Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
XII. НЕВОЗВРАТНО БЫЛОЕ[41]41Повесть «Невозвратно былое» написана в Двинской крепости в середине января 1913 г.; напечатана в журнале «Северные записки» за 1916 г. (№№ 2 и 12). Вторая половина повести (гл. 5—7) появилась в печати спустя десять месяцев после первой вследствие задержки цензурой. После долгих переговоров редакции с цензурой последняя разрешила печатание глав пятой и седьмой; заголовок шестой главы был в журнале сохранен, но вместо текста под ним был ряд точек. Первая глава повести имела в журнале заголовок: «Мысли узника».
[Закрыть]
Зачем я пишу о своем прошлом? Ведь кто оглядывается назад на жизненном пути, тот превращается, как жена Лота в библейской легенде, в каменный столб.
А я не хочу еще окаменевать!
Глядеть вперед – остается по-прежнему моим девизом, и я следовал бы ему и теперь, если б новое заключение в крепость не помешало мне работать для науки, как было последние шесть лет моей «новой жизни». Свою личность, свои приключения, свои маленькие радости и страдания я не счел бы достаточно важными, чтоб останавливать на них внимание читателя. Я предпочел бы предложить им что-нибудь посильнее из великой области науки.
Однако что же мне теперь делать, когда, снова запертый в крепости, я не могу пользоваться безусловно необходимыми мне научными источниками и материалами. И вот, по совету Ксаны и главным образом для нее, я и решаюсь написать о пережитом мною. И прежде всего я расскажу о том, как в своей прежней жизни я раз оглянулся именно назад и в результате хотя и не обратился в каменный столб, но пережил ряд тяжелых дней, пока опять не стал глядеть исключительно вперед и вперед.
Все это совершилось уже давно...
Мне трудно было бы вспомнить об этом на свободе среди ежедневных впечатлений жизни. Но здесь, под сводом крепостной камеры, среди тишины и уединенья, где никто, кроме часовых, не мешает моей мысли свободно уноситься в прошлое, трудное становится почти легким.
Не все в этом свитке ясно, многие места почти совсем стушевались, я уже не могу назвать некоторых местностей и фамилий сотен и даже тысяч виденных мною лиц и не могу припомнить всего того, что говорил и думал за то время, и всего, что слышал от других.
Вот почему я пишу здесь так, как делают новейшие живописцы, – «крупными мазками».
А это значит следующее.
У каждого из нас сохраняются на всю жизнь подробности тех случаев, когда мы переживали особенно сильное волнение, особенно сильные опасности, особенно сильные радости. Каждое произнесенное в такие моменты слово и каждая присутствующая фигура выгравировываются ярко и выпукло в нашем мозгу.
У меня было много таких переживаний и потому много осталось и чрезвычайно отчетливых воспоминаний. Они и есть мои «мазки». Только такие моменты я и описываю и описываю их совершенно так, как они представляются теперь в моем уме, оставляя в стороне все промежуточное, не ярко запечатленное, выбрасывая его за борт, как ненужный балласт.
В таком смысле пусть и понимает мой рассказ читатель. Он написан, повторяю, не потому, чтоб я хотел остановить всеобщее внимание на моей личной судьбе, а потому, что мне не дают работать для великих научных идей, посадив меня снова в крепость.
Итак, мой рассказ не фотография, он не претендует на полноту и детальность, но, насколько я могу судить о нем, он похож на пережитую мною действительность, как портрет, написанный художником новой школы, на свой живой оригинал.
– Итак, едем в Тамбов? – говорила мне Вера, когда мы переходили с ней в марте месяце по занесенному свежим снегом Невскому проспекту из квартиры Перовской на Знаменской площади к Гольдсмитам на Мойку.
– Да, едем! – ответил я, не будучи в силах противостоять ее обаянию, хотя внутренне мне хотелось остаться в Петербурге, так как после выстрела Веры Засулич я инстинктивно чувствовал, что центр революционной деятельности переносится в города и что пропаганда среди крестьян Тамбовской губернии, куда тянула меня за собой Вера, не принесет ожидаемых ею результатов.
Но Вера не была еще в народе, и ей так хотелось испытать то, что испытали ее предшественники. Она вся была под влиянием прежних призывов в деревню, в серый народ. Эти призывы продолжали еще звучать в заграничной литературе, хотя практически в народе продолжали работать лишь очень немногие, а большинство уже искало новых путей среди более подготовленной к восприятию великодушных идей интеллигентной части населения.
Но я чувствовал к Вере такую любовь и такое обожание, после того как она с риском для своей собственной свободы явилась год назад в мою темницу, обманув тюремщиков, что, выпущенный только что на свободу после трехлетнего заключения и не успевший еще хорошо ориентироваться в окружающем, я отдал себя сразу в ее распоряжение. Сознание этого подчинения делало меня счастливым.
«Хоть и не на таком деле, какого я желал бы теперь для себя, – думалось мне, – но я буду с нею всегда вместе и, может быть, даже когда-нибудь спасу ее от гибели, пробравшись к ней, захваченной врагами, в место ее заключения».
– В Тамбовской губернии нам будет очень хорошо, – продолжала Вера. – Богданович, Соловьев и Иванчин-Писарев устроятся сельскими писарями, ты – народным учителем, я – фельдшерицей. Мы все начнем новую крестьянскую организацию, и благодаря нашей теперешней опытности она не погибнет, как прежние.
– А кто этот Девель, который обещал устроить нас? – спросил я ее.
– Это влиятельный тамбовский земский деятель. Через него мы получим свои места не позже наступления весны.
Ее щеки разгорелись от мороза и увлечения, глаза блестели. Было явно, что она отдалась теперь так же безраздельно заговорщической деятельности, как перед этим отдавалась медицине, пока арест всех ее подруг не сделал для нее нравственно невозможным довести до конца ее первоначальную задачу: быть врачом.
У Гольдсмитов мы встретили двоих из наших предполагаемых компаньонов: Юрия Богдановича и Соловьева. Они сидели за обеденным столом, к которому присоединились и мы.
– Сегодня вечером, – сказал мне Богданович, – Каблиц читает свою программу народнической деятельности и очень просил тебя прийти и послушать.
– С удовольствием! Но я плохо еще знаю Петербург. Может быть, пойдешь и ты?
– Непременно. И Соловьев тоже, да и Писарев хотел тоже. Мы все там будем.
Меня очень заинтересовала вечеринка у Каблица. Я никогда еще не был на подобных теоретических дебатах, и, кроме того, мне очень хотелось послушать программу новой революционной деятельности, представлявшуюся мне в довольно туманном свете после долгого отсутствия из реальной жизни, так как в мою камеру в Доме предварительного заключения долетали лишь слабые отклики окружающего мира.
«Теперь, – думал я, – познакомлюсь сразу с идейной стороной еще не знакомого мне нового поколения нашей учащейся молодежи».
К десяти часам вечера мы трое вместе с пришедшим к нам потом Иванчиным-Писаревым были уже на квартире у Каблица, лысого худощавого человека средних лет с острым носом и в очках.
Все его три комнаты были наполнены полусотней молодых людей обоего пола, носивших явные признаки курсисток и студентов, хотя у студентов в то время и не было еще форменных мундиров. Большинство их сидело на стульях, диванах, сундуках, окнах, комоде и постели Каблица в последней комнате и даже прямо на полу, по углам, а остальные говорили между собой, стоя группами. Гул голосов несся по всем направлениям, и это, вместе с теплой, влажной атмосферой множества дышащих в комнате человеческих легких, напомнило мне пчелиный улей.
Сам Каблиц, весь красный и взволнованный предстоящим чтением своей программы и неизвестностью ожидающего ее приема, переходил от одной группы к другой. Он старался делать вид, что интересуется разговорами, и вставлял в них с этой целью две-три незначительные фразы.
Увидев нас, входящих, он сейчас же бросился к нам, обнял меня и горячо пожал мне руку.
Вся публика на минуту замолкла и тоже оборотилась к нам, с любопытством рассматривая меня и моих товарищей как единственных незнакомцев в их молодой среде и, по-видимому, принимая не только меня, но и остальных, пришедших со мною, за выпущенных из заключения. Потом, как будто порыв ветра среди деревьев, пронесся по всей толпе шепот, в котором мне нетрудно было расслышать мою фамилию, произнесенную несколько раз. Очевидно, кто-то из знавших меня сообщил обо мне своему соседу, и это сведение волной проносилось от одного к другому.
Мне сейчас же пришла мысль, что квартира Каблица была так набита молодежью не ради одного чтения его программы, а и с целью посмотреть на «необычного гостя с того света», о предстоящем посещении которого хозяин, очевидно, предупредил своих «званых».
Это всеобщее внимание очень трогало меня, но также и сильно смущало.
Я еще не привык тогда к публичным выступлениям, но деликатная по природе молодежь после первого непроизвольного выражения интереса сейчас же сделала вид, что обратилась к своим прерванным разговорам, и только украдкой тот или другой снова поглядывал на нас. Мы были представлены нескольким наиболее выдающимся здесь лицам и затем приглашены к столу с большим самоваром, где приветливо улыбающаяся курсистка налила нам по стакану чаю.
– Господа! – взволнованно и громко сказал наконец Каблиц. – Может быть, мы начнем? Программа, предупреждаю, длинная, и надо, кроме того, оставить время для дебатов. А теперь уже позднее время.
– Да! Да! Начинайте! – раздались отовсюду голоса.
Он вынул из шкатулки пару очень толстых тетрадей, разложил их на столе перед лампой с зеленым абажуром, и прерывающимся от волнения голосом, с каплями пота, выступившего на его лысине, начал читать свое произведение.
Его программа исходила из того положения, что социалистическая пропаганда в русском народе излишняя, так как народ и без этого социалист. Поэтому проповедь социалистических идей в нем следует совсем оставить и заменить ее агитацией, т. е. призывом к деревенским восстаниям, к бунтам против ненавистной простому народу мелкой провинциальной администрации. «При подавлении таких восстаний центральной властью возникнет, – утверждал он, – и общее восстание».
Уже через четверть часа после начала его чтения я не мог не отметить в своем уме, что его программа была написана очень «обдуманно», с большой эрудицией и еще большими цитатами из трудов русских и иностранных ученых. Но она была так пространна, что из-за окружающего гарнира почти совсем не видно было преподносимого нам основного кушанья. Молодежь, сначала слушавшая в гробовом молчании, мало-помалу начала, как и всегда бывает при растянутых и скучных чтениях, различные частные разговоры вполголоса, и вскоре гул, несшийся из отдаленных углов и соседних комнат, сделался непрерывным, несмотря на тсыканье нескольких более внимательных слушателей.
– Тише! Тише! – раздавался время от времени чей-то глубокий бас, но и от него гул замолкал лишь на минуту.
Я с моими спутниками должен был подвинуться ближе и прислонился к печке, где очутился между Богдановичем и Соловьевым.
– Судя по толщине остающейся части тетради, – сказал мне шепотом Богданович, – у Каблица остается читать не менее трети всего написанного, а у меня уже подкашиваются колени. Прошло не менее двух часов.
– Так садись на пол, как другие.
– Нет, уж как-нибудь выстою. Но только невозможно преподносить публике такие длинные вещи. Никакое усилие ума не выдержит. У меня давно все спуталось в голове. Мое внимание обратилось главным образом на то, скоро ли он перевернет следующую страницу и не окажется ли на ней вдруг конец, а далее уже чистая бумага.
– Не надейся! – ответил Иванчин-Писарев. – Тетрадь, наверно, дописана до последней страницы!
Наконец по общему правилу, что все на свете кончается, часа через три был прочитан и последний лист тетради.
– Господа, – сказал публике Каблиц, снова отерев с лица пот, – сделаем перерыв на четверть часа, а потом начнем дебаты.
Он явно устал, и голос его едва звучал на последних страницах.
Когда через полчаса были приглашены желающие сделать возражения или замечания, наступило гробовое молчание. Казалось, что никто из присутствовавших не составил о новой программе никакого мнения.
– Так, господа, никаких замечаний нет? – спросил автор обиженным голосом и вдруг с отчаянием направил свой взгляд прямо на меня, как бы прося сказать хоть одно слово.
Я готов был провалиться сквозь землю. Выйдя на свободу после трехлетнего одиночества и придя сюда не для дебатов, а специально для ознакомления с вопросами текущей жизни, я не мог броситься сразу в полемику по современным программным предметам, которые были для меня еще совершенно новы.
Конечно, я мог ему сказать, как и тогда думал, что ближайшее будущее должно принадлежать не пропагандистам и не агитаторам в деревенском народе, а Вильгельмам Теллям и Шарлоттам Корде. Но ведь и в этом еще не могло выработаться у меня твердой уверенности, в особенности в последние дни, когда благодаря выпуску большинства моих товарищей на свободу затихло чувство мести и все кругом мечтали лишь о том, чтоб броситься вновь в крестьянский мир, жить его жизнью, болеть его страданиями, когда и я сам, увлеченный Верой, собирался завтра ехать в Тамбовскую губернию в народные учителя.
Я совершенно растерялся от его неожиданного обращения ко мне.
Я был еще слишком неопытен для того, чтобы оценить свое положение здесь. Я никак не мог сообразить, что в глазах всей этой молодежи я был вовсе не новорожденным младенцем, впервые глядящим на белый свет, каким я сам себя считал в первые дни своей новой свободы в конце семидесятых годов.
Я был для них не пропустивший три учебных года ученик, желающий прежде всего догнать ушедших вперед товарищей, приглядеться к новой для него жизни, чтоб черпать из нее для себя указания, а ветеран недавних героических дней, о которых еще громко звучала молва среди этой новой, юной, любящей и верящей молодежи.
Я не знаю, начал ли бы я с отчаянием в душе откровенно излагать только что выраженные здесь мною мысли и этим сразу уронил бы не только свой престиж, но и всего своего поколения, но вдруг меня выручил Богданович.
Стоя рядом со мной, он умышленно принял взгляд Каблица на свой счет и сказал ему в ответ первые пришедшие ему на ум слова, явно не взвешивая их, а просто стремясь из доброжелательства выручить его.
– У вас говорится, – пробасил он, – что ворота в крестьянских избах отворяются на две створки. У нас в северной России – только на одну!
– Но это неважно! – ответил с досадой Каблиц, не понявший его побуждений. – Мне бы хотелось выслушать замечания по существу моей программы.
Он вновь обвел всех взглядом, как бы умоляя высказаться и поспорить с ним и между собой. Опять наступило неловкое молчание, которое было наконец прервано из средины толпы чьим-то тоненьким, женским, взволнованным от публичного выступления голоском:
– Я нахожу, что программа очень хорошая!
Этим и закончились дебаты. Все начали прощаться и уходить, очевидно, так и не уяснив себе, как им относиться к прочитанному.
– Почему вы ничего не хотели сказать по этому поводу? – сказал мне вполголоса Каблиц, когда я тоже подошел к нему прощаться. – Вы этим очень обидели молодежь, пришедшую в таком необычайном количестве, главным образом чтобы выслушать ваше мнение о моей – уже давно известной им – программе.
– Но я сам пришел сюда учиться, – также шепотом ответил ему я. – Ведь я пока совсем новичок в окружившей меня теперь жизни. Мне надо еще ориентироваться в ее течениях, чтобы составить свое мнение о современных вопросах. Я не могу и не хочу спорить с вами, а только пришел принять к сведению все, что вы говорили.
Он с изумлением взглянул на меня. Я видел ясно, что и для него мое чисто изучательное отношение к делу оказалось совершенно неожиданным. И он, очевидно, тоже думал, как и остальные, что, едва поставив одну ногу за порог моей темницы, я тотчас встану в ораторскую позу и начну греметь на митинговых собраниях о таких предметах, о которых до сих пор ничего не слыхал и ничего не думал.
«Да, положение мое в Петербурге совсем фальшивое, – решил я, уходя с собрания. – От меня здешняя молодежь ждет не то каких-то откровений, не то каких-то демосфеновских упражнений в красноречии, – одним словом, чего-то такого, чего я ей никак не могу дать в настоящее время. Хорошо, что я уеду теперь с Верой в деревню. Там мы, наверное, будем обнаружены полицией очень скоро, если будем добросовестно организовывать народ для революции, и тогда убежим обратно сюда. Мой процесс и трехлетнее заключение уйдет тогда уже в область преданий, и на меня не будут более смотреть, как на какое-то чудо-юдо. Да и сам я успею ориентироваться в положении дел и окончательно выясню себе, что нужно теперь делать».
И вот снова помчались вагоны во мраке ночи, как в те дни, когда они везли меня в заключение, и повлекли теперь в Москву всю нашу небольшую компанию. И снова, как три года тому назад, за моим окном неслись тысячи искр, выброшенных локомотивом, и сопровождали поезд роями, как светящиеся насекомые.
Но тогда я ехал из страны свободы, из родины Вильгельма Телля во мрак заточения и поэтический образ Веры носился предо мною лишь в одном воображении, а теперь, наоборот, темное царство неволи, оставшееся позади, только сопровождало меня как постепенно бледнеющая тень на фоне моего светлого душевного настроения, а предо мной на противоположной скамье нашего «третьего класса для некурящих» сидела сама реальная Вера и тоже задумчиво глядела в окно на сверкающие во тьме искорки.
Могучая фигура Богдановича, с его густыми, непослушными светлыми волосами и огненно-красной широкой бородой, находилась рядом с нею. Иванчин-Писарев сидел на одной скамье со мной, а Соловьев, застенчивый и молчаливый, как всегда, приютился на противоположной стороне вагона и слушал рассказы Писарева о его заграничной жизни. Соловьев мне особенно нравился своей мягкой вдумчивостью и приветливостью. Его молчаливость явно не была результатом ограниченности. Нет! Когда его спрашивали о чем-нибудь, он всегда отвечал умно или оригинально, но и он, как я, и даже несравненно больше, любил слушать других, а не говорить им что-нибудь свое.
Мы все теперь считали себя снова вступившими на трудный и тернистый путь пробуждения к жизни простого народа. Мы отправлялись для этого в деревню, на лоно природы, подальше от шумных и кипучих городов. Большинство из нас совсем не предчувствовало, что царящие кругом темные силы произвола уже были готовы выбросить нас вновь из деревни, одного за другим, в те же самые города, откуда мы так стремительно бежали. И если б сама тень Вильгельма Телля поднялась вдруг перед нами в искристой тьме за окном вагона со своим первобытным луком и стрелою и показала нам обратный путь, то мои товарищи еще не поняли бы ее таинственного знака, а я, уже три года призывавший эту тень, не был бы в состоянии их оставить на этом невинном пути.
– Думаешь ли ты, – спросил меня вполголоса Богданович, – что года в три нам удастся вполне организовать для революции те волости, в которые мы на днях поступим?
– Не знаю, – искренно ответил я.
– Ну конечно! – заметил Иванчин-Писарев. – В первое время, по крайней мере полгода, нам надо будет только наблюдать и высматривать надежных людей среди крестьян, а больше всего избегать всяких, хотя бы самых малейших, соприкосновений с местной радикальной молодежью. Там все сейчас же выболтают, и мы провалимся, как и все пропагандисты, действовавшие среди крестьян до нас.
Богданович оглянулся назад, чтобы посмотреть на публику за своей спиной, и, убедившись, что там едет только дама с тремя детьми и что гул движущихся вагонов совершенно заглушает наши голоса, тоже присоединился к разговору.
– Удобнее всего вести подготовку будет ему, – и он кивнул головой на меня. – Народные учителя соприкасаются с таким отзывчивым элементом, как крестьянские подростки.
– Не вполне с этим согласен, – ответил ему Писарев. – Волостные писари теперь играют в деревне несравненно более важную роль. В их руках вся крестьянская общественная жизнь. Честный и доброжелательный писарь вызовет к себе несравненно больше уважения крестьян, чем самый лучший учитель. Если б у него, – и он тоже кивнул на меня, – была более подходящая фигура для простого человека, то и ему я посоветовал бы, как тебе, непременно поступить именно в писари. Но, к сожалению, его внешность подходит только для учителя.
Он улыбнулся каким-то своим мыслям.
– Помнишь, как ты обливался у меня в усадьбе водой и ложился потом на солнце, чтоб огрубела кожа? – шутливо, по обыкновению, спросил он меня.
– Разве он действительно обливался? – спросил Богданович.
– Пустяки, – поспешно ответил я, боясь, что Вера примет шутку за серьезное. – На солнце действительно лежал часто, я это люблю, но обливался разве только своим собственным потом.
Так летели мы по железным рельсам все далее и далее, то строя серьезные планы, то просто в разговорах, пока не доехали через два дня до цели нашего пути – Тамбова, – где под вымышленными именами остановились в номерах местной гостиницы. Оставив Богдановича и Соловьева здесь, Иванчин-Писарев, Вера и я отправились сейчас же на квартиру к Девелю, давно обещавшему пристроить писарями и народными учителями несколько человек из наших.
– А, здравствуйте! – воскликнул он приветливо при виде нас. – А я уже думал, что вы совсем не приедете сюда.
– Нет! Мы непременно хотим воспользоваться вашим предложением, – ответил ему Писарев. – Вот вам фельдшерица, вот народный учитель! Сам я – волостной писарь, и еще два таких же писаря остались в гостинице.
– Так много? – испуганно заметил Девель. – Уж, право, не знаю, как удастся устроить всех!
Несмотря на свою страшную фамилию, по-английски обозначающую дьявола, наш хозяин оказался самым добродушным человеком и притом, по моему впечатлению, после получаса разговора, более способным мечтать о великих делах, чем способствовать их практическому осуществлению.
Это вполне и оправдалось потом на деле.
Целых три недели прожили мы в Тамбове и, кроме искренних и добросердечных обещаний, повторяемых каждый день, не получали от него ничего существенного. Строго соблюдая свое инкогнито, мы совершенно устранились от сношений с местной молодежью и интеллигенцией, за исключением самого Девеля, и, перебравшись для дешевизны из гостиницы в отдававшийся в наем частный дом, мы стали жить в нем, как в монастыре.
– Пойдем хоть прогуляемся за город! – сказала наконец мне Вера. – А то совсем заплесневеем, ходя только к этому медлительному «Дьяволу» и обратно к нам.
И вот, бросив первоначальную систему никому не показываться до отъезда на место, мы пошли на окраину города и направились далее по прилегающей к нему проселочной дороге. Был ясный мартовский день. Мне отрадно было идти вдвоем с Верой и видеть пробуждающуюся от своего зимнего оцепенения природу и проталинки земли на южных сторонах зданий. Нам обоим было весело, как детям, и мы несколько раз пробовали бежать. Но когда мы возвратились домой, тоска бездействия и ожидания стала у нас еще сильнее.
– Здесь явно ничего не выйдет! – сказал Богданович, подтверждая пессимистические слова Веры. – Я сегодня был в земской управе, и там ничего даже и не знают о хлопотах Девеля. Все у него в одном воображении. Там говорят, что отдельных два-три места можно заполнить, но они в разных уездах и далеко друг от друга. Мы в таком случае останемся разрозненными и совершенно одинокими. Не хотим же мы попасть в такое положение, что будем видеть друг друга только раз или два в год по причине отсутствия удобных путей сообщения?
– Надо искать других способов, – сказала Вера.
– Переедем тогда в Саратовскую губернию! – ответил Иванчин-Писарев. – Я напишу туда одному моему знакомому.
– Да, напишите скорее, – заметил молчаливый обычно Соловьев. – Мы здесь только бесполезно теряем время.
Так и было сделано. Дня через три, вечером, получился благоприятный ответ. Все кругом меня просияли. Богданович, обладавший густым могучим басом и таким гармоническим тембром, который мог бы сделать его знаменитостью на сцене, запел от радости известный романс Губера:
Город воли дикой,
Город буйных сил,
Новгород Великий
Тихо опочил.
Порешили дело,
Все кругом молчит,
Только Волхов смело
О былом шумит.
Путник тихо внемлет
Песне ярых волн
И опять задремлет,
Тайной думы полн![43]43
Из поэмы «Антоний» поэта первой трети XIX в. Э. И. Губера. Цитировано неточно (Сочинения, т. I, СПб., 1859, стр. 298).
[Закрыть]
И окна в нашей небольшой квартире зазвенели, как всегда, в ответ на его пение.
На следующее же утро мы начали собираться в свой новый путь. Мне лично было почти нечего укладывать, и я пока пошел бродить по городу. Теперь, когда все планы устроиться в Тамбовской губернии рухнули, мне более не было нужды не навлекать на себя внимание посторонних. И вот на прощанье мне страшно захотелось увидеть хоть мимоходом Алексееву, с которой связывало меня столько трогательных воспоминаний в прошлом. Я знал, что недалеко от нас, на берегу реки Цны, протекающей через Тамбов, находится ее дом.
Явиться к ней ранее этого дня значило бы нарушить наше инкогнито в Тамбове. Но даже и теперь, когда инкогнито здесь нам более не было нужно вследствие отъезда, я не решился пойти к ней прямо в дом.
«Разве, – думал я, – не сказала она мне сама с лукавой улыбкой на суде, что будет всегда рада меня видеть, если я не буду "опасным"? А теперь я, несомненно, опасен, меня разыскивает полиция».
Однако желание посмотреть на нее было так сильно, что в последний день пребывания я прошел до указанного мне одним прохожим ее изящного белого дома, садик которого, окруженный решеткой между каменными столбами, доходил до обрывистого здесь берега еще покрытой льдом и снегом Цны. Я сел на берегу, на снегу, на обрыве, в ярких лучах солнечного света, смотря вполуоборот через свое плечо и через решетку сада на деревья и пустую террасу ее дома.
Не выйдет ли на эту террасу или на тропинку в снегу по аллее сада ее стройная фигура, закутанная в теплую шубку? Не покажется ли в окне, как когда-то в другом деревенском доме, в усадьбе Иванчина-Писарева, ее милая головка с двумя длинными каштановыми косами, спускающимися через плечи к ней на грудь?
Но никто не появился ни в окне, ни на занесенной снегом террасе. И вот, просидев здесь напрасно часа два, я встал с холодного снега и с грустью пошел домой.
Мне трудно было в этот миг разобраться в своих ощущениях. Несмотря на то что в глубине души я больше всех любил теперь Веру, мне все же трогательно было вспоминать и об Алексеевой. Я знал, что она во время моего заточения вышла замуж, но ведь и раньше я любил ее не для личного своего счастья. Я любил ее, считая себя обреченным на гибель, и потому без надежды когда-либо иметь ее своей, а потому ее замужество ничуть не меняло моих отношений к ней, как не меняла их и моя последняя, тоже затаенная, любовь к Вере. Я чувствовал всем сердцем, что для спасения Веры от опасности я каждую минуту готов был броситься в пропасть, но и ей, как и Алексеевой, я не объяснялся в любви по той же самой причине.
«Личное счастье, – думал я, – не для меня, отдавшего свою жизнь сознательно на гибель для осуществления великой цели».
Так я возвратился домой к своим друзьям и к нашим упакованным чемоданам.
– Где это ты пропадал? – спросил меня Иванчин-Писарев.
– Так. Шлялся по городу перед отъездом. Прошел и мимо дома Алексеевой, но там ее нигде не было видно.
– Она теперь здесь важная дама, – ответил он. – Ее нетрудно было видеть. Девель мне говорил, что она каждый вечер катается со своими детьми в коляске по здешнему Невскому проспекту.
– Почему бы перед отъездом не побывать у нее? – заметил Богданович.
– Конечно, теперь можно бы, – ответил Писарев, – но только нам, пожалуй, уже некогда.
– Да, надо не опоздать к поезду, – заметила Вера.
Так за все наше пребывание мы и не побывали ни у кого и ни с кем не познакомились в Тамбове.