Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
На следующее утро мы были уже в Саратове и поехали не в гостиницу, а прямо на квартиру к одному знакомому Веры и Писарева. Это оказался круглый, как земной шар, господин по фамилии Гофштеттер, служивший, кажется, в местном отделении государственного банка. Он принял нас как родных и сейчас же отвел нам комнаты в своей огромной квартире, казавшейся еще больше от малого количества мебели, оставлявшей у него пустыми целые стены.
– Здравствуйте! Милости просим! Будьте как дома! – говорил он нам с широкой улыбкой удовольствия на круглом, как луна, бритом лице.
– Мы не стесним вас?
– Нет, нисколько, – заметила подошедшая к нам скромная женщина, его жена. – Скорее вам будет неудобно, так как постели у нас есть, а кроватей нет, и ночевать вам придется на полу.
– Это пустяки! – возразил Богданович. – Мы ведь приехали не для устройства себе тепленьких местечек.
– Да, знаю, знаю!
Сзади нас послышались тихие мягкие шаги.
– А вот и мой старший сын, поэт! – отрекомендовал нам Гофштеттер молодого, с помятыми чертами лица, человека с чрезвычайно длинными локонами, спускавшимися ему на плечи.
Поэт с томным видом поздоровался с нами.
– Впрочем, товарищи не признают его за поэта! – шутливо прибавил отец. – Прозвали его вместо Василия Василисой, но он не обижается и относится к их шуткам так, как и полагается таланту, – с полным презрением.
– Ну чего ты вечно шутишь! – ответил с кислой улыбкой поэт своему веселому отцу. – Никогда не дождешься от тебя серьезного слова!
Сзади нас с другой стороны послышались легкие шаги, на этот раз уже женских каблучков.
– А вот и мои дочки Фанни и Люси! – сказал отец семейства, представляя нам двух подошедших вместе беленьких стройных девушек, напоминающих диккенсовских мисс, – одну лет шестнадцати, другую лет семнадцати.
Они подали нам свои тоненькие ручки и тотчас же сели рядом друг с другом в стороне, на единственном прорванном диване, наблюдая нас и тихо перешептываясь между собой. Одна была в голубой кофточке, другая в розовой. Их тонкие, гибкие шеи особенно бросились мне в глаза.
На столе появился самовар. Мы с родителями уселись кругом него, а молодежь подходила, сама наливала свои стаканы и уходила: кто на окно, кто в угол. Очевидно, в этом доме была полная свобода и независимость каждой личности.
Через полчаса пришли еще двое молодых людей.
– А! Мой младший сын! – сказал хозяин, с удовольствием глядя на первого из вошедших, красивого белокурого молодого человека. – Доброволец, как его здесь все называют! А это его товарищ по гимназии Поливанов! – добавил он, представляя нам второго юношу лет шестнадцати с лицом чисто античной красоты, невольно останавливавшим на себе всякий взгляд, – брюнета с огромными блестящими, полными внутренней мысли, карими глазами.
Новопришедшие поздоровались с нами и молча присели у свободного края стола.
– А почему вас зовут добровольцем? – спросил Иванчин-Писарев младшего Гофштеттера.
– За участие в сербском восстании, – ответил он.
– Да! – воскликнул с видимым удовольствием отец. – Мы его ни за что не хотели пускать, а он какую штуку с нами выкинул! Вот этот, наш поэт, – и он кивнул головой на длинноволосого сына, – добился от нас того, что мы ему взяли заграничный паспорт. Уже собрался ехать и уложил все свои чемоданы, а этот, – и он кивнул на младшего, – похитил у него ночью и паспорт, и деньги, и чемоданы и уехал под его именем от нас с самым ранним утренним поездом. Мы все проснулись, – смотрим: нет ни чемоданов, ни паспорта, ни денег, ни сына! Бросились на вокзал. Служащие говорят, что видели его, уже уехавшего по направлению к Москве с предыдущим поездом.
– Ну и что же? Вы погнались? – спросил Иванчин-Писарев.
– Где его догонишь! Мы сообразили, что он на какой-нибудь большой станции, наверно, переменит поезд, чтобы сбить нас с пути. Решили, пусть уж едет, а поэт наш так и остался знаменит лишь тем, что губернатору попался на глаза.
– Но почему же он не должен был попадаться на глаза губернатору? – спросила Вера.
– Губернатор этот не выносит молодых людей с длинными волосами. Сейчас же, как увидит, кличет полицейского и велит отвести в цирюльню и немедленно обстричь.
– И его обстриг?
– Конечно, сейчас же! Смотрим, возвращается домой совсем без волос, окарнали под гребенку, мы даже и не узнали его сначала. Совсем вдруг перестал на поэта походить!
Умные карие глаза Поливанова, сидевшего рядом со мной, засветились юмористическим блеском.
– А как же теперь? Ведь волосы уж отросли. Вдруг и здесь губернатор увидит и острижет? – спросил, насмешливо улыбаясь, Иванчин-Писарев.
– Теперь сын зорко смотрит вперед и назад, когда идет по улицам. Чуть увидит губернатора, скрывается в первый подъезд или ворота.
Мы кончили чай и, встав из-за стола, разделились по группам. Я прежде всего пошел к собравшейся в стороне молодежи.
– Вы в самом деле пишете стихи? – спросил я поэта.
– Да, – скромно ответил он.
– А можно посмотреть? Я тоже пишу.
– Вы печатали уже? – спросил меня Поливанов.
– Да.
– Где?
– Одно было в журнале «Вперед» и несколько в заграничном сборнике «Из-за решетки».
– У меня он есть! – живо ответил Поливанов. – Ваши стихи...
Он вдруг запнулся, явно считая свой готовый сорваться вопрос неделикатным.
– Мои в середине, – ответил я ему, – подписаны: «М. Н.».
– Я их знаю наизусть, – ответил он и начал декламировать первый куплет моих «Видений в темнице».
«Вот что значит печатное слово! – подумалось мне радостно. – Даже и здесь распространились мои стихотворения! Это удивительно: сидеть и ни о чем не думать, а в это время ваши образы, мысли и слова повторяются в чьей-нибудь незнакомой вам голове! Вы ее не знаете, и она вас не знает, но все, что было в вас, в той же последовательности происходит затем в ней».
Взглянув на своих юных собеседников, я увидел, что они смотрели на меня теперь совсем другими глазами, чем прежде. Видно было, что они ловили и запоминали каждое мое слово, а сами стали как-то сдержаннее со мной.
«Вот и отрицательная сторона писательства», – подумалось мне.
– Так можно посмотреть ваши стихотворения? – снова спросил я поэта, чтоб прервать наступившее молчание.
Но он уже ни за что не хотел давать мне их и обратно сунул в карман свою тетрадку.
– Нет, нет! – говорил он. – Какой же я поэт! Я так только, для себя пишу!
Как я ни бился, никакого результата не получилось в этот день. Потеряв надежду, я начал расспрашивать Поливанова о местной молодежи.
– Есть у вас кружки?
– Есть, – ответил Поливанов. – В старших классах всех наших учебных заведений много сочувствующих вам, но, к сожалению, они не знают, что могли бы предпринять. Тот кружок, к которому я принадлежу, завел знакомство с рабочими, но это нас не удовлетворяет, нам хотелось бы начать вооруженную борьбу. У нас есть уже и револьверы.
– А какой системы?
– Разных. У меня есть маленький бельгийский и, кроме того, отцовский, старинной системы Кольта.
– Знаю, – ответил я. – Его стволы в барабане заряжаются прямо порохом и пулями, а снаружи на них насаживаются обыкновенные пистоны.
– Да! Но беда в том, что у меня он стреляет всеми шестью своими стволами сразу.
– Не может быть! – воскликнул я с изумлением. – Вы, верно, не умеете заряжать!
– Нет, умеем! Но как бы мы его ни заряжали, всегда выходит одно и то же: цельный залп, и все шесть пуль летят из него вместо одной!
Это меня задело за живое. Я с детства был знаком со всеми системами огнестрельного оружия, так как у моего отца была богатая и разнообразная коллекция. Ружья, пистолеты, револьверы, кинжалы, стилеты, сабли, шпаги, рапиры и даже старинные луки с колчанами стрел обвешивали в нашем деревенском доме все стены специальной комнаты, называвшейся «оружейная». И я стрелял еще мальчиком из револьверов всех систем, в том числе и из кольтов, и никогда ничего подобного не получалось. Кроме того, я инстинктивно понимал, что лучшим средством пробить стену отчуждения, неожиданно возникшую между мной и новой юной молодежью с того момента, как я вышел из трехлетнего заключения, окруженный в ее глазах ореолом мученика и члена большого тайного общества, – это было начать вместе с ними какое-нибудь товарищеское предприятие, на котором они увидели бы, что и я в глубине души остался таким же, как и они.
– Пойдемте, когда вы будете свободны, за город и попробуем! – сказал я Поливанову.
У него глаза так и засветились от удовольствия.
– А можно пойти туда трем или четырем из моих товарищей? – робко спросил он.
– Отчего же нельзя? Пусть идут все, кто захочет!
– А когда?
– Да хоть сегодня же. Зачем откладывать? Времени до вечера еще много.
– Так я сейчас же побегу домой и принесу сюда револьвер, а доски для цели товарищи отнесут прямо на Волгу. Там на льду мы и устроим пробу!
И он мгновенно исчез.
Я временно присоединился к общему разговору «взрослого поколения», сошедшегося в другом углу комнаты и рассуждавшего с Гофштеттером о способах нашего устройства на места. Послышались имена местных деятелей – Праотцева, Борщева и еще каких-то других, способных нас устроить, – и с ними решено было начать переговоры с завтрашнего дня. Наконец возвратился и Поливанов, принеся мне свой большой револьвер.
Я осмотрел его барабан. В нем не было никакого сообщения между стволами, но вместо пуль, специально отлитых по их размеру, мне принесли обыкновенную картечь, шарики которой были слегка меньше отверстий, и потому приходилось их обертывать в бумагу, чтоб не выпадали.
– Не от этого ли происходит всеобщий выстрел? – спросил меня Поливанов.
– Едва ли, если пули, обернутые бумагой, входят плотно.
Я сам зарядил револьвер.
– Вот увидите, – сказал я, – что теперь выстрелит каждый ствол отдельно!
Но Поливанов все еще не утратил своего сомневающегося вида. Мы отправились на берег Волги, недалекий от дома Гофштеттеров. Там нас ждали еще четыре гимназиста, один из которых, Майнов, попал потом на долгое время в ссылку, тогда как самому шедшему со мной Поливанову предназначалось судьбой разделить со мной через несколько лет двадцатипятилетнее заточение в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и затем в Шлиссельбурге.
Но мы не предчувствовали ничего подобного, и ни одной тени от грядущего времени не падало на наше «настоящее». Мы всей компанией отправились по занесенному снегом льду великой русской реки и, отойдя на достаточное расстояние от города, воткнули рядом в снег принесенные нами три доски и нарисовали мелом на средней из них кружок. С уверенным видом знатока я отошел на десять шагов и прицелился, говоря:
– Вот увидите, как этот револьвер хорошо выстрелит!
Вся молодежь скромно промолчала, но с нескрываемым опасением за меня и за себя отошла в сторону.
Чтобы показать им, что надо стрелять, недолго целясь, я быстро взмахнул вверх револьвером и в одно мгновение спустил курок.
Мне показалось, словно бомба вдруг разорвалась в моих руках! Револьвер привскочил вверх, вырвался из рук и был переброшен какой-то непреодолимой силой через мою голову.
Я стоял несколько секунд неподвижно, совершенно оглушенный.
– Вот! – сказал Поливанов, подбегая ко мне со всей компанией. – То же самое случалось и у всякого другого, кто хотел стрелять из этого револьвера!
Порядочно сконфуженный, я повернулся назад и вынул строптивое оружие из снега, в который оно упало. Нижняя из шести пуль, бывших в его барабане, оказалась сплющенной о находившуюся перед нею часть револьвера; другая пуля наделась шапочкой на его шомпол сбоку, а остальные четыре, очевидно, улетели в небо. Когда мы подошли к цели, не только в ее кружке, но даже и в самих досках не оказалось ни одной пули!
– Все перенесло через цель! – сказал Поливанов. – Так происходило и всегда!
Остальные мои спутники тоже живо заговорили со мною, рассказывая наперерыв удивительные случаи их стрельбы из невежливого револьвера, издевавшегося над всеми, кто его брал, хотя по виду он и был самый обычный кольтовский, без изъянов.
Это приключение сразу проломило между нами лед, и я возвратился обратно в город в самых лучших отношениях с ними, т. е. не в виде наставника и учеников, а в виде старшего товарища, с которым можно, не стесняясь, смеяться и говорить о чем угодно, не следя за каждым своим словом.
– Самое лучшее, – сказал Поливанов, – продать этот револьвер кому-нибудь из жандармов, и пусть он стреляет из него в нас!
Однако как мы ни шутили, а все же до самого вечера я не мог избавиться от конфузливого чувства, вспоминая о своей самоуверенности и ее результатах. Это совсем не напоминало мне моего идеала – вольного стрелка Вильгельма Телля[44]44
Интересные подробности о саратовской революционной молодежи, среди которой действовал Н. А. в описываемый период, – в позднейшем очерке одного из тогдашних молодых людей, И. И. Майнова, «Саратовский семидесятник» («Минувшие годы», № 1, 1908, стр. 244—276; № 3, стр. 171—208; № 4, стр. 252—282).
Очерк посвящен жизнеописанию и революционной деятельности главного героя рассказа «Изумительный револьвер» П. С. Поливанова, который просидел одновременно с Н. А. почти двадцать лет в Шлиссельбургской крепости. Описывая общество, собиравшееся у Гофштеттеров, И. И. Майнов так характеризует тогдашнего Н. А.: «Когда разговор, что так часто бывало, сводился на литературу, на поэзию или принимал шутливый и веселый характер, то первое место в живой словесной перестрелке занимал молодой человек лет 23—24, стройный, хорошенький, с нежным цветом лица, с ясными глазами, в которых самый опытный сыщик не увидел бы ничего говорящего о том, что вот это – "заговорщик" и будущий террорист. В литературно-философски-шутливом causerie Николай Иванович Полозов – псевдоним этого нелегального – напоминал скорее какого-нибудь беззаботного виконта дореволюционной эпохи, чем русского "нигилиста", которому по шаблону реакционных романов того времени (Маркевич, Авсеенко, Крестовский, Мещерский и т. д.) полагалось быть неотесанным циником, отрицающим эстетику и носовые платки. Этот "нигилист" не только признавал эстетику, но и был проникнут эстетическим чувством до конца ногтей. Он был изящен и по внешности, и по ходу своих мыслей, живому, свободному, почти всегда несколько своеобразному, и по легкой, искристой форме своей речи, с прорывающимися в ней по временам нотками лиризма, тотчас же спешившего замаскироваться веселой шуткой. Тонкий и строгий критик чужих стихов, Николай Иванович сам писал очень недурно».
Излагая дальше содержание революционных бесед молодежи, собиравшейся на балконе квартиры Гофштеттера, автор очерка вспоминает: «Мечтали о возрождении человечества к новой жизни, искали путей к такому возрождению и, чувствуя в себе силы идти в своих исканиях навстречу всем бедам и напастям, какие может послать судьба, беззаботно отдавались красивым настроениям, когда они являлись естественно и охватывали сразу всех, как это иногда бывает в хорошей компании. В такие моменты Морозов являлся самым приятным и занимательным собеседником. По своей любви к шуткам он нередко старался поддеть нас, юношей, на нашей юношески прямолинейной и необузданной революционности и раз сочинил с этой целью особые стихи, сверхультрареволюционные; не только содержание, но и самые рифмы в этих стихах состояли сплошь из самых сакраментальных или жупельных для революционера слов: "жандармы" – "казармы", "троны" – "стоны" (конечно, народные), "тираны" – "под игом рабства гибнущие страны" и т. п. С совершенно серьезным видом и с немалым пафосом он прочел перед нами это дивное произведение революционной музы, ожидая, что юнцы не разберут и придут в восторг от столь пламенного "прославления свободы"; но в этой гипотезе будущий философ ошибся, и дело закончилось дружным смехом автора и его критиков» («Минувшие годы», № 3, стр. 192—193).
[Закрыть].
В наступившую ночь Писарев, Богданович, Соловьев и я с Верой расположились как попало по комнатам квартиры Гофштеттера, а на другой день трое первых пошли искать самостоятельную квартиру.
– Нельзя оставаться даже и несколько дней в таком вертепе! – говорил осторожный Писарев. – Тут, оказывается, сборное место для всей местной радикальной молодежи, соприкосновения с которой мы именно и должны бояться как огня. Если б я знал, что здесь такая коммуна, то я ни за что не согласился бы переночевать даже и один раз. И кто мог бы ожидать этого? Подумайте сами: хозяин – немец с головы до пяток, даже обрит, как пастор, а в доме у него...[45]45
А. И. Иванчин-Писарев рассказывает об этом в своих воспоминаниях («Хождение в народ», изд. «Молодая гвардия», М.—Л., 1929, стр. 92).
[Закрыть]
– Настоящая анархия по Прудону! – окончила Вера ходячим в то время среди нас юмористическим выражением.
И вот на дальней окраине города, почти на берегу Волги, был приискан Иванчиным-Писаревым деревянный домик, в котором и поселились: он сам в качестве зимующего без дела капитана буксирного парохода «Надежда», затем Вера под видом его жены и я под видом брата Веры.
Хозяин дома, отставной армейский капитан, был очарован случаем получить к себе таких жильцов.
– Уж не откажите мне, когда откроется навигация, – говорил он Писареву, – в бесплатном провозе на вашей «Надежде» кой-каких моих товаров.
– С удовольствием! С удовольствием! – деловито говорил ему Писарев. – Все, что нужно, перевезу в своей собственной каюте!
Мы зажили здесь так же, как и ранее в Тамбове, без прислуги. Моя обязанность была и тут каждый день ходить на рынок, в булочную, купить черного и белого хлеба, говядины, овощей, свежего сливочного масла и ставить по утрам самовар. Вера приготовляла в голландской печке или на керосиновой лампочке наш обед, а Писарев заведовал остальными делами.
Богданович и Соловьев поселились недалеко от нас в каких-то комнатах и приходили проводить с нами каждый вечер. А Гофштеттерам и всей молодежи было сказано, будто мы уехали из Саратова неизвестно куда. Сношения поддерживались только с нотариусом Праотцевым и присяжным поверенным Борщевым, которые хлопотали об устройстве нас в деревнях на места.
И вновь потянулись для нас дни за днями, как для отшельников в неведомом монастыре.
Мне было очень тяжело от такой жизни. Я ведь уехал из городских центров, где закипала уже настоящая борьба за гражданскую свободу, единственно для Веры. Я был здесь только для того, чтобы спасать ее от всевозможных предстоящих ей опасностей.
Считая себя обреченным на гибель, я и о ней не позволял себе мечтать, как о предполагаемой подруге своей личной жизни.
А при осторожности, какую мы здесь на себя напустили, добровольно отрезавшись от сочувствующей нам молодежи, Веру, очевидно, очень долго не придется ни от кого спасать. Где нет борьбы, где нет непосредственных связей с борющимися, там нет и опасности. А жить день за днем без дела в одном и том же доме с любимой женщиной и ни разу не сказать ей, как ее любишь, было почти не по силам. Кроме того, обнаружились и осложнения. Из случайных слов Богдановича и Соловьева, когда я с кем-нибудь из них оказывался наедине, я мог убедиться, что в таком же состоянии, как я, находятся и они. Оба они были тоже влюблены в Веру. Только относительно Писарева я ничего не мог определить, так как он не был экспансивен, и истинное настроение его было трудно рассмотреть.
«Зачем же мне здесь жить? – приходило в голову. – У нее уже есть верные защитники. Богданович и Соловьев тоже приехали сюда не для одной деятельности в народе, но и для того, чтоб быть около нее, дышать одним воздухом с нею и в случае опасности пожертвовать собой для ее спасения. А они лучше меня, они серьезнее и солиднее, они должны больше нравиться ей!»
Мне вспоминается рассказ в Библии о жене Давида, почувствовавшей к нему презрение с того дня, как она увидела его из окна своего дворца пляшущим и скачущим в толпе народа от радости, что к нему в город переносят скинию завета. Ей показалось, что такой прыгающий человек не может быть серьезным и достойным ее. «Так, – думал я, – вероятно, посмотрела бы на него и Вера, в голове которой идеал героя вырисовывается совсем в другом образе: в виде гордого, красноречивого, могущественного человека, подчиняющего себе всех окружающих, которому и в голову не придет ходить иначе, как шагом».
А я вот совсем как тот Давид.
Я готов всегда с истинным удовольствием покататься бревном по земле или влезть на дерево, изображая птицу! Никакой солидности, никакого сознания собственного достоинства, как у большинства моих товарищей, у меня нет. И, что всего хуже, я даже нисколько и не желаю приобрести эти качества!
Пусть я обрек себя на гибель за будущее счастье и гражданскую свободу народов, но значит ли из этого, что я должен впасть от того в меланхолию или приобрести важный вид и ходить перед людьми, как тень Гамлетова отца перед его царедворцами? Почему, даже и обреченный, я не могу при случае залезть под стол, изображая перед знакомыми детьми собаку, когда в этом я не вижу ничего дурного?
А, однако же, в ее присутствии я не выкинул бы ничего такого. Мне кажется, что такое поведение ей очень не понравилось бы, особенно если бы я сделал это при мало знакомых людях.
Впрочем, ведь и ни одна другая женщина не похвалила бы любимого ею человека за подобный недостаток важности!
Все они похожи на ту жену Давида.
Но другим, более кротким женщинам это меньше не понравится, чем ей, и потому я при ней особенно стараюсь по возможности говорить только умное, а не всякую чепуху, какая придет на ум. Или уж просто молчу, если ничто умное не приходит в голову.
И чем дольше я так жил в Саратове, тем тяжелее становилось мне.
Как ни считал я себя обреченным на гибель за свободу, но все же я был человек и ничто человеческое мне не было чуждо, даже и чувство ревности к другим товарищам, которые казались мне более приспособленными по своим высоким качествам к тому, чтобы вызвать взаимность. Смертельная тоска стала по временам овладевать мною, тем более что, способный вынести что угодно, я никогда не был способен выносить ожидания. А теперь я ожидал вместе со своими товарищами земского места в деревне уже более месяца.
Несмотря на все усилия моих сожителей изолироваться, я всем сердцем стремился к местной молодежи, с которой познакомился у Гофштеттеров.
Кроме того, было и еще одно обстоятельство, подавлявшее меня. Мы не выписывали газет, и потому все, что делалось на белом свете, было для нас совершенно чуждо. Мы узнавали о самых важных событиях тогдашней общественной жизни лишь случайно, часто на третий или четвертый день, когда кто-нибудь из нас заходил к Праотцеву справиться, как двигается наше дело, т. е. назначение на места.
Раз Праотцев сообщил нам о большой политической демонстрации при проводах московскими студентами своих ссылаемых в Сибирь товарищей и о мясниках Охотного ряда, натравленных полицией на их процессию, причем мясники избили всех провожавших[46]46
Об этой истории (1878 г.) рассказано в нелегальном журнале «Начало» (№ 2, апрель 1878 г.). В рассказе использованы сообщения легальных буржуазных газет. «3-го апреля в Москве у вокзала Курской железной дороги собралось до 200 молодых людей. Они явно выражали намерение встретить киевских студентов, отправляемых административным порядком в ссылку... Полиция, которая приходит в ужас от всякого рода манифестаций и демонстраций, полиция, которая для предупреждения демонстраций крадет трупы умерших людей, замешанных в политических делах, – эта самая полиция молчит и бездействует. Что за причина? Но встречавшим некогда было вдумываться в эти фразы. Ссыльные приехали; ожидавшие встретили их с восторгом. Оказалось, что у многих из них нет теплого платья, – москвичи отдали свое. Ссыльных поместили в кареты, окруженные небольшим конвоем с частным приставом во главе. Москвичи с громкими криками „ура“ шли около карет. Медленно двигался поезд; толпа прибывала все более и более... Поезд проезжает почти через весь город, толпа вырастает до пяти тысяч. Еще медленнее и с большими затруднениями движется поезд; москвичи, провожавшие своих киевских товарищей, недоумевают; очевидно, полиция сама способствует демонстрации. Наконец приближаются к Охотному ряду, приближаются к развязке той загадки, что задана им полицией... Незадолго до появления этого поезда в Охотном ряду там был пристав Тверской части и обращался к лабазникам и торгующим мясом с просьбой помочь полиции усмирить студентов, бунтующих против царя и желающих освободить поляков, ссылаемых в Сибирь на каторгу... Полиция обещала им безнаказанность битья студентов. Вот в каком настроении были торговцы Охотного ряда, когда к нему приближался поезд с высылаемыми студентами. Лабазники присоединились к толпе, окружавшей кареты и состоявшей в громадном большинстве из зевак, принадлежавших к высшему сословию, и стали „задирать“ студентов, а потом открыто вступили в драку со словами: „Лупи, ребята, барских щенков!“ Лабазники били всех, не разбирая ни возраста, ни пола, кто одет в немецкое платье. Избитые мужчины и женщины, без чувств распростертые на мостовой, встречались по всему пространству от Охотного ряда до Никитской. Все это делалось в продолжение трех часов без всякой помехи с чьей-либо стороны. Полиции не было видно вовсе» (сб. «Революционная журналистика 70-х годов», ред. В. Богучарского, стр. 29 и сл.).
[Закрыть]. Я решился наконец сделать своим товарищам представление о невозможности такого нашего полного изолирования.
– Но что же ты хочешь сделать? – спросил меня недовольным тоном Писарев.
– Здесь есть городская читальня, я буду туда каждый день ходить и приносить вам новости.
– Это невозможно! Там толчется та самая бесперая молодежь, от которой мы нашли необходимым скрывать свое пребывание здесь!
– Но молодежь и без того знает, что мы где-то здесь, так как, идя на рынок, я сам встретил недавно Поливанова.
– Я думаю, – сказала Вера, – что ему можно ходить в читальню, но только пусть он не обнаруживает там своего знакомства с кем-либо из местной молодежи, пусть предупредит Поливанова и его товарищей, чтоб не здоровались там с ним.
– Да, конечно, – сказал Богданович. – Действительно, интересно знать, что происходит в столицах.
Соловьев тоже ничего не имел против моего хождения в читальню.
– Только следи за собой, когда будешь возвращаться, чтоб не привести к нам на пятах шпиона, – заметила Вера.
– И скажи своим гимназистам, – прибавил Иванчин-Писарев, – что только ты один в Саратове, а мы уже уехали отсюда.
– Хорошо! Все так и сделаю, – согласился я, воспрянув духом.
И я вновь стал видеться с молодым поколением, еще не помятым жизнью, полным самого искреннего энтузиазма и готовности на самопожертвование во имя великих дел и бескорыстных идеалов. Я побежал в тот же вечер на квартиру Поливанова, где застал полное собрание его кружка.
– Я пробуду в Саратове, может быть, еще с месяц, – сказал я всей компании, – и буду часто заходить к вам, но только на улице или в общественных местах не будем узнавать друг друга.
– Да, конечно, это самое лучшее, – ответил за всех Майнов.
– А мы как раз хотели повидаться с вами, – добавил Поливанов, – чтоб посоветоваться, что нам теперь делать.
– А вы сами ничего еще не придумали?
– Нам хотелось бы – вы уже знаете – не пропаганды в народе, а вооруженной борьбы.
– Но с кем же здесь?
– Мы думаем, что прежде всего надо устранить пристава нашей полицейской части. Он вреднее даже нашего жандармского офицера, заведующего допросами.
– Это шпион по призванию, – заметил кто-то.
– И отчаянный взяточник, обобравший всех лавочников, – прибавил другой. – А теперь он решил сделать себе карьеру на выискивании не сочувствующих монархии людей!
– И много выискал?
– Почти все, сосланные до сих пор, – дело его рук. Теперь он открыто хвалится «упечь в Сибирь» еще несколько десятков будто бы уже известных ему в Саратове, которых он бережет, чтобы накрыть на каком-нибудь важном деле.
– Мы решили застрелить его раньше, чем он что-либо сделает.
– А есть у вас какой-нибудь план?
– Есть. Пристав неосторожен. Он считает революционеров баранами, не способными к настоящей борьбе. Он совсем не бережется. Каждый вечер сидит в своей полицейской канцелярии в нижнем этаже как раз против окна, через которое его легко можно застрелить из револьвера.
– А далеко его канцелярия?
– Совсем близко!
– Так пойдемте, я тоже посмотрю.
Мне уже пора было уходить, так как было поздно.
Презрев на этот раз решение не ходить вместе с местной молодежью на улицах, я вышел один лишь из дому, а затем, убедившись, что кругом никого не видно в ночном мраке, подождал Поливанова на углу, и мы пошли затем вместе.
Еще издали он указал мне на угловой дом, из окон которого падал на темную улицу особенно яркий свет.
– За окном увидите столик, и у его левого конца всегда сидит в это время усатый полицейский с низким лбом и жирными губами. Это он и есть.
Мы подошли к окну. Бросив беглый взгляд внутрь комнаты, я действительно увидел описанную мне фигуру с очень нахальной физиономией. На углу улицы стоял дежурный городовой с револьвером в своей кобуре. Он взглянул на нас, но, увидев, что мы лишь на мгновенье замедлили свои шаги у окна, посторонился, чтобы пропустить нас далее.
– Городовой всегда здесь дежурит? – спросил я.
– Всегда. Но при хорошем знании местности легко от него скрыться во тьме. Улицы здесь почти совсем безлюдны.
– Да, надо подумать... – заметил я. – Составьте список всех, кого он погубил, и мы взвесим его дела.
Когда я возвратился, я рассказал своим товарищам обо всем.
Иванчин-Писарев страшно заволновался.
– Это невозможно! – воскликнул он. – Я всегда боялся, что зеленая молодежь погубит наше предприятие! Представь себе, что кто-нибудь из них действительно застрелит этого полицейского и еще вдобавок скроется без следа! Все петербургское Третье отделение сейчас же нагрянет сюда! Не только весь город, но и всю губернию они перевернут вверх дном. Всякого не вполне известного в городе человека они заподозрят и обыщут в тот же день, всем пропагандистам придется бежать отсюда. А ведь здесь не мы одни. Здесь еще отделение петербургских «троглодитов», и они уже год успешно действуют, у них в губернии много насиженных пунктов. Все это рухнет разом, а о нас уж нечего и вспоминать!
Я с первых же слов увидел, что он говорит правду. Тихая тайная пропаганда в народе действительно казалась несовместимой с вооруженными выступлениями, по крайней мере в провинции.
«Но что же у нас выходит? – подумал я. – Пропагандисты социалистических идей при суровом деспотическом режиме оказываются революционерами только на словах, только в очень отдаленном будущем, а в настоящем и в ближайшем будущем они – естественные враги революционных выступлений! Неужели мы вместе с Верой для того приехали сюда, чтобы сидеть в виде учителей, писарей, фельдшериц и так далее, как наседки на своих гнездах, и всеми силами отговаривать пылкую молодежь от активных выступлений. И это в то время, когда самодержавное правительство разыскивает нас по всей России, чтобы погубить в ссылке».
Мои глаза стали понемногу открываться.
«Да, Иванчин-Писарев прав! – подумал я. – Но только он не хочет дойти до естественного конца своих собственных выводов. А для меня конец таков: если начатый нами путь превращает нас из революционеров в угашателей революционного духа, то его надо сейчас же оставить как путь ошибочный и вредный! Надо возвратиться в Петербург на более крупные подвиги!»
– Но как же мы, приветствовавшие Веру Засулич, – спросил я наконец, желая навести своих товарищей на те же самые мысли, – будем противодействовать ее последователям на новом пути?
– Потому что мы предпринимаем более прочное и серьезное дело! – ответил Иванчин-Писарев. – Ради него здесь должны быть приостановлены всякие поступки, способные привлечь внимание правительства к нашей местности.
– Но действительно ли нам удастся сделать что-либо прочное раньше, чем нас накроют?
– Несомненно! – безапелляционным тоном произнес он. – Все прежние попытки пропаганды среди крестьян проваливались из-за распространения среди них запрещенных книжек, служивших доказательствами. Мы же, когда устроимся, будем избегать всякой нелегальной литературы, как язвы... Ни одной запрещенной книжки! Все на словах и только с крестьянами, в надежности которых мы заранее убедимся.
Богданович поддержал его. Соловьев не сказал ни слова. Я тоже замолчал, чувствуя, что возвратить моих друзей с начатого ими пути одними словами было невозможно. Вывести их на путь Вильгельма Телля могла только та же самая самовластная администрация, поставив им непреодолимые преграды на избранном ими пути.
– Так завтра же скажи своим приятелям, – окончил этот разговор Иванчин-Писарев, – чтоб и не думали предпринимать ничего подобного, иначе они погубят несравненно более важное дело, начатое более серьезными людьми. Объясни им это.
– Хорошо, – ответил я печально.
Мне стало очень грустно.
И вот снова уныло потянулись для меня дни за днями, а душа была полна противоречий. Я все более и более делался молчалив, как и всегда, когда мне становилось слишком тяжело. Замечали ли это мои товарищи? Мне кажется, что да, хотя, наверно, они не вполне выясняли себе причину. Не мог же я в самом деле признаться им всем, что иду теперь на дело, кажущееся мне безнадежным и даже косвенно вредным для революции, и что единственная причина этого – желанье быть вместе с Верой и надежда когда-нибудь доказать ей мою любовь, пожертвовав жизнью для ее спасения?
Конечно, я не мог им этого сказать, а всякое другое объяснение было бы не истиной, а только полуправдой, которой в товарищеских отношениях следует не менее избегать, чем и прямой лжи.




























