Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Так прошло несколько новых монотонных дней. Несмотря на все усилия моих товарищей распространить слух о их выезде из Саратова, это не удалось. Им приходилось, как и мне, выходить из своего убежища по той или другой причине и в результате, хоть раз в неделю, попадаться на глаза кому-нибудь из местной молодежи, уже видевшей нас в первые дни пребывания в Саратове у Гофштеттеров. Этого было, конечно, совершенно достаточно, чтоб они догадались, в чем дело. Вся молодежь знала, что скрываются в Саратове не один я, а и все мои первоначальные спутники. У нее появилось представление, что нами затеяно что-то чрезвычайно важное, прямо грандиозное, чему никак не следует мешать своими выступлениями.
Местный пристав, сидевший так беззаботно каждый вечер перед окном своей канцелярии, каждую минуту готовый посадить нас в тюрьму, и не подозревал, от какой большой опасности он был прикрыт нами, как непроницаемой броней.
Попавшись раза по два на глаза непосвященным, все мои товарищи по самозаключению увидели наконец полную бесполезность дальнейшего распускания слухов о своем выезде из Саратова и стали по временам появляться у более солидных местных жителей.
В один прекрасный вечер Иванчин-Писарев принес нам, т. е. Богдановичу, Соловьеву, Вере Фигнер и мне, приглашение на большую вечеринку к местному земскому врачу Сергееву. Цель ее была познакомить нас с работавшими в Саратовской губернии «троглодитами», т. е. «пещерными людьми». Я уже давно знал, что так была окрещена Клеменцем – любителем давать всякие клички – одна большая группа петербургской революционной молодежи, отличавшаяся от других тем, что никто посторонний не знал мест, где они живут и под какими фамилиями.
Это и послужило поводом к насмешливому утверждению Клеменца, что убежищами им служат тайные пещеры[47]47
В. Н. Фигнер рассказывает о происхождении названия «троглодиты»: «Однажды, как-то в разговоре, когда сошлись Писарев, Клеменц, я и еще кто-то. Клеменц в юмористическом духе изображал невозможность добраться до хорошо законспирированных товарищей. „Это какие-то пещерные люди, – говорил он с обычной насмешливой улыбкой, – троглодиты, скрывающиеся в недоступных расщелинах и скрытых пещерах“. Сравнение это понравилось и стало повторяться; отсюда и пошло потом шутливое прозвище „троглодиты“, а позднейшие „историки“ превратили штуку в серьезное название: „Общество троглодитов“» (Соч., т. I, 1933, стр. 113).
[Закрыть]. Несколько человек из них более года жили в народе в Саратовской губернии и до сих пор не попадались, так как избегали всякой нелегальной литературы.
– Очень интересно послушать их впечатления, – говорил мне по дороге Иванчин-Писарев. – У нас много с ними общего по основным приемам революционной деятельности, да и местность мы выбрали ту же самую.
Когда мы пришли к Сергееву, все «троглодиты» были уже в сборе в его квартире и, очевидно, с интересом ждали нашего появления. Двое из них, Попов и Харизоменов, ездили по деревням под видом скупщиков яиц, крупы и продавцов всякого деревенского товара. Они были в смазных сапогах и «спенджаках», как называли тогда крестьяне появившиеся впервые у них пиджаки, «при часах и цепочке», в красных рубахах, без галстуков, с волосами, подстриженными в скобку и смазанными постным маслом. В таком виде эти два бывших студента имели типичный вид деревенских «кулаков» и даже умышленно усвоили полуцивилизованные манеры и выражения, говоря: «да-с», «нет-с», «извольте-с» и т. д.
– Расскажите нам ваши впечатления, – обратилась к ним Вера. – Находите ли вы, что положение скупщиков и мелких торговцев удобно для пропаганды в народе?
– Очень удобно! – ответил Харизоменов. – Узнаёшь массу народа. Видишь все взаимные отношения крестьян.
– А пригодных людей много нашлось?
– Да! – ответил он. – Порядочно и таких!
– О чем вы говорите с ними?
– Главным образом – что у них мало земель, а рядом у помещиков много. Тоже и начальство обличаем-с, – прибавил он, подражая говору местных торговцев.
– Какое начальство? – спросила Вера.
– Конечно, местное. Петербургским начальством крестьяне мало интересуются.
– Но ведь крестьяне и без того не любят местное начальство, – заметила ему Вера. – Они знают и сами, что у помещиков много земли.
– А более широких идеалов вам не приходилось им указывать: вроде, например, иностранных республик, как делал я, когда ходил в народ? – добавил я.
– Мы вообще, – ответил за него Попов, – больше занимаемся не разговорами о политике, а наблюдениями, чтобы намечать там более недовольных и обратиться к ним за поддержкой, когда наступит время. Мы завязали очень много интересных знакомств.
Разговор на минуту оборвался.
– Ну а как ваши молитвы? – обратилась вдруг Вера, улыбаясь, к молодому белокурому довольно полному человеку с красивыми голубыми глазами и чрезвычайно милой, дружелюбной улыбкой, почти не сходившей с его лица. Это был Александр Михайлов, которому суждено было в недалеком будущем сделаться одним из замечательнейших организаторов «Народной воли».
– Молюсь неустанно, денно и нощно, за всех вас, братии мои и сестры! – ласково улыбаясь, ответил он певучим голосом, подражая говору староверов и слегка заикаясь, но так, что его заиканье не только не делало его речи тяжелой, а, напротив, придавало ей особую выразительность частым разделением слов на отдельные слоги. – Молюсь за всех вас господу богу, отцу, и сыну, и святому духу, и пресвятой пречистой их матери богородице-деве, и всем святым угодникам, Василию Великому, Николаю Чудотворцу.
– А как же вы им молитесь? – смеясь, спросила его Вера.
– А знамением двуперстным, как отцы наши, не щепотью антихристовой, поганой никонианской!
– Покажите нам! – юмористически упрашивала его Вера.
Александр Михайлов, студент-медик Киевского университета, ушел полгода тому назад в среду староверов Саратовской губернии. Думая найти в них революционные элементы, он хотел использовать их для дела.
Он охотно исполнил ее просьбу, встал лицом к одному из углов комнаты и вынул из кармана длинные четки. Затем он вытащил из-за пазухи маленький расшитый коврик величиной в носовой платок, положил его на пол перед собой и вдруг сразу, упавши на него обоими коленями, с полного размаху стукнул лбом о пол и возопил фистулой:
– Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных! Пресвятая богородица-троеручица, пятница непорочная, благоутробная, помилуй нас грешных!
После этих двух возгласов он встал с колен и показал нам, что в его руке отделены две бусины от четок.
– Так, – сказал он, – надо говорить, пока не переберу всех зерен, а их здесь сто двадцать штук!
– Но ведь от такой пропаганды, – сказала Вера, – можно умереть с тоски!
– Да, я уже и умер от нее наполовину, – ответил он, совсем просто и серьезно. – Начитавшись журнальных статей, романов и разных наших книг о староверах, я и в самом деле думал, что под внешней приверженностью к старым религиозным формам скрывается у них идея протеста против бюрократической государственности. Но чем далее я живу среди здешних староверов, тем более убеждаюсь, что ничего у них нет, кроме всеобщего перепуга перед воображаемым ими скорым страшным судом. Грамотные у них постоянно читают, а безграмотные слушают чтение евангелий и Апокалипсиса и верят каждому слову о том, что Христос где-то идет, как тать в нощи, и, может быть, в эту самую минуту уже показался за деревней на облаках со всеми святыми вокруг себя и всякими зверями сзади. Духа протеста против современных общественных и государственных форм у них не больше, чем и у равнодушных к религии православных. Да и зачем борьба за земное счастье для искренно верящих в то, что завтра уже не будет окружающего мира, а сотворится все новое?
– Но почему же вы в таком случае продолжаете жить среди них?
– Только чтоб закончить свои наблюдения. Потом уйду. Меня как грамотного они очень ценят, хотя их начетчики и не считают меня готовым для звания попа. По-ихнему, мне нужно еще вызубрить наизусть всю Библию и приучиться пересыпать, как они, страшными текстами каждую свою фразу.
– Да, трудновато! – заметил Иванчин-Писарев.
– Конечно! Но я все это сделал бы, если б видел в них действительный материал для организации, а раз этого нет, я не буду тратить даром время.
Он замолк. Опять пролетело несколько секунд всеобщего молчания.
Михайлов мне чрезвычайно понравился своей искренностью.
Мы инстинктивно угадывали, что он лучше, чем кто-либо другой, сумеет удержать тайну, открытие которой может повредить хорошему делу, но играть в пустое секретничанье никогда не будет. Я сразу почувствовал себя с ним легко, и язык мой развязался.
– Значит, вы думаете, что староверие есть результат особенно большой христианской религиозности в среде простого народа? – спросил я, подвинувшись к нему в уголок, когда остальные начали общий разговор.
– Да, это верно. Они глубоко верят в Библию и Евангелие.
– А мне казалось, что староверие – это не религиозность, а простой результат узости ума у патриарха Никона.
– Не понимаю, что вы хотите сказать.
– Хочу сказать, что наше духовенство совсем несправедливо смеется над тем, что вместо существенных идейных причин своего «отпадения» от православной церкви староверы выставляют чисто формальные, т. е. свое желание креститься двуперстным знамением и называть Иисуса Исусом.
– Но это же действительно нелепая причина.
– Нет! Не нелепая! При разном произношении имени существенная разница и в его предмете для всякого безграмотного. Если б Никон, вместо переделывания старого двуперстного знамения в «щепоть», как говорят староверы, и переименования Исуса в Иисуса, исправил заново всю Библию и все евангелия, не оставив в них ни одного места цельного, то и тогда наш народ не шевельнул бы ни одним пальцем, так как и по старым, и по новым книгам ни один крестьянин все равно не умел тогда читать. Совсем другое дело была переделка общеизвестного тогда Исуса в Иисуса. Представьте, что современный правительствующий синод нашел бы, что бог первоначально назывался ибогом, – ведь и тут была бы только прибавка одного и, не изменяющая смысла слова, – и велел бы по всем церквам возглашать: господи боже, помилуй нас!
– Все мои староверы посошли бы с ума от одного такого восклицания! – сказал он, смеясь.
– Да многие и из вполне грамотных православных, пожалуй, сказали бы, как староверы при переделке Исуса в Иисуса: «Отцы и деды наши молились богу, не хотим вашего ибога!»
Громкий спор среди остальных привлек наше внимание.
– Я точно так же утверждаю, что в местах, где устанавливаются центры пропаганды в народе, – доказывал Иванчин-Писарев, – должно быть тщательно устранено всякое революционное выступление, способное обратить внимание правительства на данную область.
– Но если в ней появится шпион, который успел кое-что высмотреть? – спросил многозначительно один молодой человек в пенсне, оказавшийся потом Квятковским, будущий деятель «Народной воли».
– Прежде всего надо вести дело так осторожно, чтоб никакой шпион ничего не мог рассмотреть, – отвечал Попов. – Без употребления книжек это вполне возможно. Вот мы с Харизоменовым сколько времени ездим по деревням, и никому даже в голову не приходит, что мы не скупщики яиц и продавцы мелкого товара.
– В таком случае какая же польза для революции от подобной деятельности? – заметил Александр Михайлов.
– Как какая? Мы узнали массу народа, которую можно собрать в решительное время, когда будет подготовлено большинство губерний!
– А кто же подготовит все эти губернии, если и остальные из нас будут скрываться не только от глаз произвола, но также и от сознательного отношения к нам народа? – заметил я.
Эти слова оказались как бы вязанкой хвороста, подброшенной в вяло горевший костер. Ясно, что тема эта уже не раз дебатировалась и задевала здесь людей за живое место.
– Народ и без того готов! Надо только высматривать в нем активных и влиятельных личностей! – воскликнул Попов.
– Нет! Надо расширять и кругозор крестьян, но только осторожно! – заметил Богданович.
Как часто бывает в русских собеседованиях, несколько человек заговорили сразу, перебивая друг друга. Незаметно для себя они перескакивали то и дело совсем на другие темы, не договорившись относительно предыдущих и даже не замечая, что спорят уже не о том, о чем начали, и даже не о том, о чем говорили в самую последнюю минуту. Наиболее громкие голоса и особенно быстрые реплики привлекали к себе наибольшее внимание. Присутствующие перебрасывали разговор, как мячик, от предмета к предмету, так что он скорее походил на музыкальный оркестр с участием многих разнообразных инструментов, чем на серьезную разработку интересующего всех предмета. Я несколько раз попробовал вставить и свое слово, чтобы возвратить разговор к первоначальному предмету. Но мне не удавалось произнести ни одной цельной фразы, а только начатки их вроде:
– Но господа! Вы же говорили...
– Да возвратимся...
– А как же вы...
Окончания этих начал так и оставались в моем горле не произнесенными, потому что одновременно со мной или вслед за моим первым словом кто-нибудь другой начинал стремительно говорить, боясь пропустить случай высказать и свои тут же пришедшие ему в голову мысли.
Убедившись, что спор, замкнувшись самопроизвольно среди четырех-пяти наиболее жарких и голосистых голов, пошел как саврас без узды, по всем случайным направлениям, и что возвратить его к интересующему меня предмету было можно разве только отчаянными криками: «Тпру! тпру!!» – да и то с полной очевидностью, что саврас сейчас же опять умчится в сторону, я, по своему обыкновению, совершенно умолк, стал слушать отдельные реплики и мысленно отмечать в них каждый новый перескок, следя уже не за идеями, а за приемами спорщиков, стремившихся сбить с толку оппонента за невозможностью убедить его.
Делали ли вы сами, читатель, когда-нибудь подобные наблюдения?
По-моему, они чрезвычайно интересны для вдумчивого исследователя современной человеческой души!
Коллективно действующая человеческая мысль обыкновенно идет у «любителей спора» в их общих разговорах, как путник, гуляющий в лесу без определенной цели. Вот этому праздному человеку попался на глаза гриб, и он повернул в сторону сорвать его; вот сбоку показалась между деревьями прогалинка, и он пошел посмотреть, что она из себя представляет, однако на дороге к ней ему попался можжевеловый куст, и он начал обходить его. Обратив случайно внимание на его торчащие сучья, он тотчас позабыл о своей прогалинке и пошел по совершенно новому направлению сам не зная куда.
«Каким образом горячие спорщики почти никогда не помнят, о чем именно они спорят? – часто думалось мне в подобных случаях. – И если они сейчас же забывают все предыдущие фразы своего спора, то какой же импульс заставляет их так горячо относиться к общему разговору, давая реплики еще раньше, чем оппонент окончил свою фразу и вполне ясно выразил свою мысль?»
«Несомненно, – отвечал я сам себе на такие вопросы, – целью большинства таких споров является не стремление к выяснению истины, а простое желание показать окружающим людям свою собственную внутреннюю личность. От взаимного соревнования в этом развивается дух противоречия. И в результате, слушая подобный спор из другой комнаты, выносишь совершенно такое же впечатление, словно весной чирикают на дереве наперерыв друг перед другом несколько десятков воробьев.
Я никогда не мог принимать участия в подобных обсуждениях, но хорошо понимал тех, кто их любит. Они тут только стремятся проявлять свою личность, как и воробьи при чириканье в стае».
Этим размышлением и закончил я тот памятный мне вечер в Саратове при своем возвращении в нашу общую квартиру с Верой и Иванчиным-Писаревым.
«Надо как-нибудь выяснить отношение ко мне Веры!.. Может ли она ответить взаимностью на мою любовь или нет?» – начал повторять я сам себе каждый день.
Но решиться что-либо сделать становится тем труднее, чем долее человек остается в состоянии нерешительности по данному предмету. А это бывает почти всегда в сердечных делах, так как чувство любви вспыхивает постепенно. Ведь с легким сердцем задать вопрос: «Любишь ты меня или не любишь?» – может только тот, кто сам не особенно сильно любит, для которого получить тот или другой ответ не представляется чем-то вроде выпадения жребия, решающего счастье или горе целой его жизни! Для истинно и сильно любящего человека признаться в своей любви – все равно что бросить жребий: жить или умереть. Так, по крайней мере, кажется почти всегда в наши дни и в нашей европейской интеллигентной среде самому влюбленному.
Многие девушки, по-видимому, совершенно не понимают этого. Недавно, например, я читал, как одна английская мисс, уезжавшая в Новую Зеландию, искренно объясняла своему знакомому причину этого: «Бегу от лондонских молодых людей! Они все трусы: никто не решается сделать предложения, хотя и ясно, что некоторые думают об этом без конца и приводят этим в отчаяние и меня, и всех моих подруг. Ждешь, ждешь по целым месяцам, ходишь с ними на прогулки, говоришь и взглядом, и звуком голоса: да не трусь же, решайся! Нет, ничто не помогает! Все думают, что мы, девушки, какие-то особенные бестелесные существа, которые изумятся при их словах: "Выйдите за меня замуж!" – и скажут им: "За кого это вы меня принимаете?" Нет, больше не могу их выносить. Еду в Новую Зеландию; там, говорят, есть еще смелые люди!»
Несомненно, что девушка эта была права со своей точки зрения. Но я не могу объявить трусами и лондонских молодых людей: почем знать, может быть, они только слишком сильно любили, слишком идеализировали ее и искренне считали себя недостойными быть предметом ее любви.
По этой именно причине в большинстве своих ранних влюбленностей и я не решался объясняться никому. Если б я был самодоволен, это было бы много легче. Я заранее был бы уверен в успехе и только изумился бы, если б оказалось, что мне предпочитают кого-либо другого.
Вера была первая в моей жизни, по отношению к которой я наконец решился выйти из своего безмолвия. И вот теперь, считая главным достоинством моего рассказа его полную искренность, я передам читателю и об этой пережитой мною когда-то душевной драме.
Наступил апрель. Солнце ярко сияло на небе. В воздухе веяло весной, и лед по Волге готов был каждую минуту двинуться. На низких берегах и отмелях распустились пушистые вербы.
– Как только откроется навигация, – сказала мне Вера, – я поеду на несколько дней в Самару.
– Зачем?
– Там мне надо кой-кого увидать.
– А когда ты возвратишься?
– Дня через четыре, так что вы все продолжайте хлопоты о нашем устройстве в деревнях.
«Вот хороший случай сообщить ей обо всем!» – подумал я.
Я пошел в общественную библиотеку, сел там в уголке за столиком и написал Вере на листке почтовой бумаги все, что я чувствовал к ней. Я рассказал ей тут и о двойственности своего положения как человека, которому должно быть чуждо личное счастье, который не имеет права даже думать о нем, но все же не может не думать и не говорить, как и делаю это я теперь. Я написал ей и о том, что все время боролся со своей любовью к ней во имя высших общественных целей, но не мог побороть, и в результате чувствую себя теперь очень несчастным. «Не лучше ли мне уехать?» – спрашивал я у нее совета в конце своего письма.
Заклеив в небольшую бумажку свое послание, я несколько дней носил его в своем кармане.
Но вот навигация открылась. Огромный низовой пароход величественно остановился у Саратовской пристани, и мы всей компанией вышли провожать Веру в ее путь.
Прощаясь при третьем свистке, я вложил ей в руку мою записочку. Она взглянула на меня вопросительно, но взяла, ничем не показав об этом вида никому из остальных.
– Провожающие, сходите! – закричал матрос. – Сейчас поднимут сходни!
Мы быстро сбежали с парохода. Колеса забурлили в воде, и мы проводили Веру взглядом, пока ее крошечная изящная фигура не скрылась из наших глаз на мостике уходившего вдаль волжского гиганта. «Теперь, – думал я, идя домой вместе со своей компанией, – она уже читает мое письмо и знает все».
В одно и то же время мне стало и спокойно, и тревожно. Я почувствовал, как будто с моей спины вдруг спустилась на землю тяжелая ноша, которую я долго тащил на себе с огромными усилиями. Теперь я донес ее до конца, сложил на место, почувствовал с облегчением ее отсутствие, но в то же время впервые заметил, как сильно бьется и стучит мое сердце после употребленных мною усилий.
Да, неизбежное было сделано, дальнейшее теперь зависит не от меня, а от нее. Это легко было чувствовать, но в то же время и страшно беспокойно, потому что я не знал, как она отнесется к моему признанию.
Четыре дня и четыре ночи продолжалось мое лихорадочное беспокойство. Но вот она возвратилась и, войдя в наш домик на берегу Волги, застала меня в нем вместе со всей компанией. Мы поздоровались с нею, как будто между нами не произошло совершенно ничего особенного. Мои товарищи закидали ее вопросами и рассказали ей все о себе. Я тоже расспрашивал ее, а она меня, и, проболтав так более получаса, я уже начал приходить к заключению, что она решилась игнорировать мое объяснение. Однако я ошибся.
Когда я пошел, по обыкновению, в кухню ставить самовар, она тоже вышла ко мне на минуту, сунула мне в руку такую же плотно сложенную записочку, как и бывшая моя, и тотчас же возвратилась к остальной компании.
Я тотчас вышел в сени, начал читать ее бисерные строчки и сначала ровно ничего не понял в их содержании. Там не было ни «да», ни «нет» на мои признания, а только в каждой фразе звучали ноты глубоко тоскующей самоотверженной души.
«Итак, – подумал я, – и она сильно и безмолвно страдает от душевного одиночества, но только не обнаруживает этого. Ее тоже истомило наше долгое бездействие и вечное ожидание начала какой-то ускользающей от нас проблематической деятельности в народе. Мое объяснение ей в любви стало представляться мне теперь каким-то преступлением. Она рвется всей душой к великим идеалам, глубоко болеет от их отдаленности, а я еще прибавил ей горечи изложением своих личных чувств».
Я десять раз перечитывал подряд ее записку и все более и более укреплялся в таком мнении.
«Да! Мне надо уехать отсюда при первом поводе, хотя она и не говорит мне ничего об отъезде», – подумал я.
А между тем повода уехать не представлялось; все шло своим обычным путем, и только мое положение становилось с каждым днем все более и более неясным.
Моя тоска стала заметна наконец и всем остальным товарищам.
Я аккуратно ходил в эти дни, как и всегда, в общественную земскую библиотеку, не показывая в ней своего знакомства с приходившей туда же местной молодежью, и приносил своим товарищам по отшельничеству всевозможные газетные известия о том, что делалось в окружающем мире.
А в этом мире начали возникать совсем новые, необычайные дела!
Со времени выстрела Веры Засулич русское общество, казалось, воспрянуло от своего непробудного сна. Отзывчивая, как всегда, учащаяся молодежь заволновалась во всех учебных заведениях.
Почти каждый день приносил мне известия о каких-нибудь революционных выступлениях в больших городах.
Я приносил с собою в нашу тихую обитель отголоски новых чувств, и они резко дисгармонировали с непосредственными задачами нашей группы.
Я чувствовал, что мои товарищи, не исключая, может быть, и Веры, приходят постепенно к заключению, что я пристал к их предприятию по недоразумению и не буду способен вести дело в качестве скромного, никому неведомого сельского учителя так же сдержанно и осторожно, как задумали они.
«Может быть, им кажется, что я способен своею нетерпеливостью даже повредить их задачам? – думалось мне. – Может быть, они желали бы от меня избавиться, но из деликатности не говорят этого? В таком случае мое пребывание здесь становится в квадрате, в кубе недоразумением. Вот к каким неразрешимым противоречиям приходишь, когда даешь руководить своими поступками не одним требованиям долга и рассудка, а также стремлениям своего сердца!»
Наконец кризис разрешился.
В один прекрасный день я прочитал в газетах о суде над Верой Засулич и о ее торжественном оправдании судом присяжных, об овации, устроенной ей столпившеюся перед зданием суда публикой, окружившей карету, в которой жандармы повезли ее в градоначальство, и о том, как она была освобождена толпой молодежи на улице и исчезла без следа[48]48
Вера Засулич была предана суду с участием присяжных заседателей. Председателем Петербургского окружного суда был тогда знаменитый юрист, писатель, общественный деятель, впоследствии почетный член Академии наук – А. Ф. Кони. Процесс происходил 31 марта 1878 г. Кони руководил заседанием беспристрастно. Этому приписывали в реакционных кругах понесенное царским правительством поражение в процессе Засулич. Руководители судебного ведомства хотели назначить обвинителями В. И. Засулич одного из товарищей прокурора окружного суда: В. И. Жуковского или С. А. Андреевского. Рассчитывали, что их красноречие повлияет на присяжных заседателей. Оба отказались. Первый ссылался на то, что его брат, Николай Иванович, – политический эмигрант. Второй оставил интересный рассказ о своем отказе. Он заявил своему начальнику, что, по его убеждению, кто бы ни обвинял Засулич, присяжные заседатели оправдают ее. «Каким образом?» – спросил начальник. Потому что Трепов совершил возмутительнейшее превышение власти. Он выпорол «политического» Боголюбова во дворе тюрьмы и заставил всех арестантов из своих окон смотреть на эту порку... И все мы, представители юстиции, прекрасно знаем, что Трепову за это ничего не будет. Поймут это и присяжные. Так вот они и подумают, каждый про себя: «Значит, при теперешних порядках и нас можно пороть безнаказанно, если кому вздумается? Нет! Молодец, Вера Засулич! Спасибо ей!» И они ее всегда оправдают. В обвинители Веры Засулич следовало бы достать какого-нибудь дореформенного человека, преданного далекой старине». Жуковский и Андреевский понесли за отказ административное наказание (Р. Кантор. К процессу В. И. Засулич // «Былое», № 21, 1923, стр. 87 и сл.; А. Ф. Кони. Воспоминание о деле Веры Засулич. М.—Л., 1933; см. еще примеч. 52 к стр. 383).
[Закрыть]. Я был в таком волнении, когда прибежал рассказать все это своим друзьям, и в выражении моего лица так сильно проявлялось страстное желание ехать скорее в столицу, чтобы принять непосредственное участие в таких делах, что, когда я ушел на время из дому, мои товарищи сделали специальное совещание обо мне. Как только я возвратился, Иванчин-Писарев, отозвав меня в соседнюю пустую комнату, сказал:
– Мы видим, что тебя не удовлетворит теперь наша будничная деятельность в народе и что тебе лучше уехать отсюда обратно в Петербург. Нам это было бы тоже очень удобно. Ты мог бы сделаться там представителем нашей группы и поддерживать связь между нами и столичными, а то мы здесь окажемся совсем отрезанными от всего мира и не будем знать, что там делают и чего хотят. Ты нам обо всем писал бы из Петербурга, а мы тебе писали бы о нас.
– Это все думают? – спросил я, чтобы знать, не осталась ли Вера при особом мнении.
– Да, все! – ответил он с ударением.
У меня в душе словно что-то оборвалось, но я понял, что они были правы.
– Хорошо! – сказал я. – Завтра уеду.




























