412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Морозов » Повести моей жизни. Том 2 » Текст книги (страница 5)
Повести моей жизни. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:39

Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"


Автор книги: Николай Морозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

9. Я счастливец между товарищами по неволе

Как мне описать душевное настроение в этот первый месяц лишения свободы? Могу сказать только одно: он был невыразимо мучителен и показался мне за несколько лет. Никто более не требовал меня ни на какие допросы, никто с воли не напоминал мне, что там у меня еще есть друзья, что я не всеми забыт.

В Коломенской темнице не было еще сношений через подкупленных сторожей. Темница была импровизирована недавно, и в нее перевезена была лишь самая юная молодежь, вытесненная из других мест постоянно подвозимыми из провинции более взрослыми и важными пропагандистами в народе. Я попал сюда тоже отчасти потому, что был еще слишком молод сравнительно с другими и не казался достаточно эффектной добычей, на которой можно выдвинуться производящим политическое дознание, а отчасти и потому, что в крепости для меня не оставалось места, а в Третьем отделении держали лишь в исключительных обстоятельствах, когда хотели соблюсти самую строгую тайну и изоляцию заключенного. Однако благодаря отсутствию нелегальных сношений здесь, без свиданий с родными, человек был более отрешен от всего мира, чем даже в Петропавловской крепости, да и со свиданиями, как оказалось, было не особенно сладко.

– К вам приходят родные? – спросил меня раз поздним вечером Кукушкин.

– У меня нет родных, которые захотели бы приходить ко мне.

– Почему?

– Отец от меня отказался.

– Почему отказался?

– Из-за убеждений.

– Но у кого же из наших родителей есть убеждение? Они только стыдятся того, что их дети в тюрьме, и стараются не говорить никому об этом, делают вид, что мы уехали куда-то. Они совершенно не понимают, что есть дела, сидеть за которые в тюрьме является честью, а не позором.

Еще раньше, чем он окончил эту фразу, я всей душой присоединился к ней.

«Да! – думал я. – Разве мой отец, который привык для веселого времяпровождения издеваться над "нигилистами" и рисовать для потехи окружающих их воображаемые комические портреты, разве мог он примириться с мыслью, что издевался над своим собственным сыном, который, как он хорошо знал, совсем не походил на рисуемые им портреты? Для отца осталось теперь лишь одно из двух. Или объявить искренно и во всеуслышание: "Господа, я ошибался! Моими портретами людей, которых в действительности я не знал, я рисовал только свой собственный портрет зложелательного человека, инстинктивно стремящегося изображать уродами своих ближних". Или же, наоборот, упрямо поддерживать свое раз укоренившееся мнение о них и объявить: "Я знаю моего сына, он не имеет ничего общего с теми скверными, смешными, глупыми, дикими, уродливыми людьми, портреты которых я вам рисовал, но они обманули его юность, он только по неопытности поддался им и оказался их бессознательным помощником, но отвернулся от них с омерзением, как только жандармы раскрыли ему глаза"».

И мой отец из мелкого самолюбия выбрал второй способ выхода из нелепого положения, и в этом была наша главная трагедия.

Помолчав немного, Кукушкин продолжал, как бы отвечая на мою мысль:

– Вы счастливец, к вам не ходят ни отец, ни мать! А вот ко мне ходят два раза каждую неделю. Каждый раз все свидание ревут, бросаются передо мной на колени, умоляют меня покаяться во всем чистосердечно, выдать всех, просить помилования. Нет хуже пытки, как эти свидания с родными!

– И у других тоже так? – спросил я.

– Поголовно! У всех, кого я знаю. Говорят, что в крепости у двоих или троих есть понимающие родители, но я не знаю, у кого именно.

«Да, вот она трагедия, – снова подумал я. – Я счастливец между ними! Ко мне, по крайней мере, не ходят, не ревут, не плачут, не умоляют на коленях сделать предательство».

Однако же в этом моем исключительном счастье коренилось и большое неудобство. Моим товарищам по заключению их непонимающие родители носили все то, что они считали главным благом жизни: жареных цыплят, масло, ветчину... Их снабжали деньгами для покупки чаю, сахару, приносили книги для чтения. Они были по крайней мере сыты и время их шло не так мучительно медленно за книгой, как у меня безо всего...

Да, я был мучительно голоден здесь и физически, и нравственно.

Как можно было жить на десять копеек в день, когда одна булка стоила пять копеек? Конечно, белый хлеб, чай и сахар были для меня недоступны. Я покупал кусок черного хлеба на три копейки, а на остальные семь небольшой кусочек дешевой колбасы или рыбы – трески.

Неспособный весь день лежать на постели, я изредка ходил из угла в угол, и хорошо, что это делал тихо, потому что иначе совсем бы обессилел и слег.

Я замечал с каждым днем, как худел, как все мои застежки становились свободнее и как убывали мои физические силы. Я был словно на плоту после кораблекрушения в безбрежном море, без весел и без мачты, несомый по воле ветров и течений неизвестно куда, вынужденный делить скудный запас пищи на маленькие кусочки, чтоб его хватило хоть на несколько дней.

Когда в 12 часов дня темничный служитель приносил мне мой хлеб и кусочек колбасы, я чувствовал, как слюна уже выделялась у меня во рту при одном их виде, и мне стоило больших усилий выждать спокойно, пока он положит их на стол и удалится за свежей водой с моей кружкой. Нет! Большею частью я не выдерживал, и едва он поворачивал спину, как я отламывал часть корки от хлеба и, обмакнув ее в соль, жевал и глотал, стараясь незаметно приостановиться только при его новом приходе ко мне с водою.

Затем я съедал каждый раз половину приносимого и выпивал полкружки воды. Но уже через четверть часа мой организм показывал, что ему недостаточно, и щемяще просил меня дать ему еще. Но как мог я ему что-нибудь дать? Я знал, что вечером ему будет еще хуже, и потому сопротивлялся всем отчаянным жалобам и стенаниям своего желудка. Я был как мать, сопротивляющаяся воплям своего больного ребенка, требующего есть, но принужденного врачом сидеть на диете.

Мое физическое тело этого не понимало. Его голос: «Дай мне есть, я медленно умираю!» – прорывался сквозь все мои попытки думать о чем-нибудь постороннем, строить какие-либо планы будущего, разрабатывать какие бы то ни было научные темы. Его неумолкаемые жалобы разрушали всю мою духовную жизнь. Да, тяжел был для меня этот месяц без книг, без прогулок, без достаточной физической пищи!

Едва окончив свой скудный обед, я ждал уже с нетерпением времени скудного ужина, когда окончу, за исключением небольшого кусочка хлеба, вторую половину своего дневного запаса; а затем наступали два или три часа дремоты, полных сновидений о вкусных блюдах, и пробуждение во тьме со щемящей болью в желудке и мыслью: скоро ли утро, скоро ли получу возможность съесть этот последний, оставленный на столе и уже засохший кусочек хлеба?

Так прошло дней пятнадцать, я уже лежал большую часть времени на постели. Никто из соседей и не подозревал моего положения, да и передач от одного другому здесь не было: мы официально считались строго изолированными и даже не подозревающими о существовании друг друга. Инструктированные в этом отношении и запуганные начальством часовые и служитель были полны такого сознания.

Приходящие к товарищам родные еще не успели приручить нашего служителя своими подачками и обещаниями. Но мое, так сказать, медленное умирание не осталось незамеченным сторожем, который доложил недели через две о нем по начальству, и некоторое улучшение моего питания произошло следующим оригинальным способом.

Раз утром отворяется дверь и ко мне входит молодой околоточный глуповатого, самодовольного вида.

Благодаря течению воздуха, возникшего от быстро растворенной двери, свалявшаяся в рыхлый шарик камерная пыль покатилась из угла по полу под мою кровать.

– Что это? У вас тут пауки бегают? – спросил он, смотря на это.

– Это не паук, а пыль из угла, – ответил я.

– Пыль? – сказал он с изумлением. – Вам надо по утрам тщательно выметать комнату. Мне неприятно видеть пыль.

Несмотря на щемивший уже во мне утренний приступ голода, я внутренне не мог не улыбнуться этой начальнической аргументации: надо тщательно вытирать пыль не потому, что она попадает в ваши дыхательные органы, а потому, что ее может  увидеть глаз околоточного надзирателя! Но я, конечно, промолчал.

– До господина пристава дошло, – продолжал он, – что десяти казенных копеек вам не хватает на пищу, а своих денег у вас нет. Он спрашивает вас, почему вы не напишете об этом родным?

– Я в ссоре с родными, – ответил я.

– Значит, не можете ниоткуда получать? – спросил он.

– Да!

– В таком случае господин пристав распорядился, чтоб к десяти копейкам вам прибавили порцию щей из солдатского котла.

– Очень благодарен, – ответил я, и околоточный величественно удалился.

С таким добавлением мне стало несколько легче.

Полторы тарелки жидких пустых щей или похлебки, которую стал я получать, показались мне сначала самым изысканным блюдом из всех, какие мне приходилось когда-нибудь есть со дня своего рождения.

Но и при них я жил все-таки полуголодный и по вечерам и утрам не мог ни о чем другом думать, как о еде. Я понял, как вечно недоедающий человек должен наконец сделаться идиотом или в лучшем случае совершенно неспособным к умственной деятельности.

Затем, к концу месяца, произошло и новое улучшение. Старый служитель немного приручился и вдруг передал мне ветчины и апельсинов от Кукушкина, которому принесли их в большом количестве его «непонимающие родители», а также некоторый запас чаю и сахару.

Можно себе представить, что за пир был у меня в этот вечер!

В один миг заработало воображение и начало вновь строить свои романы со множеством приключений, заработала и мысль, ставя себе все новые и новые научные вопросы.

Однако это продолжалось всего лишь дня три. На четвертый день служитель пришел в сопровождении городового, предложил мне забрать все свое имущество, пойти в канцелярию.

Я почувствовал, что более не возвращусь сюда. Мне захотелось стремительно броситься к стене и проститься с моим юным соседом, который уже стал мне дорог.

Но я не мог этого сделать в присутствии пришедших за мною. Я только бросил по его направлению прощальный взгляд, как бы предчувствуя, что мы никогда более не увидимся. Действительно, через три года, после целого ряда мытарств по различным темницам, я, встретившись на суде со своими товарищами, спросил у одного из петербургских:

– А где же Кукушкин?

– Умер в тюрьме от чахотки, – ответил он мне.

10. В московской одиночке

Мерно позвякивали цепи вагонов, молча сидели сопровождающие меня три дюжих жандарма, один из которых был унтер, а двое солдаты. Мы занимали то место служебного отделения в вагоне третьего класса, которое находится в уголке между входной дверью и стеной вагона. Я был в самом углу, один солдат рядом со мной, унтер и другой солдат напротив меня, и я был отделен ими, как стеной, от лиц служебного персонала. Как радостно было мне после полуторамесячного заточения в четырех стенах темницы видеть снова, хотя и в окно вагона, широкий вольный мир и в нем простых, не стерегущих меня людей!

Природа теперь предстала предо мною уже в своем весеннем наряде. За время моего заключения весна, оставленная мною в долинах далекой Швейцарии, успела понемногу добраться и до моей родной стороны.

Березы вдали уже покрылись первой нежной мелкой листвой, и их рощи стояли еще полупрозрачные, как бы окутанные зеленоватым туманом. Светло-зеленая травка повсюду густо пробивалась сквозь бурый прошлогодний дерн, и даже первые одуванчики кое-где желтели по откосам выемок. Наступал вечер. Весь запад над лесом горел своими красными, оранжевыми и золотистыми оттенками, ярко просвечивающими в промежутках между ветвями деревьев, а в болотистых низинах поблизости расстилалась, плотно прилегая, как покрывало к засыпающей земле, чистая и белая пелена вечернего тумана.

Моя темничная комната во внутреннем дворе Коломенской части казалась мне теперь такой далекой и в то же время такой тусклой, темной, неприветливой. Мне вспоминался мой заботливый сосед Кукушкин. Все там уже знают теперь, что меня увезли, и им чувствуется, верно, еще тоскливее от моего отсутствия. Совсем как в могиле.

Они не сознают, что здесь уже весна, что природа пробуждается и солнце зашло за горизонт так же пышно, как бывало и при них.

Мне вдруг вспомнились стихи Пушкина:

 
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять![11]11
  Из стихотворения А. С. Пушкина «Брожу ли я вдоль улиц шумных» (1829 г.). Полное собрание сочинений под ред. С. М. Бонды, М. А. Цявловского и др., т. II, М., 1936, стр. 104.


[Закрыть]

 

– Вам не надо ли взять кипятку на следующей станции? – спросил меня унтер, сразу рассеяв мои мысли.

– Возьмите! – сказал я, так как у меня осталось еще значительно и чаю, и сахару из запаса, переданного мне Кукушкиным. – Заварите и себе из моего запаса.

Жандармы сделались разговорчивее. Двое из них оказались украинцы и один из средней России, все грамотные, но ни один из них ничего интересного не представлял.

Я подождал, пока спустившиеся сумерки позволили мне различить первые звезды – это были Вега и Арктур, – и затем я лег спать, скрючив ноги на моей коротенькой скамеечке. Я хотел выспаться до наступления полуночи, чтоб бодрствовать потом в надежде, что мои сторожа задремлют и мне можно будет выскочить из вагона на одной из станций. Но мои расчеты не удались: дремали только двое, садясь против меня, а третий по очереди стоял у дверей, прислонившись к ней спиною, чтоб лучше сторожить. Они менялись каждый час, и ни на минуту не заснули все трое вместе. К вечеру следующего дня мы уже подъезжали к Москве, и я начал снова прощаться с природою через окно своего вагона.

На платформе московского вокзала нас встретила толпа предупрежденных местных жандармов, и, усадив в карету, меня повезли, не сказав куда. Но улицы Москвы мне были хорошо известны, и я видел их мимо края занавески.

Я приехал на ту самую Театральную площадь, где когда-то встретил своего друга Саньку Лукашевича под видом мастерового, продающего ворованную фуражку, а между тем наблюдающего за заключенными, привозимыми сюда на допрос. Меня высадили в воротах находившегося тут и теперь давно уничтоженного здания, где было Жандармское управление.

Мельком я оглядел эту площадь, но на ней не было теперь никакого наблюдателя из моих друзей. Мои провожатые, как и прежние, сдали меня, как товар, под расписку дежурному  жандармскому офицеру, который, не сказав мне ни слова, велел унтер-офицеру отвести меня в одну из камер. Это были оригинальные камеры. В большой комнате сделана была посредине высокая дощатая перегородка, выбеленная известкой, от одного конца комнаты до другого. В ней были две двери, запирающиеся снаружи на толстые железные задвижки, и вели они в две камеры, внутренние стены которых не доходили до потолка.

Я прислушался. В соседней камере явно никого не было. Я был один во всем этом помещении. Как я ни ослабел от голода в продолжение месяца своего заключения, но я чувствовал, что, подпрыгнув и схватившись руками за край своего забора, я могу перескочить через него в отгороженный коридор, где звеня шпорами, ходил часовой.

«Но он не пустит меня дальше, – думалось мне. – Надо ждать, когда задремлет».

И вот я снова не смыкал глаз всю ночь, и снова совершенно напрасно. Через каждый час сменялись часовые, и звук их шагов не прекращался ни на минуту.

Совершенно утомленного и голодного, так как мне здесь ничего не дали ни пить, ни есть, меня повели около полудня на допрос в один из приспособленных для этого кабинетов.

Какой-то высокий и толстый жандармский полковник спросил меня:

– Вы были прошлой весной в имении Иванчина-Писарева?

– Нет, я его совсем не знаю.

– Вы работали в сапожной мастерской, устроенной революционным обществом здесь, в Москве?

– Никогда! – ответил я, верный своей системе, с одной стороны, не раздражать врагов напрасно, а с другой – не говорить им ни слова правды.

– Все равно вас уличат! – сказал мне полковник спокойно.

Он позвонил и сказал вошедшему унтер-офицеру:

– Скажите, чтоб привели сюда финляндца![12]12
  Это мастер Иоганн Пельконен.


[Закрыть]

«Хотят устроить очную ставку! – пришло мне в голову. – У него даже все подготовлено для этого. Значит, ему сообщили заранее из Петербурга, что я сам ничего не расскажу. Что-то скажет наш славный, честный сапожный мастер?»

Раздалось бряцание шпор, и вот между двумя солдатами с обнаженными саблями появился и он сам, или, скорее, его бледная шатающаяся тень. Его щеки ввалились, под глазами были синие пятна. Волосы на голове и бороде давно не были стрижены.

– Вот ваш ученик! – сказал ему, вставши при этом, полковник грубым повелительным голосом. – Узнаете?

Бедный мастеровой, с которым, как непривилегированным человеком, без всяких связей, явно не стеснялись, смущенно и вопросительно взглянул на меня, как бы желая узнать, признал ли я его сам.

Кинув на него с равнодушным видом мимолетный взгляд, хотя мое сердце и обливалось кровью, я стал смотреть на стену в сторону от него.

– Смотрите, пожалуйста, прямо! – сказал мне полковник.

– Куда? – спросил я, глядя на самого офицера.

– Вы знаете куда, прямо на него! – заметил он с явной досадой.

Но бедный финляндец уже понял, что я его не хотел узнавать, и со слезящимися глазами ответил:

– Нет, его не было в мастерской.

– А как же другие говорят, что был? – сказал повелительно полковник.

– Я не помню такого, – проговорил финляндец уже решительным тоном.

– А вы знаете его? – обратился вдруг ко мне раздосадованный своей неудачей жандармский полковник.

– В первый раз вижу, – твердо ответил я.

По его кивку жандармы увели обратно финляндца, который печально взглянул на меня, как будто предчувствуя, что мы больше не увидимся. И предчувствие не обмануло его: через год после этого он умер, как Кукушкин, от чахотки в темнице, не дождавшись суда.

Полковник сказал мне после его ухода:

– Все равно ваше участие будет доказано. Сейчас с вас снимут фотографию.

Меня вывели на двор, где уже стоял какой-то фотограф с готовым аппаратом, и он сделал с меня три снимка.

После этого меня вновь ввели в зал для допросов, где полковник задал мне тот же вопрос, который я получил и в Петербурге:

– Где вы были весной и летом минувшего года?

– Этого я не могу сказать.

– Если вы нам не будете отвечать на вопросы, мы не будем давать вам книг для чтения.

– Как хотите!

Он записал в протокол мой отказ отвечать на его вопрос, дал мне подписать его и затем, вызвав жандармского унтер-офицера с солдатом, сказал:

– Отвезите в наше помещение при Тверской части.

Мы любезно раскланялись, и я вновь поехал по знакомым мне так хорошо московским улицам.

11. Каким кажется мир из окна темницы

Заключение в тогдашней темнице Третьего отделения при Тверской части было удобнее во многих отношениях, чем в других, где тоже находились политические. Тверская часть выходила своим фасадом на большую площадь, на противоположной стороне которой находился дворец генерал-губернатора. С левой стороны части, если смотреть на нее с площади, была довольно высокая каменная ограда с воротами, охраняемыми пожарным. Через них входили во внутренний глухой двор, на противоположной стороне которого имелось длинное двухэтажное здание для заключенных. В нижнем его этаже сидели уголовные, а в верхнем все пять одиночных камер были арендованы тогда Третьим отделением для нас.

Там всегда дежурил специальный жандармский караул, ежедневно приходивший из московских жандармских казарм.

Общая полиция не имела к нам, политическим, никакого отношения, кроме того, что съестные припасы или деньги не свыше десяти рублей в месяц можно было прямо передавать приставу, который отдавал их нашему жандармскому караулу, разрешавшему уже окончательную передачу, если не находил препятствий, и докладывавшему затем о ней в Третье отделение. Служитель, поддерживавший сомнительную чистоту полов и приносивший обеды, кипяток для чая и лампы на ночь, был полицейский вольнонаемный, но отпирал ему дверь жандармский старший, который и следил, чтоб у него не было лишних разговоров с заключенными.

В дверях камеры были большие, почти в лист бумаги, окна, с прочным железным крестом, вделанным посредине, чтоб через них нельзя было выскочить в коридор и убежать. Меня привезли туда около полудня, подвезли во внутреннем дворе к подъезду против ворот, у которого стоял обычный часовой с ружьем, ввели по серой каменной лестнице во второй этаж и там в первую камеру налево. Когда меня, обысканного снова, оставили в ней одного, я прежде всего, конечно, подошел к окну, вид из которого очень обрадовал меня. Зимние внутренние рамы из него были уже вынуты, а внешние летние отворены; оно было не под потолком, а так, как в обыкновенных комнатах, только защищено прочной железной решеткой, а за ней еще проволочной сеткой.

У окна в камере стоял стол, а рядом табурет, сев на который, я мог опереться обоими локтями на подоконник и смотреть на находящийся подо мною двор. Через его каменную ограду и растворенные ворота мне была видна часть площади перед дворцом генерал-губернатора, несколько домов по ближайшей ее стороне и часть самого генерал-губернаторского дворца.

Я живо помню мои первые наблюдения. Помню девочку лет двенадцати и мальчика лет семи, выходивших из ближайшего многоэтажного каменного дома, чтоб побегать на тротуаре перед домом. Тверская часть находилась в глухом углу этой площади, из которого не шло улиц. Он редко посещался прохожими, предпочитавшими идти через площадь по диагонали, не делая сюда заворота, и потому детям здесь было свободно играть. Помню, как перегибалась девочка своей тонкой талией, когда хотела догнать своего младшего брата, но мальчуган всегда легко увертывался от нее, и я удивлялся, как слабы и неловки кажутся девочки сравнительно с мальчиками, когда им приходится делать быстрые движения.

Я часто видел у этого же дома кучера на козлах коляски, запряженной парой лошадей, и самих хозяев: пожилого господина в пальто и шляпе-котелке и расфранченную даму с молодой девушкой, очевидно дочкой, садившейся на переднем месте спиной к кучеру. Я наблюдал всевозможных проходящих и задавал себе вопросы: о чем думает этот кучер, когда он по получасу и более ждет своих господ на улице? о чем думает вон та женщина, идущая с какой-то тарелкой, завернутой в платок? тот молодой человек, похожий на приказчика? и куда он так спешит? Я решал эти вопросы по внешности проходящих обыкновенно в очень прозаической форме и с грустью приходил к выводу, что между ними, должно быть, очень мало убежденных социалистов, готовых сейчас же пожертвовать своею жизнью за свободу, равенство и братство.

«Как много, – думал я, – нужно времени, чтоб просветить умы и души этой пестрой толпы, сделать их восприимчивыми ко всему идеальному, высокому, даже в политически свободном республиканском строе, а не только в таком, как у нас, когда мы все принуждены говорить шепотом, с глазу на глаз!»

По временам я видел здесь и дикие сцены жестокости, возмущавшие меня до глубины души. Одной из них не забыть мне до самого конца моей жизни. На второй же день моего водворения здесь городовой привез в извозчичьей пролетке бесчувственного пьяного рабочего, подобранного им, очевидно, на улице, босого, в разорванной рубашке и штанах, из которых виднелись в прорехи голые ляжки. Было ясно, что разрывы эти сделаны самим городовым для издевательства.

Он сидел, важно развалившись на заднем сиденье, а несчастный пьяный лежал у него под ногами поперек пролетки, брошенный на спину; его руки и голова свисали к подножке с одной стороны пролетки, ноги – с другой, и все это болталось и ударялось о крылья пролетки при каждом ее толчке о камень; но ужаснее всего было то, что городовой своими каблуками все время бил и топтал бесчувственного с таким зверским ожесточением, что, имей я револьвер, я тотчас же выстрелил бы в него из своего окна. Он припрыгивал на своем сиденье, топтался на обнаженной груди бесчувственного, потом отбрасывался вновь назад, как бы помешавшийся в припадке жестокости, и с размаху ударял его изо всей силы каблуками по спустившейся голове, по носу, из которого текли струи крови, по губам; потом тыкал ему в голову ножнами своей шашки, стараясь попасть по зубам, проткнуть ноздри...

Хотя мне и запрещено было разговаривать в окно под страхом его закрытия, но я не утерпел и крикнул:

– Зачем вы его бьете?

– А тебе какое дело? – крикнул городовой. – И тебе тоже всыплю! – и он начал бить еще сильнее.

Услышав голос и не будучи в состоянии определить, откуда он идет, жандарм-часовой побежал смотреть в камеры, но я в это время уже бегал из угла в угол, не в силах более смотреть в окно.

«Что же это такое? – думал я. – Где я живу? Что это за новый для меня мир, в котором искалечить ни с того ни с сего первого встречного и незнакомого вам человека считается величайшим наслаждением».

Прошло не менее часа, когда пароксизм отчаяния у меня начал проходить, но и тогда мысль направилась на безотрадные сюжеты.

«Чему же после этого удивляться, – думал я, – если, например, многие заразившиеся сифилисом не стесняются для своего удовольствия продолжать ходить к продающимся женщинам и распространять свою болезнь между ними, а через них и среди мужчин, идущих покупать их, подобно им, и этим сознательно содействовать вырождению человеческого рода? Ведь без такого сознательного злодейства болезнь прекратилась бы сама собою на земле! Что же мы будем делать с подобными нравственными выродками в нашем новом строе, основанном на всеобщей свободе, равенстве, братстве, общности всех наших имуществ?»

В моем воображении воскрес вдруг один из тех временных радикалов, которых мы смеясь называли «негодницею» и «понизовою вольницею», утверждавший, что в будущем обществе должна быть и общность жен и детей.

«Уж не говоря об уничтожении современной идеальной любви между мужчиной и женщиной, возможной только при единобрачии, – думалось мне, – хотя бы и с правом развода при неудачном опыте, ведь при общности жен вся земля стала бы сплошной лечебницей всевозможных венерических болезней, всеобщее распространение которых затрудняется теперь только изоляцией супружеских отношений!»

«Но общность жен, – продолжал я думать, – это только глупые идеи наших временных и несознательных спутников из бесхарактерной части человечества, идущей сегодня с нами, а завтра с нашими врагами, смотря по тому, куда их направит ветер. Ведь мы, настоящие революционеры, никогда не считали их за истинных "своих" и по возможности сторонились от их прилипания, зная, что при первом допросе они струсят, получат новые убеждения и всех нас выдадут для спасения своей драгоценной личности».

Мне теперь было больно подумать не о них, а о моих настоящих товарищах, сознательных и убежденных друзьях всего человеческого рода, действительно жертвующих и готовых далее жертвовать жизнью за свои убеждения. Многие из них искренно думают, что как только мы введем социалистический строй и общность имуществ, так сейчас же окончатся все преступления и никаких судов и мест заключения не будет. А вот этот городовой переродится ли сейчас же, обратится ли в «богочеловека», как утверждают наши товарищи «маликовцы»?

Маликовцы были предшественниками толстовцев, отделившиеся от нашего революционного движения 70-х годов, так как не признавали насилия. Они говорили, что в каждом человеке скрывается искра божества, которую нужно только раздуть словами братского убеждения, и она тотчас же разгорится в каждом ярким пламенем бескорыстной любви. Их тогда тоже всех посадили с нами в тюрьмы, причем прокуроры и жандармы страшно оскорблялись, когда эти юноши на допросах начинали доказывать им, что и в них тоже имеется скрытая искра божественной сущности и может разгореться бескорыстной любовью. Рассказы о допросах их представляли из себя нечто трагикомическое, неподражаемое, а судьба всех была – ссылка[13]13
  Маликовцы – последователи А. К. Маликова. Он родился в 1839 г.; по окончании университета (в 1863 г.) был судебным следователем. В 1866 г. арестован в связи с делом Д. В. Каракозова, покушавшегося на Александра II. Обвиняли Маликова в агитации среди заводских рабочих, которых он убеждал устроить завод на артельных началах. На допросе он признал, что знаком с участниками кружка Ишутина – Каракозова, но что разделял только их стремление распространять социальные идеи в народе с разрешения правительства через образование, артели и книги, без всяких насильственных действий. Обвиняли еще Маликова в желании участвовать в освобождении из сибирского заточения Н. Г. Чернышевского, но он отрицал это: он только хотел жениться на купчихе и часть приданого обратить на улучшение участи Чернышевского, если жена разрешит это. Суд освободил его от наказания, но признал подлежащим высылке по усмотрению министра внутренних дел («Покушения Каракозова», под ред. М. М. Клевенского, т. I, 1928, по Указателю; т. II, 1930, стр. 130 и сл., 237 и сл. и по Указателю).
  Маликова выслали в г. Холмогоры Архангельской губернии, откуда перевели в 1873 г. под надзор полиции в Орел. Здесь Маликов окончательно отказался от сочувствия «социальным идеям» и стал проповедовать «религию богочеловечества». Говорил он, по рассказу революционера 70-х годов Н. Ф. Цвиленева, проникновенным голосом, необыкновенно выразительно, гипнотизировал слушателей. «Но я не мог понять, – пишет мемуарист, – как мог допускать этот человек возможность победить антагонизм классовых соотношений» (Н. Ф. Цвиленев. Автобиография, Энциклопедический словарь Русского библиографического института «Гранат», т. 40, 1926, приложение к ст. «Развитие социалистической мысли в России», вып. 7—8, стр. 522).
  Ясно и четко изложена «религия богочеловечества», увлекавшая небольшое время некоторых участников движения 70-х годов, у товарища Н. А. по шлиссельбургскому заточению М. Ф. Фроленко. Он пишет, что Маликов проповедовал «о возрождении людей путем веры в то, что люди – боги, что стоит людям поверить в это (найти в себе бога, как выражались тогда), и с них спадет кора всех порочных страстей и чувств, и они превратятся в непорочных агнцев, неспособных ни на что злое, дурное. Мир быстро обновится, и на земле водворится земной рай... Тут не требовалось ни договоров, ни скрытности, ни революции, никаких бунтов. Все дело только в том, чтоб отказаться от налипших недостатков, почувствовать себя богочеловеком, уверовать в это» (М. Ф. Фроленко. Маликов и маликовцы. Собр. соч., т. I, М., 1930, стр. 217 и сл.).


[Закрыть]
.

Все мое существо говорило мне теперь, что внушить такому человеку, как этот городовой, чувство бескорыстной любви ко всему живущему так же невозможно, как заставить прирожденного идиота с любовью и успехом разрабатывать высшую математику.

«Точно так же и воровство, – думал я в этот памятный мне вечер, – не прекратится сейчас же после введения братского разделения продуктов труда между всеми участвующими в нем: бывают прирожденные клептоманы, как и прирожденные истязатели. И они отравят первые годы нового строя жизни, их придется изолировать от других людей, а следовательно, и причинить им страдание. Но новый строй постепенно будет совершенствовать, перевоспитывать человечество, и в отдаленном будущем прирожденные моральные уроды будут так же редки, как теперь прирожденные физические. Значит, мы, друзья человечества, на самом деле работаем не для настоящего, а для отдаленного будущего. Мы – пришельцы в своем поколении, и мы должны всегда принимать это во внимание, чтобы потом не разочароваться, видя, как никому кругом нет дела до нас, умирающих в темницах. Не только простой рабочий народ, к которому мы шли, но даже собственные наши отцы и матери совершенно не понимают нас!»

Таковы были мысли, навеянные на меня здесь в первые же дни моего заточения.

Человеческий мир на городской площади представлялся мне теперь из окна моей темницы совершенно в новом освещении: это был мир, недоступный для меня, как облака, ходящие над ним, мир, живущий своею собственною жизнью, которому до меня, до моих идей, желаний и страданий явно не было ровно никакого дела.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю