Текст книги "Парни"
Автор книги: Николай Кочин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 18 страниц)
Величайшая победа есть победа над самим собой.
Кальдерон
Н. И. Кочин
ПАРНИ
Глава I
КОНЕЦ МОНАСТЫРКИ
Старики сказывали, что праотцы их всей деревней были в неволе у владык Троицко-Сергиевского монастыря. Монастырь этот – так и преданием указано – самый первый ввел в России крепостную кабалу на мужицкий труд, а селению, о котором речь идет, дал звание Монастырки. Окрестные села и деревни тоже входили в эту монастырскую вотчину, и установлено – была она из очень доходных. Крестьяне охотно водили пчелу, а на полях сеяли льны и просо, сажали картошку, в огородах по берегу большущей реки разводили свеклу, морковь и капусту, в изобилии свозили это в губернский город, отстоящий на десять километров от Монастырки, и в рабочие поселки окрест. Но все-таки обогатительницей селян была до последних пор пчела. Есть в податных записях XVIII века пометка, как местные старожилы обложены были особым налогом «в государеву казну по восемь денег с улья».
Губернский город Нижний Новгород стоял на Дятловых горах, на верховом, противоположном берегу реки, изукрашенной монастырями и садами. Особенно живописно, на славу, стояла стена древнего кремля. Сам город был торгов и богат, – про то и в книгах немало писано.
Всякую надобность к приему, наряды своим девкам, а также гостинцы к столу и предметы хозяйственного обихода брали, бывало, в лавочках рабочих окраин, одна из которых – Кунавино – была чуть-чуть меньше самого города. В Кунавино жили рабочие всех заводов, расположенных около центра губернии.
О самом Кунавине опять-таки ходит такой сказ, никем не проверенный. В глубокую древность, когда даже заводы еще не построены были, на этом месте стоял постоялый двор, пристанищем служивший приезжим и прохожим молодцам, про которых сказано: «Где что плохо лежит – к ним бежит».
Постоялым двором ведала вдова, грузная шельма-баба, богатевшая от компании со своими дружками, которые, приходя к ней, кричали: «Кума, вина!» Выкрик такой произносился, видимо, столь часто, что перешел по каким-то капризам языка в «Кунавино».
Невзирая на близость Монастырки к рабочему Кунавину и к городу, тоже самому большому торжищу во времена царевы, жители деревеньки были верозаступны, домовиты и чрезмерно поседливы. Все хвалились своим житьем. Огороды их и поля честно давали плоды свои, которые всегда находили удачливый сбыт у рабочих, а начальство жителям Монастырки докучало редко, по той, видимо, причине, что деревенька расположена была на самом глухом и непроезжем месте. Возможно, это как раз и было причиной такой монастырковской поседливости. В самом деле, огороды их тянулись к реке, и к ним можно было подступиться только со стороны деревни, потому что берега реки и сами огороды от Кунавина были заслонены непроходимым тальником, разросшимся столь привольно, что и самим жителям пробраться сквозь него никогда не удавалось. Поля терялись в лесах, на полянах, а подле самой Монастырки к югу шли непроходимые болота с ракитником и ольхой. Никто толком не знал, как широко это болото, никто не пытался дойти до его границ, да и нельзя этого было сделать. Значились тропки, стежки-дорожки, по которым ребятишки ходили гулять, да охотники, приезжая из города, по ним бродили, набивая ягдташи уткой и чирком. Знали только, что там дальше – березняк, за березняком железные идут пути на Москву, а как они идут и для чего, никто даже не интересовался. Кой-кто из жителей рыбачил, но не всерьез, а так, для забавы. И стояла Монастырка для всех безынтересная. Даже агитаторы по колхозному делу туда не езживали, и комсомольцы там не водились, и жили старики там, как мыши в коробе, – тихо, бесшумно.
Только однажды узрели монастырковцы за селом людей очкастых, одетых в кожаное. На тропах болот устанавливали они треножники, на них – трубки, а в трубки глядели все по очереди и чему-то дивились.
Чужаки подошли потом к крайней избе Монастырки и попросили вожатого по дальним болотам. Тут жил старик Переходников с женатым сыном. Сговорившись на трешнице, Переходников-младший водил их целый день по кустарникам, средь мочажин, мелких луж, тинистых чарус и кочкарника. Когда явился домой, поджидала его вся деревня подле крыльца. Парня закидали расспросами.
– Ходили с остановками, тыкали болото, смотрели в подозрительную трубу, в которую всю землю наскрозь видно, – сказал Переходников-младший. – Выглядывали птиц и зверей, надо думать, а может, и клад искали, говорили всяко, и не по-нашенски. Наверно, по части охотничьих забав мастаки али городские затейники.
Всех пугало одно: не хотят ли тут совхоз поставить или молочную ферму? Боялись конкурентов по сбыту продуктов в Кунавино. А когда пошел слух – задумано тут строить завод, так даже порадовались:
– Народу напрет с деньгой, спросу на молоко не одолеть, нам на пользу.
– Враки это, – говорили старики. – Тут преисподняя глубь такая, что коню и человеку пройти никак не можно.
Народ как будто успокоился. Но вот через малое время объявили ему: болота ихние, и кочкарник и мочажины, отходят под стройку завода, а те места, где огороды и поля, под город определены, в котором поселятся рабочие. Деревенька, выходит, стоит тут зря, всей жизни ей два года, и тот, который хотел бы оттуда уйти, получает три тысячи на обзавод за избяную постройку и угодья свои.
Старик Переходников прошел со схода ко вдовцу Онуфрию, чернокнижнику и знахарю, и вел с ним длинную и тайную беседу. Потом отбыл за реку, возвратился в дом с попом, отслужил молебен за предстоящую жизнь сына, исповедался, пособоровался и вечером уселся за книгу «Откровение Ивана Богослова». Он подвел сына к Библии и прочитал ему то место, где было сказано:
«И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие начертания имени его… И он сделает то, что всем малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам положено будет начертание на правую руку или на челе их. И что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его. Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть».
Закрыв книгу, поставил перед собою сына со снохой и сказал сыну:
– Я сам провидел все и тем утешен, что царству сатаны время на исходе, и сам в себе волен. Что я буду делать – не перечь, а ты оставайся в добром здравии. Куда я пойду – за мной не следуй: ты еще молодой, а жизни отведать – это на три головы вырасти. Поэтому наказ тебе: людей, большевиками прозванных, сторонись, – это носители той печати, о которой в святой книге указано. Бога чти, начальству не перечь, но не выхваляйся перед ним, и сам в начальники не лезь, – по своей шкуре знаю, что это за оказия. Поступай, как сказано Спасителем: божие – Богу, начальское – начальству. Чужого не бери, свое не давай, трудись до пота. А за женой следи, потому что сам ты хотя и велик ростом, но глуп разумом, а хитрее бабы один только бес. Тебе же, на печаль твою, баба досталась ндравная, лицом пригожа, сердцем бесстыдна; хотя и ничего дурного я от нее не видел, но замечаю по плутовским ее пазам – шельма. Прощай, сын, прощай, дочка, последний час я на вольном свете…
– Что ты, тятя! – поперечила сноха тихо. – Я вовек буду мужняя жена, неразлучная…
Он обнял сына и сноху и поцеловался, как на Пасхе. Потом ушел в огороды. Сын с женою стояли в оцепенении.
Этой ночью увидели монастырковцы пожар: горела баня Переходниковых, стоящая на отшибе. Когда люди прибежали к бане, вышибли дверь и окно, то увидали среди дыма старика Переходникова. Он стоял на коленях посредь бани и молился. Не внемля никаким уговорам, он не вышел, а машины не было в деревне, так он и сгорел живьем, на глазах у народа, крестящимся.
Сын после того пал в раздумье большое, еще молчаливее стал и с утра уходил в поле или уезжал на лошади. Там он косил ярь, не зная, что дальше будет делать. По дорогам и на полосах торчали катышки, расставленные пришельцами. Иван глядел на них со страхом, а когда смеркалось, он являлся домой, ложился на кутник и думал. Он думал про то, куда ему деваться осенью, когда полос у него не будет. Двадцать два года он выжил на земле этой и с малых лет знает каждый кусок ее, по чужим людям не хаживал, достаток имел. Куда дальше?
Зато жена его, Анфиса, шустрая остроглазая красавица, в семнадцать лет взятая стариком для сына сиротою, дабы чтила простоватого мужа, подняла голову выше со смерти свекра, стучала у печи ухватами бодрее. А с улицы всегда приходила с новостями:
– У шабров анжинеры остановились и одного вина три литра затребовали, и белый хлеб с колбасою ели. Шабренка им щи варит, и всей семьей около них кормятся. Вот бы нам такого квартиранта.
– Мы и без того сыты, – отвечал Иван, – на чужую кучу нечего глаза пучить, а канители и вина отец избегать велел. У тебя память коротка.
Анфиса, несогласная, сверкала глазами и уходила к шабрам глядеть на инженерово житье.
Деревня преобразилась за несколько недель. Понаехали люди, поселились у мужиков, днем мелькали на улицах, вечерами разговаривали на крылечках, обхаживали девок. Девки стали позднее приходить домой с гульбы, и ночами охальнее тананакала гармонь, ей подпевали чужие голоса. Иван слушал с дрожью и переворачивался на кутнике. Он выходил на двор, трепал холку лошади в темноте и возвращался к жене, еще более взбодренной.
– Шабры дом запродали казне, – говорила Анфиса на постели, – три тысячи им дали, а по случаю того, что шабер поступает рабочим на стройку, в своем доме ему жить разрешено, как в казенной квартире. Видишь! Мужики калякают – умно сделано, и один за другим так же делают. И деньги в кармане, и дом свой, и работа нашлась, а которые есть в деревне и годят – шиш один выгодят.
– К чему эти слова? – с грустью говорил муж.
– Так, – отвечала жена ехидно. – Будет локоть близко, да не укусишь.
Только убрались мужики с ярью, у Ивана на задах, где было место сухо, стали строиться бараки. Они вырастали каждодневно десятками и как-то вдруг образовали целую улицу. Однажды Иван вышел в сад сгрести мертвого листа лошади в стойло, увидя все это, ахнул. Когда он стал растрясать листья в стойле и ткнул рукою под колоду, увидал там светящийся предмет, он взял его – оказалась бутылка с водкой. Догадка ошарашила его. Он понял вдруг, почему баба ходит с подругами в Кунавино раз в три дня и часто пересчитывает деньги, сидя у печи, а в улицах пьяного люду тьма-тьмущая, хотя винных лавок в округе нету. Иван всего пуще ненавидел шинки и шинкарок, жадных до дарового хлеба. Он вспомнил наказы отца и то, как учить красивую ндравную жену. Молча подошел к печи, где Анфиса толкла картошку для цыплят, и шлепнул ладонью вдоль ее спины. Жена присела, выпучив глаза, потом, увидя в его руках литр водки, завыла так пронзительно, что муж опешил, моментально выбросил литр, разбив его о бревна на проулке, и встал подле нее, не зная, что делать с женою, извивающейся в крике на полу. Он испугался, посмотрел на свою широченную ладонь и на девичье тело жены и вспомнил, что у бабы нутро слабое, а жена при этом была, видно, непорожняя. Он тут же запряг лошадь и отвез бабу в Кунавинскую больницу. Там она пролежала две недели, пришла к мужу пешком, бледная, но с веселой искрой в глазах, и как только заявилась, то сказала одуревшему от радости мужу:
– Выкинула на шестом месяце. И дохтур сумлевается, буду ли я вперед брюхатеть. Не дождешься ты племя себе теперь, пожалуй. Да и племена ныне куда? Не хозяин ты больше, а пролетария, и пособники в семье тебе не нужны. А я тебе опять совет даю, – лошадь у тебя и дом, а стоят без толку. Взглянешь – все запродали лошадей строителям, а сами в рабочие пошли, один ты упираешься.
– Ты меня хочешь с голоштанниками поравнять, – сказал Иван нестрого.
– Голоштанниками делаются по дурости, а у нас руки и голова на плечах, здесь же работа есть, а коли ты рабочий будешь, – я рабочая жена, то чем хочу, тем и шурую, и ко мне не придерешься: свое продаю. А в кооперациях для рабочих первая очередь, и сахар, и махорка, и все, и все.
Иван был доволен, что любимая жена вернулась здоровой, и ей не перечил, но и приняться не знал за какое дело. Когда вырыл картошку, то вовсе стал бояться разговоров с женой, потому что хозяйство было в полном сборе: и телеги, и сани, и упряжь ременная, а на полях жилые бараки стояли уже табунами.
Вечерами он уходил на зады и прислушивался к гулу, шедшему с бывших пажитей. Шли шорохи, неведомые дотоле, скрип колес и еще рожок автомобиля. Где-то сгружали доски и бревна. Точно за сердце его хватало их деревянное перестукивание. Тревожные вскрики проносились над деревней, а на реке то и дело выли призывно пароходы, и так со всех сторон обнимали деревню звуки чужие. Целыми днями на болотах точно стреляли из пушек, пни взлетали в воздух, и целые дерева валились, охая. Срубленных, вывороченных сосен и берез было целое стадо, трупы их лежали в болотной воде как попало. Гигантское чудовище бродило по болотам и подвижным ртом, наклоняясь, хватало мелкие пни, выдирало их с корнями, поднимало их на воздух и, лязгая, бросало в сторону. И было страшно, и неуютно, и тоскливо. К шабрам постояльцы приезжали на автомобилях, и утром чем свет Иван просыпался от автомобильною гудка, а жена говорила:
– Чай, опять гостинцев привезли шабрам видимо-невидимо. А мы что живем? Стоит у нас скотина, хлеб ест, овес изводит, мякину, сено жует, а для чего? О господи!
И однажды в сердцах он ответил ей, что рад был бы совсем развязаться с хозяйством. Жена так вся и просияла:
– Я и покупателя нашла. Вон десятник шабров нашу лошадь облюбовал и дает три сотни целковых. Три сотни – деньги-то какие, во сне даже не снилося! Ежели их в банк положить, то от них процентов в год под полсотни накопится, а ежели в оборот… Спаситель мой!..
– Какой это оборот? – оборвал муж. – Позабыла, что батька наказывал: труд свой возлюби…
– Труд бывает и бестолковый, – ответила жена, – каждый труд свою сноровку имеет и свои успехи. А батюшка был стар, да по старинке глупо и умер. А нам надо за новое держаться…
Как-то примчалось из табуна несколько лошадей, в страшном ошалении стали они бросаться на прохожих, тыкаться в прясла, фыркать и безостановочно бегать, взлягивая задними ногами. Лошади метались на тазах у народа очень долго; хозяева, стоя у изб, ревели при виде бешеной скотины. Изо рта лошадей валила громадными комьями пена, глаза их были красны, безумны. Взволнованный народ пришел в такой испуг, что тотчас же тронулся к избушке Онуфрия – праведного жителя этих мест, а по мнению прочих – и провидца. И спросил народ: какое в том знамение – в нас смута, скотина бесится, на Усадах шум и лязг стройки?
Иван тоже видел вышедшего на крылечко, укутанного в чепан Онуфрия. Онуфрий долго молчал, стоял неподвижно, как пугало. А народ ждал нетерпеливо, бестолково утешая друг друга. Все-таки не открывал рта провидец.
«Знак к приношению», – решили старики и раздобыли и положили к ногам Онуфрия каравай ситного и квасу кубан.
Онуфрий и после того не двигался. Тогда внесли к нему в избу меду сот, опарницу белой муки. И вслед за тем послышался сиплый его голос:
– Болящий ожидает здоровья даже до смерти, не так ли?
Он поднял палку над головой и пригрозил ею кому-то.
– Все будете у дьявола на побегушках, поверьте моему слову, будете. А скотина – она вам перст свыше. Вот и весь мой сказ. Думать хорошо, а отгадать и того лучше, а олуху все равно ничего не размыслить…
Народ в страхе ждал разъяснения. Что означало это «вам перст свыше» в применении к скотине и почему монастырковцы будут у дьявола на побегушках? Но Онуфрий скрылся с глаз.
Кто-то вдруг предложил скотину бешеную пристрелить, и даже принесли дробовик, которым пугали грачей на усадах, но тут новое решенье последовало:
– Пришельцы и построители – вот наша печаль, – крикнул кто-то, – перст свыше – он больно ясен.
Народ хлынул к избе шабров Ивана, выволок техника на улицу и закричал:
– Доколь, дьяволы, вы будете нашу скотину пугать и мучить? Зови главное начальство и разъяснение нам выложь!..
Народ все густел, а заложник в кольце обступивших дрожал, как осиновый лист, не умея слова выговорить. Вскоре прибыл по лошадиной части работник, он поймал одну из лошадей арканом, вынул из-под языка у ней кусочек мыла, выполоскал ей рот. Лошадь на глазах у всех присмирела и перестала пускать пену. Спец сердито сказал не мужикам, а технику:
– Второй случай это в моей практике. У помещика Пашкова, в Лукояновском уезде, еще в эпоху Николая царя, осерчавший кучер всем лошадям под язык мыла пасовал. Стали так же вот беситься. Помещик просвещенный был человек, но с придурью. «Порча, говорит, какая-то». Вот он, обычный способ деревенских чародеев держать народ в узде. Удивляюсь, как они тебя не прикокошили. Глушь, обормоты. Нет, не верю я в разум масс.
Спец сел на завалинку и закурил. Наверно, он ждал мужицких расспросов, но народ остался верен Онуфрию. Злоба прошла у мужиков, как только лошади перестали дурить, а сам способ лечения их был истолкован так: он «слово знает» и сам из «этаких».
Все это было так нежданно и удивительно, что Иван окончательно был сбит с толку. Обравнодушел ко всему в одну ночь, глаз не смыкал, думая про смерть отца, про речи Онуфрия.
«Неспроста отец мученичество принял, – представлялось ему. – Старик прозорливый был, а меня с сомнением оставил. Все знал, а мне ничего не сказал. Или, может, думал – умная ложь лучше глупой правды. Сходить к Онуфрию, выпытать его».
Иван видел Онуфрия не иначе как под вечерок. Старик хаживал в длиннущем, подпоясанном веревкой чепане и в страшных сапожищах. На голову надевал остроконечную шапку, бороду имел длинную, нечесаную, ногти нестриженые, в руках у него всегда была большая палка с железным крючком на конце. Никогда он не улыбался. Парнишки шарахались от него, взрослые перед ним заискивали, бабы пужливо крестились при виде его. В церковь он не ходил, с попами не дружился, держал себя в стороне, кормился приношением, звание его было – «чернокнижник». Даже отец Ивана пугался Онуфрия, хотя сам большим почетом пользовался у сельчан, неустрашимый и богочтивый.
Иван утром пришел к Онуфрию чем свет. Старик не откликнулся на стук в дверь. А когда Иван настоятельнее забарабанил по окошку, глухой голос изнутри послышался.
– Оставьте вы меня, окаянные, всю ночь покоя не даете, советы вам выкладывай. Никаких у меня для вас советов. Идите к «ним» и советуйтесь, кто про мыло болтал… Мыло…
И старик слышно забранился, повторяя слово «мыло».
В этот же день Анфиса свела лошадь к десятнику, получила деньги и спрятала их куда-то. Разговоры теперь у ней были только про наживу, про то, как можно, не ломая спину на пахоте, разбогатеть славнее и как умеют это делать расчетливые шабры. Муж не понимал этой жадности к деньгам, проснувшейся у жены, которая до замужества в сиротстве видела только гроши, работала все время на чужого дядю. Утром, когда просыпались, она хваталась за карман, который пришила к ночной рубашке, развязывала его и пересчитывала деньги. Даже в баню она ходила с кошельком. Молока ставила на стол невдосталь, и Иван часто говаривал ей:
– Денег стало больше, а еда хуже. Вот так новая твоя жизнь.
– Погоди малость с едой, молоко – полтина кринка. Ты выпей кринку, какой от этого толк, а полтина, она складывается с другой полтиной и рубль растит. Вот кабы ты поступил, как шабер, копать землю, то каждый месяц приносил бы мне сто рублей, а харч тебе готовый казенный, хоть объешься. А я как-нибудь перебьюсь, одна-то и печь не стану топить. А коли мы с тобой проедим все за зиму, то скажи на милость, чем мы будем на лето сыты?
Иван опять не смог на это ответить, все ждал чего-то, робко просил жену собрать обед, а она привыкла уж ругать его за всякую малую безделицу: что она измучилась, разнося молоко по инженерам, что расход идет, а приходу нет, что скоро дом снесут нежданно-негаданно и деньги три тысячи пропадут, что лучше синица в руках, чем журавль в небе. Довела до того, что от тоски Иван дозволил жене запродать дом. А жена уж все справки навела и залог получила, деньги припрятала куда-то и молчала около недели, а потом опять за свое: на эти деньги век не проживешь, а вперед глядеть надо. И хотя в сусеках у Ивана был достаток и беспокоиться о пропитании не приходилось, но сам он понимал, что безделье противнее всего на свете. А все же стройка страшила его своей сумятицей, шумом, и непонятными людьми, и непонятным трудом.
Глубокой осенью Анфиса принесла и показала ему кусок материи, который выдали соседке, теперь – жене рабочего. Анфиса горько стала жаловаться: муж ее не как у других, жену ничем не распотешит, она сама все должна делать, за всем следить, и, видно, муж будет на ее шее. Это больше всего разобидело Ивана.
– Я никогда не был нашейником! – закричал он и хотел опять опустить свою ладонь на спину жене.
Но жена выпрямилась и так на него взглянула, что он задержал ладонь в воздухе.
– Тронь, только попробуй, – сказала она, – денежки ведь у меня, поди голяком куда хочешь. Ни копеечки не дам. А куда ты пойдешь от меня, мужик, ничего не имеющий? Тронь только – и глаз моих не увидишь больше.
Иван опешил, только и сказав:
– Верно говаривал батька: шельма ты.
– Этакая шельма тебе счастье принесла, милок, ты бы это понял. Разуму в голове твоей недостаток, хотя и руки золотые, а у меня все ж смекалка. Вот тебе сказ: хочу быть женой рабочего. Это теперь на манер барыни. И говорят, декрет вышел: рабочим женам вне очереди вино дают в Госспирте и бесплатно их в трамвае катают. Хочу бесплатно в трамваях кататься. Неужели ты не хочешь жену свою распотешить?
Жена зарыдала истошно, может, и всерьез. А Иван сурово рассмеялся при этом, в слезы не поверил. Тогда Анфиса заявила решительно: идет слух – кто не мужик да не рабочий, того вышлют с этих мест в холодные стороны. Иван был убежден, что жена врет, – где они, эти стороны холодные? Но напугался, да и брань прискучила, И заявил жене: пойдет в постройковую контору наниматься рабочим, только бы перестала зудеть, ведьма.