355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Морозов » Повести моей жизни. Том 2 » Текст книги (страница 10)
Повести моей жизни. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:39

Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"


Автор книги: Николай Морозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

Я разделся сам, выставил штиблеты и платье за дверь моей комнаты и бросился на пружинную кровать. Как в ней было мягко лежать! Какое теплое одеяло, какой чистый воздух, как легко в ней дышится полною грудью! Я вспомнил о Синегубе и других товарищах, лежащих теперь в их крошечных пыльных каморках, и у меня защемило сердце.

«Как мне быть теперь с моими друзьями на воле, к которым я не мог сегодня прийти, несмотря на то что они все собрались радоваться моему освобождению? Очевидно, и завтра здесь со мной поступят так же, и что тогда подумают они обо мне?»

Мне стало страшно совестно при одной мысли об этом.


«Нет, так не может продолжаться, лучше опять возвратиться в заключение. Но прежде я все же должен побывать у Фанни Личкус, чтобы она объяснила друзьям, почему я у них не был. Для этого у меня одно только средство. Я встану очень рано, часов в шесть утра, пока все в доме спят, и уйду. Я разыщу Кравчинского, и мы обсудим, следует ли мне на время исполнить требование отца, прекратить с друзьями на известный срок всякие сношения, или же возвратиться в Дом предварительного заключения, или, наконец, они дадут мне три тысячи для взноса отцу, и я немедленно скроюсь и примусь за исполнение их самых опасных заговорщических поручений».

Решив это, я несколько успокоился и заснул. Но сон мой был не крепок, через каждые полчаса или час я просыпался и, видя вокруг себя совсем новую обстановку, спрашивал себя: «Что такое? Ах да! Ведь я же на свободе! У отца! Или все это я вижу во сне? Ведь сны мои часто бывают так ярки, что их нельзя отличить от действительности! Они отличаются только тем, что скорее забываются потом, чем виденное мною наяву».

Я много раз зажигал спичку и смотрел по своим часам на столике у кровати, как приближается утро.

Вот стало светать. Наступило шесть часов. На лестнице послышался шорох прислуги.

Я быстро вскочил, взял обратно из-за двери свое платье и сапоги, которые еще не успели вычистить, умылся наскоро, оделся, надел внизу свое пальто, калоши и шляпу. Изумленный и еще полуодетый швейцар отпер мне парадную дверь, и я направился к Николаевскому мосту, все время наблюдая потихоньку, не следят ли за мной шпионы.

Но никто за мной не шел. Улицы были еще почти совершенно пусты.

2. Пир на весь мир

Как ошибочна, как призрачна наша свобода действий! Вот этому наглядный пример.

Когда я, проснувшись утром, вспоминаю какой-нибудь сложный сон, прерванный моим пробуждением, мне часто кажется, что мысль моя витала сначала без определенной цели и пути. А между тем финал сна ясно показывает, что все предыдущее, по-видимому, бессвязное блуждание воображения подготовляло именно его, этот финал, а сам он обыкновенно бывает какое-нибудь кошмарное событие, вызванное тревожным состоянием сердца.

Так было и в данном случае. Обнаружил ли я свободу действий, уйдя таким образом утром от отца, или я прямо не мог не уйти, потому что какая-то высшая сила, чем я сам, сила любви и преданности высшим идеалам, непреодолимо влекла меня к людям, которые служат так самоотверженно этим идеалам? Все, что я припоминаю о своем тогдашнем душевном состоянии, наглядно говорит мне, что иначе поступить я не был бы в силах.

Перейдя Николаевский мост, я взял извозчика, так как не знал, где находится указанная мне курсистками улица, а спрашивать прохожих считал неудобным, да их почти и не было так рано. Я ехал очень долго, убедился, оглянувшись при удобных случаях несколько раз, что за мной не едут соглядатаи, и наконец увидел на углу название нужной мне улицы. Это была Лиговка. Я сейчас же отпустил извозчика и пошел далее пешком. Еще было слишком рано, чтобы явиться с визитом, и я описал несколько кругов по этому кварталу, прежде чем решился позвонить. Мне отворила комнату сестра Фанни, Роза, тоже присутствовавшая при встрече меня, но она меня теперь совершенно не узнала.

– Что вам угодно? – спросила она, подозрительно осматривая мою новую для нее, элегантную, дендиобразную фигуру.

– Да просто повидать вас! – ответил я, смеясь.

Она так и отпрыгнула, узнав меня по голосу:

– Посмотрите! – звонко закричала она со смехом. – Посмотрите все, что с ним сделали! – и, потащив меня в пальто и котелке на средину следующей большой комнаты, где пили чай ее сестра и еще три-четыре курсистки, собиравшиеся на лекции, она схватила меня за обе руки, поставила носки своих башмаков против моих и со смехом начала кружиться со мною по комнате. Все остальные повскакали и тоже смотрели на меня, разинув свои ротики и не узнавая.

– Да это Морозов! – воскликнула вдруг одна из них, и вся комната наполнилась их серебристым смехом. Некоторые даже сели на стулья, будучи не в силах более держаться на ногах.

Одна сняла с меня котелок и начала рассматривать меня без него, смеясь еще больше. Потом две стащили с меня пальто, и новый взрыв смеха зазвенел при виде моего смокинга.

Я сам смеялся с ними.

– Да вы теперь совсем и на русского не похожи! – воскликнуло несколько девушек.

– Он теперь совершенно француз! – говорила одна.

– Нет, англичанин! – спорила другая.

– Нет, швед!

– Нет, он больше похож на испанца!

– Да садитесь же вы пить чай! – запротестовала наконец Фанни, – а то они совсем вас разорвут на клочья. Почему вы вчера не были? Вас ждали по крайней мере человек двадцать до самой ночи!

Я рассказал все мои приключения, начиная от переодевания в ванне и кончая посещением французской комедии с заговорщиком. Веселью всех не было конца. Все это казалось им в связи с чудесами, которые рассказала Эпштейн о роскоши моего жилища, настоящей сказкой из «Тысячи и одной ночи». Глаза у всех так и сияли.

– Его не отпустят теперь из дому без гувернантки! – смеясь до слез, юмористически грустно воскликнула Роза, когда я им рассказал, как добрая Мария Александровна, переглянувшись бегло с моим отцом, пошла провожать меня на прогулку перед поездкой в театр.

– Как же теперь повидать мне Кравчинского и его товарищей? – спросил я наконец, когда первый порыв разговорчивости немного ослабел.

– Мы не знаем! – ответили они. – Они у нас бывают часто, но мы не знаем, где живет кто-нибудь из них.

– Мне необходимо их сегодня же видеть! – воскликнул я. – Вы сами видите, как трудно мне теперь жить. И мне надо обсудить с ними, как поступать далее с наибольшей пользой для нашего дела.

– Я сбегаю к Эпштейн! – сказала Роза. – Но она на другом конце города, и я вернусь не ранее чем через два часа. Вам надо подождать у нас.

– Да, это верно! – согласился я. – Мне не следует показываться без нужды на улицах, пока не решим, как быть.

– Ну вот и отлично!

И, быстро одевшись, она убежала.

Прошло полных четыре или пять часов, прежде чем она возвратилась вместе с Эпштейн, которую пришлось разыскивать на курсах, так как ее не оказалось дома.

Эпштейн повела меня прямо к Кравчинскому, но и его не было в квартире.

Лишь часов в семь вечера Кравчинский возвратился и бросился обнимать и целовать меня, как сумасшедший.

– Что же это ты так надул нас всех вчера? – был первый его вопрос. – Очевидно, отец не пустил?

– Да.

И я вновь рассказал ему, как было дело.

– Это удивительно! – воскликнул он. – Что за контрасты! Даже и вообразить трудно! Целый год Третье отделение разыскивало тебя по всей России, как одного из опаснейших заговорщиков, ты ходил в народ, был редактором революционного журнала за границей, числишься и теперь членом Интернационала, и вдруг тебя, как мальчика, не пускают на улицу без сопровождения гувернантки, специально приставленной к тебе!

И он засмеялся своим добрым, ласковым смехом.

– Но, – прибавил он, – тебе необходимо все это претерпеть и обязательно оставаться у отца.

– Почему же? Неужели у нашего тайного общества нет такого опасного дела, на которое меня ему было бы нужно? Тогда надо только дать мне три тысячи рублей, чтобы я внес отцу его залог за меня и исчез бы из дому. Знаешь, я очень много думал о способах вооруженной борьбы. Все эти народные восстания, баррикады, сражения народа с войсками и отдельных войск друг с другом страшно жестоки. Сколько тысяч человеческих душ гибнут напрасно, сколько разбитых сердец остаются после их гибели! Ведь у каждого есть близкие! Не лучше ли употреблять способ единоборства, как в библейской легенде о Давиде и Голиафе, или как в нашей русской истории в борьбе Пересвета и Осляби с татарским великаном?

– Я тебя не вполне понимаю, – ответил он задумчиво.

– Видишь ли, перед самым отъездом из Женевы сюда я перечитывал шиллеровского Вильгельма Телля и пришел к выводу, что он, или, скорее, сам Шиллер, в этой поэме дал нам более гуманный способ борьбы за гражданскую свободу... Это, так сказать, новый завет вооруженной борьбы взамен старого, жестокого, где напрасно гибли тысячи людей.

– Однако, брат, теперь я и сам не пустил бы тебя на улицу без гувернантки! – сказал, смеясь, Кравчинский. – Но, впрочем, – снова задумавшись, прибавил он, – в таком случае следовало бы приставить гувернантку и ко мне. В этом способе борьбы, о которой ты говоришь, есть только один подводный камень. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней. После того как увенчают Вильгельма Телля, найдутся десятки слабоумных подражателей, способных стрелять по воображаемым врагам человечества, и этим они так втопчут в грязь твой способ, что тебе самому будет за него стыдно.

– Но я не говорю, что я хочу непременно сделаться Вильгельмом Теллем, хотя я и думаю, что суровые гонения на свободу слова и печати неизбежно приведут к этому способу борьбы. Я лично более хотел бы освобождать товарищей из тюрем, из Сибири. И вот если бы общество, к которому мы с тобой принадлежим, возвратило моему отцу его залог за меня, то меня могли бы сейчас же употребить на это дело и я все исполнил бы хорошо.

– Но, дорогой мой, нашего общества теперь уже нет!

– Где же оно? – с изумлением воскликнул я.

– Оно рассеялось.

– Но как же оно могло рассеяться, не погибнув?

– Очень просто. Ты помнишь, как еще при тебе были признаны ликвидированными наши одесское и киевское отделения. Ты отстоял тогда московское отделение, но это не помогло делу. Его фактически не существовало в то время, и ровно через два-три месяца, после собрания, где ты был, пришлось констатировать этот факт. Затем, после твоего ареста, весной прошлого года, это же случилось и с петербургским отделением, в котором оставалось человек десять, но почти все они разъехались из Петербурга на лето, в том числе и Лизогуб. Я был послан за границу, где оставался и Клеменц, а Шишко был арестован, когда пришел к знакомым повидаться со своей матерью, за которой следили. В результате пришлось признать рассеявшимся и сам центральный петербургский кружок и объявить немногим уцелевшим членам полную свободу.

– Значит, и я теперь свободен? – с грустью спросил я.

– И ты, и я, и Клеменц. Мы все теперь свободны от старых обязательств, но мы хотим создать новое общество, и, пока мы это делаем, ты должен жить у своего отца и заниматься снова своими науками. Теперь мы даже не можем возвратить залога за тебя, потому что у нас нет никаких капиталов, а Лизогуб после ликвидации общества дает теперь деньги исключительно на залоги для освобождения арестованных, так как другой деятельности и у него нет.

Все это меня совершенно ошеломило. До самого этого дня я считал себя только временно плененным врагами членом таинственного товарищества, продолжающего обновляться новыми членами взамен выбывших в борьбе, а между тем я уже полгода был простой честный человек! Общество ликвидировало само себя! Почему оно сделало это, если оставалось в нем хоть три-четыре живых человека? Очевидно, не по недостатку в сочувствующих, готовых в него войти по первому кличу, а потому, что старые пути тайной книжной пропаганды социалистических идей в среде рабочих и народа наткнулись на ту же непреодолимую стену сплошной безграмотности, на которую наткнулся и я сам, когда ходил в народ сначала один, потом с Союзовым и жил кузнецом в лесной деревне.

«Они распустили себя не по малодушию, – решил я, – а потому, что очутились, как и я после своего последнего возвращения из народа, на перепутье! Сама жизнь ведет их к какому-то новому пути, и я даже предчувствую, что, когда заговорит достаточно чувство мести за погубленных в тюрьмах товарищей, наша борьба за гражданскую свободу выльется в той самой новой форме, которой еще нет названия, но которую можно бы назвать теллизмом по имени Вильгельма Телля. Вот мой друг Кравчинский говорит, что и к нему следовало бы теперь приставить гувернантку. Тюрьма, ссылки и гонения на человеческую мысль медленно, но верно делают свое дело».

– Пойдем к Клеменцу! – сказал мне Кравчинский. – Он тоже страшно хотел обнять и расцеловать тебя.

Мы оделись и пошли.

Клеменц был все тот же, как и ранее. Такой же остроумный, сердечный и так же импонирующий всей своей оригинальной фигурой. Он оказался более консервативен, чем Кравчинский, и все еще не видел никаких других средств для освобождения России, кроме слияния интеллигенции с народом путем опрощения.

У него я увидел еще и новую фигуру. Это был высокий худощавый лысый человек в очках. Бородка его, подстриженная, как у янки, придавала ему чисто американский вид. Это был Сажин, называвшийся в эмиграции Россом, правая рука Бакунина, приехавший в Россию организовать кружки бакунистов и близко сошедшийся с Кравчинским.

– Как жаль, что во время вашего пребывания за границей вы не побывали в Локарно у Бакунина! – сказал он мне с первого же нашего знакомства. – Вы встретили бы там такой радушный прием, как нигде во всем остальном мире! Если снова попадете за границу, поезжайте прямо туда! Обещаете?

– Обещаю! – ответил я. – Но мне придется пока жить у отца неопределенное время и ни с кем не видаться.

– Я знаю. Вы живете на Васильевском острове. Запишитесь там в библиотеку, которая около вас на набережной Невы. Там я буду оставлять для вас записочки у барышни, выдающей книги, и мы будем уславливаться о свиданиях.

– Отлично! – воскликнул я. – А то я совсем не знал, как мне установить сношения с друзьями. Завтра же запишусь!

Услыхав и от Клеменца то же самое, что говорил мне Кравчинский, т. е. о безусловной необходимости оставаться у отца до лучших дней, я взглянул на часы, чувствуя, что дома обо мне должны страшно беспокоиться.

Был девятый час вечера.

– Мне необходимо сейчас же возвратиться домой! Я думаю, что отец уже потерял голову от беспокойства, – заявил я.

– Ну подожди! Посиди еще с нами! – уговаривали меня друзья. – Отца ты будешь видеть теперь каждый день много недель, а с нами, может быть, не чаще двух-трех раз в месяц, когда удастся вырваться!

Я чувствовал всем своим существом, что надо бежать домой и прежде всего успокоить отца, но я не имел силы уйти, не выслушав всех их рассказов, их планов относительно организации нового, еще большего тайного общества, и просидел с ними до двенадцати часов ночи.

Наконец я вырвался от них и на извозчике подъехал к своему дому. Я оглядел его окрестности: все было пусто. В окнах дома также было темно. Подъезд был заперт.

Я позвонил. Внутри послышался шорох. Щелкнул замок в двери, и передо мной появился швейцар в туфлях и накинутом пальто со свечой в руках.

– Все спят? – спросил я.

– Еще с половины двенадцатого все легли.

Я пошел к себе наверх. Он сопровождал меня со свечкой, зажег ею две свечи, стоявшие на письменном столе в моей спальне, и, пожелав покойной ночи, молча удалился.

На лице у него было что-то вроде испуга.

3. День похмелья

Я разделся и лег, но долго не мог заснуть. В моей голове перемешивались сотни новых впечатлений.

Мне вспоминались и эти милые девушки, со звонким смехом рассматривавшие меня при первом появлении среди них в моем новом виде, и Кравчинский, и Клеменц, и Сажин, и то, что общество наше ликвидировано, и что мне, как другим, объявлена полная личная свобода... Но над всем доминировало чувство неловкости моего поступка с отцом! На второй же день бежать с утра и не возвратиться до самой ночи! Ведь он, наверно, подумал, что я сбежал и более не вернусь к нему! Как-то мы встретимся завтра утром? Что я ему скажу? Ведь я не могу сказать, где я был и кого видел, потому что, если вдруг придет жандармский офицер и его спросит, он все откровенно ему расскажет и не подумает ни на минуту, что этим он погубит моих друзей. Значит, надо ему сказать, что просто, вырвавшись наконец на свободу, я уехал на конке далеко за город и там блуждал по взморью и островам, будучи не в силах наглядеться на окружающий меня простор...

Наконец я заснул снова тревожным сном, постоянно просыпаясь с ощущением тюремной камеры вокруг себя и с внезапным переходом к новому положению в отеческом доме.

«Что-то будет завтра утром!» – как бурав, сверлила у меня в голове тревожная мысль, тем более тягостная для меня, что я сознавал вполне неловкость моего поступка с отцом.

Наконец забрезжил рассвет. Я взглянул на часы. Был шестой час утра.

Я вновь попробовал вздремнуть, зная, что отец не встанет ранее десяти. Но это мне удавалось плохо, и я все время ворочался с боку на бок.

С улицы сквозь закрытое окно и стены дома все чаще и чаще доносился усиливающийся шум проезжающих экипажей. Я не мог более терпеть и в девять часов утра оделся и спустился в нашу столовую, где стояли уже чайные приборы, но самовар еще не был принесен. Я взял лежавшие там новые газеты и принялся их читать.

Из комнат отца раздались шаги, и в дверях столовой появился он сам. Я встал с замиранием сердца и пошел к нему навстречу поздороваться.

Он поцеловал меня, как всегда, но затем как-то нерешительно и молча подошел к столу и сел так, что лицо его осталось в тени. Ясно было, что он что-то приготовлялся мне сказать, но ему было трудно начать.

Это было совсем не то, что я ожидал. Я ожидал взрыва гнева, потока обидных для меня слов и готов был принять их как нечто вполне заслуженное мною за мое исчезновение из дому без всякого предупреждения на целый день и притом при таких исключительных обстоятельствах. А между тем эта неожиданная для меня сдержанность! Она казалась мне зловещее всего остального!

Наконец отец, по-видимому, решился выговорить приготовленную им заранее фразу, которая, однако, была самая простая.

– Где ты был, Коля?

Я ответил, сильно покраснев, по приготовленному мною рецепту.

– Ты доставил мне и Марье Александровне большое беспокойство. Мы не знали, что придумать.

– Да! – сказала входя сама Мария Александровна. – Мы оба очень беспокоились весь день, особенно к вечеру. Хорошо еще, что швейцар сообщил нам обоим сейчас же ночью о вашем приходе, а то никто из нас не спал бы до утра.

– Да, я сам чувствовал, что скверно поступил с вами, и оттого тоже плохо спал всю ночь. Обещаю, что это не повторится.

– Да, Коля, – сказал отец каким-то не своим голосом, – вышло тем более нехорошо, что полиция справлялась о тебе, и мы не могли сказать, где ты.

– А зачем я ей был нужен? – спросил я.

– Не знаю, – ответил нерешительно отец.

– Тут что-то неладно! – подсказал мне мой инстинкт. – Отец что-то скрывает и говорит неправду.

Он позвонил швейцару, велел приготовить карету, и мы принялись пить чай. Разговор плохо вязался, хотя Мария Александровна и пыталась поддерживать его, но все выходило как-то насильственно.

– Оденься, Коля, мы поедем вместе, – сказал отец, окончив чай.

Я оделся, мы сели в карету и поехали куда-то по мало знакомым мне тогда петербургским улицам. Отец не сказал, куда меня везет. Он был очень сосредоточен. Я не спрашивал. Мы молча переехали уже знакомый мне Николаевский мост через Неву, повернули налево по набережной, свернули с нее и остановились у ворот какого-то большого здания, где толпилось десятка два полицейских и несколько околоточных.

– Градоначальник у себя в кабинете? – спросил отец, подавая свою карточку.

– Да-с! – ответил околоточный. – Они уже ждут вас.

– Я войду сначала один, – сказал отец. – Коля, ты подожди здесь.

Я принялся смотреть в окно, потом на околоточных и городовых, среди которых очутился, думая о том, что все это значит? Я чувствовал что-то неладное. Наконец раздался звонок. Один из околоточных вышел и, вернувшись, сказал мне:

– Пожалуйте к градоначальнику!

Я пошел за ним, готовый внутренне на все.

Околоточный провел меня по какому-то темноватому коридору и, отворив дверь, впустил в большую комнату, где у дальнего окна за маленьким столиком сидели друг против друга мой отец и какой-то длинный генерал. Больше никого не было. Околоточный, приведший меня сюда, затворил, не входя за мною, дверь, и я направился к сидящим вдали.

– Где это вы были вчера весь день? – грозно нахмурясь и подняв на меня голову, повелительно крикнул генерал, едва я с самым вежливым видом подошел к середине комнаты, уже готовясь любезно раскланяться с ним.

В один миг его грозный тон совершенно преобразил меня: по всему моему телу опять прошел как будто гальванический толчок, совершенно такой же, как в первый раз, еще во втором классе гимназии, когда долговязый Андрючик дал мне сзади свой третий щелчок по затылку. Голова моя, уже склонявшаяся к поклону, была откинута им вверх, глаза пристально уставились в лицо и всю фигуру генерала, а язык сам собою ответил четким металлическим звуком, совершенно непривычным мне в обычном настроении:

– А вам какое дело?

Мне комично теперь вспомнить то впечатление, какое произвели мои слова на градоначальника! Вероятно, он совсем отвык во время своей службы в высоких чинах и должностях от таких ответов.

В один миг приятно расправились его сдвинутые брови и на губах появилась любезная улыбка. Он привстал с поклоном и заявил самым миролюбивым тоном:

– Ну полноте, полноте, молодой человек! Я совсем не хотел вас обидеть. У меня такая манера. Присаживайтесь-ка с нами!

И он придвинул мне стоявший поблизости стул.

– Ну вот, молодой человек, наделали вы нам вчера хлопот и перепугали вашего уважаемого отца. Из-за вас офицеры Третьего отделения собственной его императорского величества канцелярии и часть общей полиции всю ночь не спали. Везде вас искали. Скажите же нам по правде, где вы пропадали? Вы понимаете сами, что, раз ваше отсутствие было замечено и вызвало такую тревогу и огласку, то невозможно, чтобы вы оставили его без объяснения.

Я повторил ему слово в слово то же самое, что и отцу, т. е. что я от радости весь день бегал по окрестностям Петербурга.

– Ну вот, – сказал он, – напишите все это на том столе, там посредине лежит и бумага.

Он указал мне на большой канцелярский стол по другую сторону комнаты.

Я пошел, написал сказанное, пока он о чем-то тихо переговаривался с моим отцом, а затем принес и подал ему.

Он внимательно прочел.

– Вы не желаете написать что-нибудь более удовлетворительное, такое, чтобы мы могли проверить справедливость ваших слов?

– К сожалению, не могу ничего прибавить к написанному здесь.

– В таком случае, – сказал он, обратившись к моему отцу, – я не могу его после такой тревоги отпустить домой на свою ответственность. Пусть следователь по особо важным делам, освободивший его, делает с ним, что хочет.

Затем – обратившись ко мне:

– Я вас арестую. Вас отвезут сейчас обратно в распоряжение Крахта.

Он позвонил. Явился околоточный.

– Позовите ко мне поручика Хоменко, – сказал ему градоначальник.

Через минуту в дверях появился в полном вооружении жандармский офицер.

Градоначальник тем временем написал бумагу, приложил к ней мое показание, заключил в конверт и, передавая ему, сказал:

– Отвезите этого молодого человека в здание окружного суда и передайте в распоряжение следователя по особо важным делам Крахта вместе с моим пакетом. Мне было грустно глядеть на отца. Он был явно очень расстроен. Раскланявшись с градоначальником, я подошел к нему проститься.

– Я сам поеду вслед за тобой к Крахту, – проговорил он мне, отвечая на мой прощальный поцелуй.

Я пошел один с жандармским офицером. Отцу предложили ехать особо. Офицер был молодой хохол довольно добродушного вида.

– Ну и задали же вы нам баню! – сказал он, едва мы с ним уселись в казенную карету и поехали. – Всю ночь вас искали по студенческим квартирам. Я сутки не спал. А теперь говорят, что вы ночевали у своего собственного отца! Да, поторопился ваш отец, следовало бы ему подождать с заявлением хотя бы до утра.

Итак, моя догадка оправдалась! Я уже предчувствовал, что отец перепугался и вечером заявил о моем исчезновении из дому.  Мне неловко было спрашивать Хоменко о подробностях отцовского заявления. Это значило бы вводить жандармского офицера в посредники между мною и отцом. Но и сказанного им было совершенно достаточно.

«Отец донес на меня! – сверлила в моей голове ужасная для меня мысль. – Из-за чего же он так поторопился?»

Я хорошо понимал его. Не из-за сохранения своих трех тысяч и не для моей пользы. Он сделал это из боязни перед этим Третьим отделением собственной его императорского величества канцелярии, наводившим такой панический страх на все русское общество. Он чувствовал, что делал нехорошо, но не мог удержаться, потому что страх перед политическим сыском преодолевал у него все! Он сделал совсем так, как делали щедринские герои, верное изображение нашего общества... А ведь во всем остальном он человек умный и смелый, во всяком случае не трус.

«О, когда же наконец будет расшатан нами этот панический ужас русского общества перед всякой оппозицией высшему начальству!» – с отчаянием в душе думал я по дороге в новое заключение после двух дней свободы.

«А ведь отец мой лгал, – пришло мне в голову, – говоря, что обо мне справлялась полиция. Никто не справлялся... А если и так, то без его собственного заявления, будто я сбежал, никто не стал бы поднимать на ноги всех жандармов и полицию, а подождали бы моего возвращения к ночи. Ведь я же не такой ребенок, чтобы не понимать, в чем дело! Никто никогда не справлялся обо мне! Сделав одно трусливое дело, отец сделал для прикрытия его и другое. Он сказал мне неправду!»

Я чувствовал, как пошатнулось мое уважение к отцу, в особенности от этого последнего обстоятельства.

«Конечно, – думал я, – ведь и я говорил неправду на всех допросах. Но у меня совсем другое дело: я говорил там неправду не для того, чтобы скрыть свой постыдный в моих собственных глазах поступок! Нет! Я предпочитаю не делать постыдных поступков; я говорю неправду только там, где правда есть предательство друга врагу, с которым мы боремся вместе. На войне ведь за правдивость перед врагом расстреливают, а не хвалят! Цель моей неправды на допросах всегда была спасти друга от врага или не дать врагу возможности разрушить сделанное мною самим, а не потому, что мне стыдно моих дел! Отец же солгал именно из-за стыда. А между тем в таких случаях одно средство спасти себя – это откровенно сказать: "Мне стыдно моего поступка". Это является гарантией, что человек не сделает вновь что-либо подобное. А теперь он от меня скрывает уже второй нехороший поступок. Он думает, что жандармы не показывали мне копии с его письма ко мне за границу с требованием возвращения, и потому тоже ни одним словом не упомянул мне о нем до сих пор, и, я знаю, никогда не упомянет, потому что и то письмо он написал и понес показать в Третье отделение из-за того же панического страха всех наших отцов, воспитанных в атмосфере бесправия и произвола».

С такими горькими мыслями подъехал я к зданию окружного суда, перед подъездом которого увидел с изумлением карету моего отца, очевидно, нарочно обогнавшего меня.

Значит, он уже у Крахта!

Это доказательство его заботливости несколько смягчило меня.

«Он хоть и такой, как все другие наши родители, – пришло мне в голову, – но все же любит меня и старается исправить сделанное им самим».

Поднявшись по лестнице вместе с сопровождавшим меня жандармским офицером, в кабинете Крахта я действительно увидал моего отца, беседующего с ним. Следователь по особо важным делам встретил меня, как всегда, любезно и, распечатав пакет градоначальника, прочел его бумагу и мое заявление.

– Это все явное недоразумение! – сказал он отцу. – Вопрос в том, желаете ли вы и далее быть поручителем за него?

– Желаю! – ответил отец.

– А вы, – обратился он ко мне, – желаете и далее оставаться на поруках?

– Конечно, желаю.

– В таком случае не о чем больше и говорить. Вы свободны! – сказал он мне.

Отец поблагодарил его, и мы отправились домой. По выражению лица было видно, что у отца словно гора свалилась с плеч. Он даже несколько раз сильно вдохнул свежий воздух, перед тем как сесть в карету со мной.

– Ну вот видишь, Коля, – сказал он мне, – сколько неприятностей вышло из-за твоего неосторожного исчезновения! Условимся, что больше не будет таких уходов.

– Хорошо! – ответил я.

А в голове у меня мелькнула мысль: ведь и исчез-то я только потому, что иначе ты сам не дал бы мне возможности осуществить необходимое для меня свидание! Теперь же мне нет нужды в исчезновении. Я буду вести сношения через библиотеку. «Да! – продолжал я думать. – Отец, скрывая от меня свои действия, сам дает мне право не быть откровенным с ним в моих делах».

Когда мы приехали домой, Мария Александровна чуть не запрыгала от радости. Она, как оказалось, очень сомневалась в моем благополучном возвращении. Желая чем-нибудь отвлечь меня от дальнейшего увлечения «социалистическими» идеями и «социалистическими» товарищами, отец, очевидно, решил не давать мне отдыха от ежедневно предлагаемых развлечений.

– Еще осталось часа четыре до обеда, – сказал он, взглянув на часы. – Мы в это время успеем осмотреть Эрмитаж. Ты не устал, Коля?

– Нет, нисколько.

– Так поедем сейчас же. Одевайтесь скорее, Мария Александровна! Я нарочно оставил карету у ворот.

И вот, начав день под арестом в канцелярии градоначальника, я продолжал его осмотром Эрмитажа, а окончил в театре, в первом ряду кресел партера на модной тогдашней оперетке-балете «Прекрасная Елена».

В эту третью ночь я спал уже более спокойно и реже удивлялся, просыпаясь, что надо мною нет уже низкого давящего свода моей камеры в Доме предварительного заключения и не слышно шагов сторожа за дверью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю