном ходило множество актёрских «баек». Одна из них связана с популярнейшим В. И. Качаловым. Американские евреи каким-то образом разузнали настоящую фамилию этого актёра – Шверубович – и пришли в восторг: «Так он же наш!» В честь его был организован весьма представительный банкет. Какою же было разочарование устроителей, когда Качалов в сильном подпитии проговорился, что его дед-белорус был протоиереем. Зря тратились, чёрт подери! Однако американское «недоразумение» получило вдруг домашние последствия. В Москве его внезапно заметили в спектакле «Три сестры» в его коронной роли полковника Вершинина. Роль эту отдали Болдуману. Напрасно Станиславский протестовал и возмущался, доказывая, что «театр – вещество хрупкое» и не выносит грубого ломания через колено. «Мейерхольдовщина» зажала ему рот, связала руки. «Лишенец» Станиславский не имел полной власти в своём театре. И замечательный спектакль «треснул и посыпался» на первых же порах: роль русского артиллерийского офицера оказалась Боддуману не по силам.
В этот салонный вечер Михаил Афанасьевич в разговоре обронил, что его повесть «Собачье сердце», кажется, имеет шанс быть наконец-то напечатанной: редакция журнала послала рукопись в Боржоми, отдыхавшему там Льву Каменеву. Сановник вроде бы пообещал прочесть на досуге и высказать своё высокое партийное и государственное мнение.
Как водится, подробный отчёт о вечере поступил «куда следует». Из всего, что происходило и говорилось у мадам Кирьяковой, «литературоведов» заинтересовала как раз ненапечатанная повесть Булгакова. 7 мая 1926 года на квартиру писателя был совершён ночной налёт и произведён тщательный обыск. Ищейки нашли и арестовали два экземпляра рукописи «Собачьего сердца». Уезжая, они увезли с собою и самого автора. Ордера на арест у них не имелось. Михаил Афанасьевич после нескольких часов в лубянских кабинетах и коридорах был отпущен домой. Однако рукопись осталась на Лубянке, под арестом. Освободить её удалось много времени спустя с помощью Горького и Е. П. Пешковой, имевшей сильные знакомства на Лубянке. О том, чтобы напечатать повесть, не могло быть и речи. Каменев из Боржоми прислал решительный запрет. Его повесть возмутила… «Собачье сердце» увидело свет только 60 лет спустя, в 1987 году…
Несколько месяцев после обыска и фактического ареста Михаил Афанасьевич провёл в тревоге о судьбе спектакля. У руководителей МХАТа тоже имелись покровители. Всякими правдами и неправдами им удалось отстоять пьесу.
Подготовка премьеры напоминала ожидание генерального сражения.
Мобилизованы все силы. Распределены роли. Критические эскадроны обнажили свои смертоносные клинки-перья. Перед сомкнутыми рядами гарцуют главные «воеводы» этой рати: Бухарин, Радек, Луначарский, Мейерхольд.
Премьера игралась 5 октября 1926 года.
Примечательно, что в день премьеры Булгакова снова утащили на Лубянку. (Известно об этом стало совсем недавно). О чём там с ним беседовали, что выспрашивали, чем грозили – пока неизвестно. Но писатель был отпущен и прямо оттуда, повесив голову, направился в Камергерский, успев тютелька в тютельку к началу спектакля. Очевидцы вспоминали, что он сидел бледный, осунувшийся, с потухшими глазами. Казалось, он совсем не замечал грозовой атмосферы в зрительном зале. Его мучили свои тяжёлые раздумья. Надо полагать, он понимал, что столь пристальный интерес «искусствоведов» добром не кончится.
Михаил Афанасьевич часто вынимал платок и прикладывал его к лицу. Откровенно говоря, он пугался предстоящего успеха.
Едва пошёл занавес, и глазам зрителей предстали герои в военной форме, с погонами на плечах, переполненный зал напрягся, замер, затаил дыхание. Момент и в самом деле непредставляемый: в центре Москвы проклинаемые белогвардейцы и поют не «Интернационал», а «Боже, царя храни»… В рядах стало твориться что-то совсем не театральное: раздавались вскрикивания, послышались слёзы, начались обмороки. Замелькали белые халаты врачей. «Скорая помощь» увезла семь человек.
Такого не бывало со дня основания театра.
Успех «Дней Турбиных» получился оглушительный. Настоящий гром небесный напоминал шквал аплодисментов. Зрители не расходились, не позволяя занавесу успокоиться.
Тем хуже было автору.
Первый выстрел сделал сам нарком Луначарский. 8 октября в «Известиях» появилась его рецензия. Эстет и лидер новой интеллигенции, он суммировал свои впечатления от увиденного без резких выражений. «Атмосфера собачьей свадьбы вокруг какой-то рыжей жены приятеля». Через несколько дней «Комсомольская правда» уже не выдержала тона и сорвалась, назвав Булгакова «новобуржуазным отродьем, брызжущим отравленной, но бессильной слюной на рабочий класс и его коммунистические идеалы». А уж в журнале «Жизнь искусства» критик В. Блюм, нимало не стесняясь, назвал автора пьесы «сукиным сыном».
Для Кальсонеров и Швондеров настала страдная пора. Навалившись стаей, они рвали жертву на куски.
«Долой белую гвардию!»
«Ударим по булгаковщине!»
«Классовый враг на сцене!»
«Разоружим классового врага в театре, кино и литературе!»
Критическая сволочь помельче изощрялась в своём жанре:
«Мишка Булгаков, тоже, извините за выражение, писатель!»
«Возьми, да и хрясни его тазом по затылку!»
Количество подобных «рецензий» приближалось к трём сотням. Каждый орган печати считал делом чести лягнуть, и побольнее, пообидней, одинокого писателя, шатающегося под градом ударов. Стая вошла в охотничий раж и, вывалив языки, гнала свою жертву к неминуемому финалу.
Критический лай и вой возымели своё действие. Театры, один за другим, стали отказываться от пьес Булгакова. В нескольких театрах отменили подготовленные премьеры. С автора через суд принялись взыскивать выплаченные авансы.
Итоги охотничьего сезона подвёл Р. Пикель в «Известиях». Он с удовлетворением констатировал, что советский театр «освобождается от пьес Булгакова», и называл это «громадным достижением советской общественности».
И всё же полного удовлетворения охотники не испытали. Гонимый автор оставался на свободе, с не продырявленным затылком. Больше того, ненавистные «Дни Турбиных» по-прежнему шли во МХАТе, давая каждый раз битковые сборы.
Разгадка этого явления, приводившего Кальсонеров и Швондеров в неописуемую ярость, была проста: у проклинаемого на все лады спектакля имелся главный зритель – Сталин. Он смотрел «Дни Турбиных» 15 раз!
Постоянные наезды Генерального секретаря в театр, – а это охрана и ужесточение режима по отношению к зрительному залу – заставляли ломать голову и многих ставили в тупик. Неподдельный интерес этого сурового человека к спектаклю был необъясним. Сталин любил театр, это знали все. В своих признаниях он выделял Большой и МХАТ. В том и другом бывал часто, знал весь репертуар. Но тут не раз и не два, а… Что скрывалось за таким пристальным интересом?
Иосиф Виссарионович обыкновенно сидел в самом углу ложи, насасывал пустую трубку и пожирал глазами явно буржуазную обстановку, в которой жили, флиртовали, произносили свои монологи герои пьесы. Этот буржуазный мир был ему совершенно незнаком. А между тем с этими людьми в погонах он воевал – и воевал насмерть! – под Царицыном и Петроградом, на Северном Кавказе и Донбассе. Ему вспоминались офицерские цепи под Садовой, поднявшиеся на последний штурм рабочего Царицына. Уставив штыки, они пошли во весь рост и громко запели, и раннее утреннее солнце играло на их праздничных погонах. Тогда удалось стянуть к месту атаки всю артиллерию защитников и атакующие попали под ужасающий огонь. Это была настоящая мясорубка. Никто из офицеров не дрогнул, не побежал, не стал прятаться от шквального огня. Уцелевшие всё так же уверенно шли вперёд и продолжали петь.
Подобные встречи происходили и на других фронтах.
Против Красной Армии сражались вот эти самые, что сейчас на сцене щёлкают каблуками, целуют ручки и подносят цветы и рассуждают о судьбах России, о бездарности своих генералов, о предательстве союзников. Скоро, совсем скоро они поднимутся из окопов и пойдут на смерть с громкой русской песней!
В Царицыне Иосифу Виссарионовичу докладывали, что у многих убитых офицеров поверх мундиров оставались маленькие иконки – старинные, семейные, передаваемые по наследству. Этими иконками их благословляли родные, провожая на войну.
(Прохвост Троцкий, узнав об этом, немедленно распорядился наштамповать сотни тысяч медальонов с изображением своей мефистофельской личины и «вооружить» этими медальонами всех красноармейцев, приказав политработникам строго следить за тем, чтобы эти «советские иконки» не выбрасывались, а носились на груди.)
Интересуясь тем, что за песни горланили атакующие офицеры, Сталин установил: каждый белогвардейский полк запевал своё. Дело в том, что в Белой гвардии сложилось целых четыре как бы содружества, боевого братства в строю, называемых именами популярных генералов: алексеевцы, корниловцы, дроздовцы и марковцы. Каждое отличалось цветом погон, околышей и верха фуражек, нашитыми на рукавах шевронами. У каждого братства существовал и свой гимн, распеваемый в ритме строевого шага. Мотив этих гимнов быстро переняли красноармейские части, заменив, естественно, слова. Так вышло, в частности, с гимном Дроздовского полка – широко известной у нас песней «По долинам и по взгорьям…»