Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"
Автор книги: Николай Морозов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]
– Мне более нельзя ждать! – заявил мой сопровождающий, очевидно, сильно встревоженный моим необычно долгим мытьем и уже более не затворяя двери.
Пришлось подчиниться и идти одеваться.
– Да выпейте же! – сказал я, опять подвигая ему кружку.
– Нет, нет! Не хочу, – отвечал он, уже сильно насторожившийся.
Тогда я выпил сам другую бутылку и остатки первой и начал одеваться. Как бы выиграть время?
«Может быть, просто они запоздали, по нашему русскому обыкновению? – пришло мне в голову. – Сделаю вид, что я опьянел от пива».
Надев последнюю часть своего платья, я притворился, что хочу встать и не могу. Я придержался рукой за стену.
– Ой, как кружится в голове! – тихо сказал я. – Мне теперь не пройти по улице. Право, не знаю, как быть.
Ему нельзя было привезти меня в темницу пьяного: его оштрафовали бы. Он совсем перепугался, побледнел.
– Надо выпить холодной воды! – сказал он мне и пошел к двери, а я воспользовался этой минутой и вылил приготовленную ему кружку пива с морфием в кадку.
Возвратившись, он подумал, что я ее выпил, и начал попрекать меня, говоря, что я его совсем погублю.
– Уж полежите лучше полчаса на скамье, пока перестанет кружиться! – сказал он и, дав мне холодной воды, облил ею мою голову.
Обрадовавшись, что хитрость удалась, и, не имея более возможности выглянуть на улицу, чтоб убедиться, ждут ли меня там, я через полчаса сказал, что чувствую теперь себя совсем хорошо и могу идти.
Мы вышли.
На улице никого не было. Отчаяние овладело мною. Брошусь бежать в первый двор! В Москве за домами везде сады, разгороженные друг от друга деревянными заборами. Я уже не раз скакал через них, когда был гимназистом, перескочу и теперь. Ему меня не догнать там. Выйду оттуда на какую-нибудь параллельную улицу и скроюсь. Все равно! Будь что будет! Сидеть далее в тюрьме с вечным ожиданием этого старика по ночам – значит окончательно сойти с ума. Я этого не хочу!
Я взглянул в первые ворота, мимо которых мы проходили, но в них стоял дворник. Я взглянул вперед по переулку. Перед нами шел длинный забор, и вторые ворота в нем были удобнее.
Мы шли пешком, так как везший нас сюда извозчик был предусмотрительно отпущен мною, а другого в переулке не было видно.
Мы подходили уже к заветным воротам, как вдруг из них навстречу мне вышел молодой человек с дамой под ручку. Я сразу узнал в даме Батюшкову. Она вышла вся взволнованная и, смотря на меня, отрицательно кивала головой.
Мой унтер так и впился в нее глазами. Затем показалась другая пара, мужчина и женщина, и по огромному росту последней я узнал в ней Наташу-великаншу.
– Il faut attendre! (Надо ждать!) – сказала она, проходя мимо меня, как будто своему спутнику, и это сразу разрушило мое решение броситься тут же через забор.
«Им лучше знать! – подумал я. – Надо подчиниться!»
На углу ближайшей улицы стоял извозчик. Мы сели в него, и через десять минут я снова вошел в свое одинокое узилище, и железный замок снова загрохотал за моей дверью.
Просто удивительно, как ясно припоминаются давнишние грезы, давнишние сновидения, когда вновь попадаешь в прежние условия жизни!
Вот я теперь сижу в новом одиночном заключении в каземате Двинской крепости, пишу за своим маленьким столиком в тетрадке кусочком карандаша эти мои воспоминания о прошлом и чувствую, как одни из них вытягивают другие, менее живые. И многие из них даже не вспоминались мне целые десятки лет моей предыдущей жизни в Шлиссельбурге и на свободе. Тогда у меня были новые, чисто научные мысли и занятия, которым я придавал – да и теперь придаю – несравненно более значения. Они же были бы у меня и здесь теперь, если б был удобен доступ научных книг из Петербурга в это отдаленное место, где нет никакой библиотеки, где сидят только трое товарищей по заточению.
Но книги передаются сюда с трудом; они доходят после разных пересмотров, нередко через три-четыре недели после получения в комендантском управлении, и потому мне поневоле пришлось отложить до своего выхода окончание давно, еще в Шлиссельбурге, начатой мною книги «Пророки» и приняться за какую-нибудь более производительную работу.
Но что же может быть производительнее в таких условиях, как не воспоминания о прошлом, материалы для которых целиком находятся в моей собственной голове, из глубины которой никто не в состоянии их унести и запереть на ключ, чтобы я не мог более ими пользоваться?
Правда, время похитило многое, и некоторые записи в постепенно развертываемом моею памятью свитке воспоминаний наполовину стерлись или выцвели от времени. Однако некоторые буквы и в них еще сохранились отчетливо, как в старых, порыжелых и попорченных сыростью бумагах архива, и по ним при некотором усилии я могу восстановить целые фразы в безмолвии своих ночей, когда, принявшись за эту работу, я весь отдался ей и пишу день за днем страницы за страницами целыми месяцами, даже не читая ни одной книги.
И странная вещь! Когда я писал здесь о моей жизни на свободе, мне было легче. Я на время забыл о своем новом заточении.
Но вот я дошел до прежнего заключения, и на душе стало тяжело вдвойне. И вновь зашевелились на голове волосы от давно минувших душевных страданий. Вчера я весь вечер ходил по комнате и думал: была ли моя жизнь на свободе действительностью или бредом давно сумасшедшего галлюцинатора?
Какая мучительная тоска охватывает меня всего! Кто был в моем положении? В этой последней своей тюрьме я описываю первую тюрьму и ее мучительные переживания, бывшие тридцать пять лет назад, – ведь это тюрьма в квадрате! Однако начатое дело надо окончить во что бы то ни стало, как бы это ни было мне тяжело. Вот уже полгода я сижу вновь в одиночном заключении. Вновь горит на столе керосиновая лампа, вновь надо мною каменные своды потолка. Тихо снаружи да и внутри. Только мышь в углу грызет по временам свою корку хлеба.
Дорогое для меня существо далеко теперь от меня. В окно ко мне снаружи глядит только черная осенняя ночь, и в душе моей проходят такие же черные безотрадные мысли. Мне вспоминаются вновь и те давно забытые мною мышки, целое семейство которых навещало меня и в печальной камере в Москве, из которой я так неудачно собирался два раза бежать на свободу. Это были тогда мои единственные гости, привыкшие наконец ко мне до того, что лазали даже по ногам на мою постель и, не стесняясь, принимались есть на табурете перед самым моим лицом положенные на него куски хлеба. Они садились по-заячьи на задние лапки, поднимали кусок обеими передними лапками, как дети, к своему рту и грызли сидя, повернувшись всегда лицом ко мне и глядя на меня своими блестящими круглыми черными глазками.
Мне вспоминаются вновь и мои забытые сны первого периода заточения, и некоторые из них, вынырнув неизвестно каким образом из мира долгого забвения, даже снова повторились здесь в эту самую ночь.
Все это были безотрадные сны гонений и преследований. Мне часто снилось, как я бегу от гонящихся за мною и стреляющих в меня жандармских солдат по каким-то бесконечным рядам зал и коридоров. Каждый раз передо мною стоит стена, далее которой нельзя уже бежать, но, подбежав к ней, я, против ожидания, всегда нахожу в ней какую-нибудь ранее незаметную дверь, через которую проникаю в другой такой же коридор. Там опять сплошная стена перегораживает дорогу, но, побегав вдоль нее, я в самый последний момент, когда преследователи уже настигают меня и готовы расстрелять, вновь нахожу какое-нибудь отверстие и попадаю в новую залу, опять с такой же стеной. И каждый раз, несмотря на сотни повторений, сохраняется ощущение, что эта новая стена уже последняя, далее которой невозможно проникнуть.
Порой это ощущение бесконечного бега с постоянно встающими препятствиями, возбужденное, без сомнения, моими постоянными приготовлениями к побегам во время первого заточения, реализовалось и в другой форме. Часто, как и в детстве, я видел, будто усилиями собственной воли я могу поднять себя от земли, но обыкновенно не выше человеческого роста, – подняться выше у меня не хватало сил, – и я летал по воздуху на этой небольшой высоте, а жандармы бежали за мной и старались схватить за мои свисавшие ноги. Вот они уже близко, они догоняют, я не могу лететь скорее, чем они бегут, я поднимаю ноги, но зато сам тотчас же спускаюсь на их уровень.
Однако в решительный момент, когда их руки уже готовы меня схватить, я вдруг получаю силу подняться почти до высоты домов появляющегося передо мной города. Но я не имею сил перелететь через крыши возникающих постоянно на моем пути многоэтажных домов, а должен облетать их кругом; а мои преследователи бегут за мною, и число их непрестанно увеличивается.
К ним присоединяются солдаты, каждую секунду стреляющие в меня на бегу из своих ружей. Их пули, жужжа, пролетают мимо меня.
Вот одна пронизала все мое тело и улетела, вот другая... Я лечу, весь простреленный, как решето, множеством пуль... Кровь течет из меня и капает на землю, оставляя за мной кровавый след, но я все еще могу лететь и, пока есть хоть капля сил, не хочу сдаваться.
Но мучительней всего был этот проклятый седой, морщинистый старик, приходивший почти каждую ночь бороться со мною. При одном виде его, подкрадывающегося ко мне из-за угла, на меня нападал суеверный ужас, как перед какой-то чисто дьявольской сверхъестественной силой.
И он не преминул явиться ко мне в печальную ночь, которая наступила после моего возвращения в тюрьму из бань, после нового надувательства «сочувствующего лихача-извозчика».
– Нет, – говорил я сам себе на следующее утро. – Более не хочу иметь с этим извозчиком никакого дела. Сейчас же напишу об этом Цвиленеву. Буду сильным! Жизнь теперь этого требует от меня, и притом же мне нет никакого выхода. Если я не убегу, я через несколько недель буду окончательно сумасшедшим.
И я послал письмо Цвиленеву с горячей признательностью за его старания, но писал, что, не веря более в его лихача, хочу бежать на днях сам, под видом «черта», так как наступил уже август и ночи стали теперь совершенно темные. Я просил только указать мне квартиры в окрестностях, куда я мог бы явиться.
Но, раньше чем я отослал это письмо, при возвращении мне моим тайным почтальоном кружки с молоком ее дно принесло мне длинное письмо от Цвиленева, где он, очевидно, страшно сконфуженный неудачей, просил меня не предпринимать ничего отчаянного.
«Извозчик оказался трусом, – писал он. – Несмотря на все мои уговаривания, он в самый решительный момент отказался подъехать к баням. Мы все страшно сконфужены, а я считаю себя прямо ответственным за эти неудачи. Мы сейчас же решили приобрести рысистую лошадь и шарабан. Дайте только мне недели две или хоть дней десять для того, чтобы успеть подучиться ездить. Я сам буду кучером».
Мне было слишком больно огорчить его. Мне казалось, что убежать самому теперь, когда мои друзья так сконфужены, не давши им возможности реабилитироваться – не передо мною, а в своих собственных глазах, – было бы слишком жестоко. Я разорвал свою записочку и вместо нее написал новую с обещанием ждать еще две недели.
И вновь дни пошли за днями в моем одиночестве.
С каждым днем длиннее становились осенние вечера. Уже давно в моей камере по ночам горела лампа, и записочки прилеплялись уже не к кружке, а на дно лампы.
Я не нуждался теперь ни в чем, кроме книг, которых мои друзья не могли передать мне незаметно для моих сторожей, и жажда чтения стала мучительной, сильнее всякой физической жажды. Прошло уже полгода моего одиночного заключения, и, за исключением нескольких дней в петербургском Третьем отделении, я все время не читал никаких книг.
Чтобы скоротать время, я повторял без конца все известные мне стихи Некрасова, Лермонтова, Пушкина, Кольцова и других поэтов.
Раз я, лежа вечером, закинув руки за голову, на своем соломенном тюфяке, вспомнил, как и сам когда-то почувствовал вдохновение и составил стихотворение, сидя ночью один у Армфельда. Мне захотелось писать стихами, но на душе было уныло, и унылое настроение навевало на меня одни меланхолические мотивы, так мало согласовывавшиеся с обычным жизнерадостным состоянием моей души.
Я сам не знаю, как у меня сложилось вдруг четверостишие:
Кругом непроглядною черною мглой
Степная равнина одета,
И мрачно и душно в пустыне глухой,
И нет в ней ни жизни, ни света.
Я записал его спичкой на стене камеры, и оно мне понравилось, но продолжать я не мог. От него стало еще хуже на моей душе.
Теперь я жил с вечным ожиданием сумасшествия и с леденящим душу предчувствием приближающейся ночи и обязательного кошмара со стариком, как только засну. Мысль, что я уже сошел с ума, все чаще и чаще стала навязываться мне.
– Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший! – постоянно нашептывал мне один из моих внутренних голосов.
Он прорывался сквозь все, о чем бы я ни думал, мешал всяким моим отвлеченным размышлениям или сочиняемым мною в уме фантастическим романам. Ни днем, ни ночью он не давал мне покоя. Это стало моей idée fixe[14]14
Навязчивой мыслью.
[Закрыть].
Я думаю теперь, что у меня и действительно был тогда приступ острого помешательства, которое развилось бы в настоящее, если бы заключение без книг продолжалось еще несколько месяцев. Я помешался бы на том, что я сумасшедший, и что в припадке безумия я могу назвать своих товарищей, и что третьеотделенские шпионы услышат и запишут их имена по моему бреду.
«Лучше убей себя, – говорил мне один голос, – только не допусти до этого!»
«Но, может быть, я еще не совсем сумасшедший, – отвечал ему второй голос, который говорил от моего имени. – Может быть, я еще поправлюсь, может быть, меня еще успеют освободить! Я не хочу умирать! Самоубийцы – это жалкие, бессильные люди! Много ли их погибло на каком-нибудь геройском деле? Вот Ромео убил себя на могиле Джульетты, убил бесполезно, не принеся никому никакой пользы. Если бы я был в его положении и не мог жить после смерти любимого мною дорогого существа, то я выбрал бы себе другую, более славную смерть на каком-нибудь великодушном героическом подвиге, сделанном в память дорогой для меня души. Зачем умирать бесполезно на могилах, принося лишь отчаяние всем, кто нас любит? Самоубийца – это моральный и физический трус; он бежит из жизни, как обыкновенный трус бежит с поля сражения. Я не хочу быть беглецом, я хочу бороться до конца и не отдам судьбе без нужды ни одной секунды моей жизни, как бы тяжела она ни была».
«Но если бы твоя гибель была неизбежна, неотвратима, если бы ты убедился, что всякая борьба безнадежна, – зачем продолжать борьбу?»
«Для самой борьбы! – отвечал другой голос. – Потому что ведь вся наша жизнь – это борьба за жизнь. Для всех нас конец и без того неизбежен, мы не боимся же его в неопределенной дали, зачем же будем бояться вблизи? Нет, если бы меня стали даже вешать и петля была бы надета уже палачом на мою шею, то я и тогда счел бы малодушием броситься самому в нее, чтобы ускорить смерть. Хоть одна лишняя секунда жизни, сказал бы я себе, – но я ее не отдам им сам, не поддамся страху предстоящей смерти, потому что жизнь есть первая цель каждого сознательного существа, начиная от его рождения... Жертвовать своей личной жизнью можно только для спасения чьей-нибудь другой или, как теперь я, для торжества общечеловеческой жизни».
«Но, – возражал первый голос, – когда ты уже сошел с ума и боишься в припадке безумного бреда разболтать о своих друзьях, тебе и надо доказать свое великодушие на деле и покончить с собою раньше, чем ты успеешь совершить предательство».
«Но кто тебе сказал, что я сошел с ума?» – возражал я.
«А этот старик, который является душить тебя каждую ночь, как только ты заснешь? А твой суеверный страх поздними вечерами, когда ты ходишь из угла в угол с твоей свинцовой тяжестью на темени и жаром в затылке, когда ты боишься взглянуть в темные углы комнаты и ожидаешь увидеть там скрывающихся сверхъестественных зверей и чудовищ, готовых броситься на тебя, хотя умом ты и не веришь в их реальное существование? Разве это не явные признаки уже начавшегося сумасшествия?»
«Но это может еще пройти, я еще могу жить! – возражал первый голос. – Даже и сумасшедший, я буду думать только об одном: чтоб никогда не упоминать имен своих друзей. Я чувствую, что именно это и будет идея моего помешательства, а не какой-нибудь горячечный бред. Вот почему не мешай мне еще жить, не пугай меня возможностью невольного предательства посреди бреда, которого у меня, наверное, не будет».
Но первый голос все же не умолкал и твердил в промежутки между моими мыслями, о чем бы я ни думал, все одну и ту же зловещую фразу, от которой у меня холод проходил по телу:
«Ты уже сумасшедший! Ты уже сумасшедший! У тебя может начаться бред!»
Так прошли еще две или три недели.
Цвиленев мне писал, что он постоянно берет из татерсаля прекрасную лошадь с шарабаном, на котором обучается скорой и ловкой езде по улицам под руководством одного из тамошних конюхов. Он скоро уже совсем напрактикуется и получит достаточно доверия к себе, чтобы, отпустив кучера, поехать «покатать знакомую даму»... А между тем, высадив ее, он увезет меня и сдаст затем коня обратно в татерсаль раньше, чем начнутся повсюду поиски.
Но вдруг все это сразу рухнуло, еще раз наглядно подтвердив мне ту истину, которую я всегда высказывал своим друзьям в разговорах: в тайных обществах нельзя терять ни одного дня, ни одного часа для исполнения задуманного, потому что каждый день и каждый час приносит с собою новые шансы раскрытия. Медлить – это добровольно давать перевес своему врагу.
В один туманный день, после обеда, явилась на двор карета и остановилась под моим окном. Из нее вышел жандармский офицер и через несколько минут пришел из коридора в мою камеру.
– Надо одеться и взять все ваши вещи, – сказал он. – Получено распоряжение о переводе вас в другое место.
– Куда? – спросил я.
– Это вы сами потом увидите.
– У меня нет ничего, кроме того, что на мне, – сказал я, – да еще вот эти пакеты с сахаром и чаем, да пальто и шляпа.
– Обыщите! – приказал он появившимся вслед за ним новым, не знакомым мне жандармам.
Как ни мало я дорожил их мнением, но мне было совестно открыть перед ними свое белье. Читатель, верно, еще помнит, что пограничный комиссар, арестовавший меня на прусской границе, оставил у себя чемодан с моими вещами и все имевшиеся деньги и на мое заявление в Петербурге ответил официальной бумагой, что при мне не было никакого чемодана и что все я истратил на себя.
С тех пор я получал деньги контрабандой. Передавать же контрабандой белье и книги, прикладывая их в письмах под дно кружки, было, конечно, невозможно. Кроме того, я не хотел, чтоб кто-нибудь из товарищей рисковал собою при официальной передаче мне чего-либо через Третье отделение, так как после моего побега такое лицо было бы тотчас же арестовано.
Вот почему все мое белье давно превратилось в висящие на мне грязные лохмотья... Мои штиблеты, как выражаются, оскалили свои зубы, брюки разорвались давно на две отдельные половины, и я был рад, когда поверх всего этого надел свое заграничное пальто, лежавшее совсем без употребления, и свою заграничную шляпу и, сев в карету, отправился в новый, неведомый для меня путь.
Меня провезли давно знакомыми мне улицами Москвы мимо вокзала Рязанской железной дороги, где я когда-то жил в квартире инженера Печковского вместе с его братом, моим товарищем по гимназии. Я увидел вновь окошко моей собственной комнаты, где происходили тайные заседания нашего общества естествоиспытателей, где обсуждались после заседаний всякие философские и общественные вопросы, где роилось столько бескорыстных, самоотверженных планов в наших юношеских головах...
Затем карета повернула на площадь и остановилась у подъезда Петербургской железной дороги.
– Везут в Петербург! – понял я наконец. – Теперь уже, наверное, посадят в крепость, и я окончательно сойду с ума, если там тоже не будут давать книг за мой отказ давать показания.
Нас встретил жандармский солдат с билетами в руке и повел на платформу, которая была еще заперта для публики. Но нас тотчас же пропустили.
Вагоны уже стояли там, и меня поместили опять на крайнем месте, в углу между дверью, выдвинутой внутрь вагона, и стеной. Рядом со мной сел один жандармский солдат, а напротив – второй вместе со своим унтером, отгородив меня таким образом от всего окружающего. Вдали раздался первый звонок, и публика хлынула по вагонам.
Почти все смотрели на меня, как мне показалось, с несравнимо большим интересом, чем когда меня везли из Петербурга в Москву полгода тому назад. Некоторые, заняв свои места, перешептывались, поглядывая на меня. Очевидно, часть публики научилась уже понимать, что с жандармами возят политических в крепость, где что-то с ними делают. Однако почти ни у кого я не заметил какого-либо другого выражения, кроме сдержанного любопытства, за исключением одной молодой девушки в черной шляпке-матроске, какие чаще всего носили тогдашние курсистки.
Когда она села на свое место, за две скамьи, как раз против меня, и, уложив свои вещи, бросила беглый взгляд по вагону, чтоб ознакомиться с публикой, она увидела меня между спинами сидящих передо мною жандармов. Ее хорошенькое беленькое личико выразило такое нескрываемое участие, что я был страшно тронут. Она положительно не могла отвести своих глаз от меня.
– Не могу ли я чем-нибудь вам помочь? – говорила без слов вся ее словно зачарованная фигурка.
Но вот наступил вечер, потом зажгли в вагоне фонари, оставившие в тени нас обоих, и мы, так сказать, расстались до утра.
Понятно, что и теперь я не спал всю ночь.
Несмотря на неожиданность моего увоза, я все же успел припрятать у себя мелко сложенную пятирублевую бумажку. Она не мешала мне говорить, лежа во рту за десной. Теперь я ее уже вынул и положил в карман пальто в расчете, что она пригодится в дороге, если успею соскочить с поезда. Но мои сторожа были бдительны и, за исключением одного, курили всю ночь.
Наступило утро, а к вечеру, я знал, мы будем уже в Петербурге.
«Итак, конец моим побегам, – говорил я печально сам себе. Судьба меня поставила в такое положение, когда я должен был действовать по способу сильных, а я согласился действовать по способу слабых. И вот мне наказанье за это! Я сам виноват в неудаче, и мне некого винить в ней кроме себя».
Я вновь взглянул в окно вагона.
Какую огромную отраду доставила мне возможность снова увидеть леса, луга и реки, хотя по-прежнему такие же недоступные для меня, как облака над ними!
Природа была уже в своем осеннем разноцветном уборе. Я отмечал рябины в лиственных лесах по фиолетово-красной зелени их листьев и по кистям краснеющих ягод; березы – по их золотисто-желтому цвету. Часть ольховых деревьев и осин стояла уже с оголенными ветвями, и вся местная почва была покрыта кучками разноцветных листьев. Серое, тусклое, осеннее небо расстилалось над картиной постепенного увядания природы и навевало на меня меланхолическое настроение. Мне вспоминалось, как в детстве я любил ходить в такое время по березовым рощам нашего парка, как моя нога утопала в шуршавшей желтой листве, разбрасывавшейся без всякого сопротивления при каждом шаге вперед.
Я спешил воспользоваться случаем, чтоб наглядеться на широкий, вольный мир, так как знал, что вечером этого же самого дня я снова буду надолго замкнут в четырех каменных стенах и буду, как маятник, ходить взад и вперед с неизменным припевом ко всем своим мыслям:
«Я уже сошел с ума! Я уже сошел с ума!»
«Придет время, – думал я, – когда от всех моих дум останется один лишь этот припев, и я впаду в мучительнейшую из всех форм сумасшествия: бесповоротно помешаюсь на том, что я сошел с ума, и у меня уже не будет ни малейших светлых промежутков, когда я мог бы забыть об этой ужасной идее. Так надо же воспользоваться случаем, чтоб в последний раз в жизни насмотреться на чуждую для меня теперь природу и человеческую жизнь, идущую своим путем, как корабль в океане, с которого нахлынувшая волна выбросила меня за борт».
Я взглянул в вагон и вдруг увидел участливый взгляд вчерашней миленькой девушки-курсистки, по-видимому, давно остановившийся на мне. Она улыбнулась мне и слегка кивнула головкой. Я вынул свой носовой платок и сделал ей легкое движение. Оба сидевшие против меня жандарма сейчас же оглянулись, и она стала с равнодушным видом смотреть в окно. Мы подъехали к станции Мcта, и предупрежденный телеграммой о моем приезде станционный жандарм сейчас же остановился на платформе против моего окна. Телеграфист вместе со своей женой и начальник станции, по-видимому, с сестрой (оба были похожи) тоже подошли и стали за спиной жандарма, смотря на меня через закрытое окно вагона.
Сидящему передо мной унтеру, по-видимому, было лестно такое внимание, делавшее в его глазах более значительной и самую его миссию доставки в Петербург важного политического преступника. Он меня не отстранял от окна, смотря в него вместе со мною.
Поезд стоял здесь минут пятнадцать, и за железнодорожным жандармом собралась толпа местных станционных жителей, человек в пятнадцать, рассматривавших меня очень сдержанно, не выражая ни одобрения, ни порицания. Но вот к ней подошел седоватый, бритый и усатый господин средних лет, по-видимому, небогатый помещик из отставных военных. Находившееся на нем драповое пальто-халат было значительно поношено.
Он обратился к стоящему телеграфисту, очевидно, с вопросом, на что тут смотрят, и, получив, по-видимому, ответ, что везут политического в крепость, вдруг начал выражать свои монархические чувства, показывая мне кулаки и произнося какие-то ругательства по моему адресу.
В один момент вся остальная толпа отшатнулась от него и стала в стороне. Это, по-видимому, еще более взбесило его. Жестикулируя своими кулаками и продолжая ругаться, он все ближе и ближе подступал к моему окну, а станционный жандарм не знал, что ему делать.
Я смотрел то на него, то на отошедшую от него толпу, ничем не показывая вида, что на дне моей души стало очень горько.
«Даже и единственный день моей жизни, – думалось мне, – когда пришлось увидеть вольный свет, оказывается отравленным слепой ненавистью ограниченного человека, принимающего меня за какой-то дикий призрак его собственного тупого и зложелательного воображения!»
– Отстранитесь от окна! Сядьте в угол, чтоб вас не было видно снаружи! – быстро сказал мне мой унтер-офицер, опасавшийся, что тот в порыве своего верноподданнического усердия разобьет кулаком стекло моего окна.
Спрятавшись в угол, я взглянул между сидевшими против меня жандармами на личико сочувствовавшей мне юной курсистки, желая ей сказать без слов: «Вот видите, как ко мне относятся!»
Она стояла совсем бледная. На ее черных глазах были слезы, и я видел, как две или три из них скатились по ее щекам. Под влиянием какого-то внутреннего порыва она вдруг встала, как будто что-то хотела сделать, но, увидев мой успокаивающий взгляд и отрицательное движение головы, села.
Выглянув еще раз в уголок из окна, я увидел, что вся толпа расходилась, а усатый помещик в халате, догнав кого-то из уходящих, пристал к нему и, по-видимому, что-то объяснял ему, все время поворачиваясь на ходу назад и показывая мне свой кулак.
Но вот поезд двинулся и... через несколько часов привез меня в Петербург.
Была уже полная ночь. Меня усадили в карету и повезли куда-то по освещенным фонарями незнакомым мне петербургским улицам. Я уже не спрашивал, куда меня везут, так как знал заранее стереотипный ответ всех жандармов:
– Увидите сами!
Мы ехали по крайней мере полчаса, после чего карета направилась через отворившиеся ворота в темный глухой проход под каким-то огромным домом.
Унтер-офицер вышел из нее и вошел в дверь в правой стене этого прохода, оказавшуюся как раз рядом со мною, а мне предложил ждать в карете с двумя моими жандармскими солдатами. Через четверть часа он вернулся и сказал:
– Теперь можно выйти.
Я вышел и увидел, что моя карета стояла в небольшом, замкнутом со всех сторон темном пространстве. Тоннель под домом был плотно загражден и с той и с другой стороны воротами, задние из которых только что пропустили нас и затем снова замкнулись за нами.
Я вошел в дверь и оказался в небольшом помещении очень странного вида, с какими-то приборами на стенах.
Передо мною открылась новая железная решетчатая дверь. Меня ввели по какой-то темной лестнице, как будто сделанной в толстой каменной стене, в комнату, где меня встретили, к моему удивлению, уже не жандармы, а какие-то чиновники и служители в невиданных мною мундирах с золочеными пуговицами и золочеными же ключами на воротнике.
«Очевидно, – подумал я, – теперь меня привезли в какую-то большую темницу Третьего отделения, где действительно могут пытать, чтоб вырвать у меня показания. Но они даже и не подозревают, что смерть в пытках для меня будет лучше, чем предстоящая мне перспектива сумасшествия».
Мне предложили раздеться и вымыться в ванне в присутствии всех, стоящих в этой комнате. Я повиновался, вошел в ванну и начал полоскаться и мыть себя руками, но это сбило меня с толку. Нигде еще не принуждали меня мыться.
Мое платье и белье было тотчас же вынесено вон служителями в мундирах, которые взамен принесли старые грубые войлочные штаны и такую же черную куртку, жесткую рубашку и кальсоны, кожаные башмаки вроде калош и две тряпки вместо носков.
Когда я оделся во все это, мне показалось, что я стал совсем похож на медведя, так толсты и неуклюжи сделались мои руки и ноги.
– Теперь пойдемте! – сказал мне чиновник с ключами и пошел рядом со мной; в отдалении нам предшествовал один из служащих.
Вдруг мысль, от которой мороз пробежал по всему телу, мелькнула в моем мозгу.
«Да это меня привезли в сумасшедший дом! Они уже узнали из какого-нибудь моего ночного бреда, что я сошел с ума, и теперь на всю жизнь поместят здесь! Как бы мне узнать это? Ведь если я их спрошу прямо, я уже знаю, они мне не ответят правды».
– Скажите, пожалуйста, – спросил я, радуясь своей находчивости и думая, что этот косвенный вопрос их озадачит, – ведь здесь сидят только больные?
«Если он скажет "да!", – подумал я, – то будет и без слов ясно, какова моя болезнь».
– Всякие! – ответил он. – У нас сидят и здоровые, и больные.
«Значит, нет! – мелькнуло у меня в голове. – Это не сумасшедший дом! Но в таком случае что же это такое? Это не крепость! Это не часть! Это не Литовский тюремный замок, который я видел, когда ехал за границу. В темнице Третьего отделения я уже сидел. Нет! ничем другим, кроме сумасшедшего дома, это не может быть. Или это какая-нибудь вторая, более важная темница Третьего отделения? Но в таком случае сколько же у них тайных политических узников? Им нет числа, судя по количеству ниш с запертыми дверями, стоящих вдоль стен, мимо которых меня ведут. Вот они везде, тесно друг от друга, как входы гробниц в катакомбах!»