355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Морозов » Повести моей жизни. Том 2 » Текст книги (страница 3)
Повести моей жизни. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:39

Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"


Автор книги: Николай Морозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

4. Путь в одиночество

Быстро проносились передо мною в окнах вагона близкие сердцу, привычные с детства родные сельские ландшафты. Как радостно было мне встретить после моего долгого отсутствия в чужих краях свои родные равнины с их весенними тающими снегами, с их отлогими холмами и темно-серыми деревушками! Я увидел вновь наши темно-зеленые хвойные леса, выращенные самой природой, без признаков искусственного насаждения, с их ветвями, одетыми кое-где свежевыпавшим снегом. Я увидел вновь проектирующиеся на бледно-голубом фоне неба миллионы тонких коричневых веток в ивовых, ольховых, липовых и березовых рощах, окаймлявших невдалеке железнодорожную насыпь.

Как близка, как знакома сердцу была эта картина! Как будто после долгой разлуки я вновь увидел своих старых друзей!

В природе чувствовалось уже приближение весны, возвращающейся с юга на милый север. Солнце бросало на мое лицо сквозь пыльное стекло вагонного окна свой горячий приветливый луч.

«Прощай, солнце! Прощайте, поля, холмы, леса, все хвойные и лиственные деревья! – обращался я мысленно к проходившим передо мною предметам. – Прощайте и вы, деревенские домики и избушки, прощайте, все люди, большие и маленькие, мужчины и женщины, живущие в них! Я расстаюсь теперь с вами навсегда. Мне не удалось добыть для вас новой лучшей жизни, но я сделал все, на что был способен. И как мало удалось мне сделать!»

Странным казалось мне теперь все проходившее перед окнами вагона. Я никогда еще не смотрел на окружающее с этой точки зрения, когда и леса, и поля, и деревни, и люди оказывались для меня совершенно недоступными.

Я смотрел теперь на все окружающее в земной природе с таким же чувством, как ранее смотрел только на небесные предметы: на солнце, на луну, на звезды, на облака. Все на земле было теперь так же далеко для меня и не могло войти со мною ни в какие непосредственные сношения! Непосредственно и притом ненавистно близки были для меня только грубые лица, сидевшие рядом и напротив, жандармы в полном вооружении, готовые застрелить меня при малейшей попытке бежать от них в недра окружающей меня матери-природы...

Смельский, как я скоро убедился, сопровождал меня лично, но он ехал не со мною, а во втором классе, и, добившись от меня желаемого, сразу принял важный начальнический вид, не обращаясь ко мне больше ни с какими разговорами. На всех станциях местные жандармы, очевидно, предупреждались заранее, в каком вагоне меня везут, так как при самой остановке они становились прямо против моего окна и отгоняли от него случайно проходящую публику, возбуждая тем самым ее особенное внимание.

Публика сейчас же начинала собираться за их спинами, и все старались хоть издали разглядеть меня сквозь стекла. Сопровождающие жандармы сейчас же заставляли меня перейти на противоположную сторону купе и заслоняли окна своими выпяченными грудями с украшающими их орденами. Смельский же выходил на каждой большой станции и прохаживался взад и вперед по платформе, оттесняя вытянутой рукой публику на более дальнее расстояние и важно приказывая ей не подходить близко.

Невольно получалось впечатление, что он тут совершает что-то чрезвычайно важное, что везет в моем лице такого необыкновенного человека, один взгляд на которого достаточен, чтобы вся толпа сейчас же бросилась разрушать в России государственный строй.

«Но я не допущу этого! – говорил вид Смельского. – Я бодрствую здесь, и потому ни один посторонний глаз не увидит такого опасного человека».

Всего же удивительнее для меня было то, что как сами унтера, так и возбужденная ими и боязливо толпящаяся публика, казалось, верили, что тут действительно скрывают какую-то особу, обнаружение которой может привести к большим затруднениям для высшего правительства в России.

Играли ли здесь сознательную комедию, желая придать себе важность в глазах публики, или все это производилось по глупости? Я думаю, что тут одинаково действовали обе указанные мною причины.

И несомненно, что, применяясь везде при наших перевозках, такие меры много содействовали популяризированию нашей деятельности. При каждом нашем проезде взбудораживались все станции железной дороги никак не менее, чем при проезде великокняжеских особ. А это не могло не вызывать по всей сети русских путей сообщения самых разнообразных толков, и потому первично пущенные измышления о наших «развратных» нравах и побуждениях мало-помалу разъяснялись частными разговорами в нашу пользу, как и вообще бывает со всякой клеветой, распространенной в слишком широких размерах.

На петербургском вокзале меня поджидала карета.

Выпустив из вагонов предварительно всю публику, вывели наконец и меня, окруженного восемью жандармскими унтерами с их офицером. Меня посадили в карету, офицер сел рядом со мною, двое унтеров напротив меня, и карета рысью покатила в путь. Ее окна были задернуты занавесками, и я ничего не видел на улицах вплоть до того момента, когда мы въехали на какой-то мост, на котором всколыхнулась занавеска моего окна, а затем мы попали внутрь каких-то отворившихся перед нами тяжелых ворот.

Дверь кареты распахнулась передо мною.

Я был во внутреннем очень небольшом дворе какого-то многоэтажного дома. Смельский, сопровождавший меня на извозчике, стоял в нескольких шагах и смотрел на мою высадку. В руках у него был какой-то круглый сосуд величиною в кастрюлю, завернутый в салфетку, за углы которой он его и держал.

«Какое-то подношение начальству привез! – подумалось мне. – Верно, что-нибудь из захваченной контрабанды».

Но я не имел возможности долее останавливаться на своей мысли. Жандармский офицер, сказав что-то шепотом Смельскому, оставшемуся на дворе, повел меня по лестнице, находившейся тут же в углу дворика, в третий этаж и ввел меня там в небольшой темный коридор, против которого стояла открытая дверь, а около нее жандармский солдат-часовой с обнаженной саблей и еще двое солдат без оружия, вроде денщиков.

– Сюда! – сказал мне офицер.

Мы вошли в небольшую комнату с обыкновенной печкой у стены, железной кроватью около нее и обыкновенным, как в комнатах, окном, в котором, однако, стекла были матовые, а за ними смутно просвечивала железная решетка своими темными тенями на матовом фоне. У окна стоял небольшой стол и табурет; на кровати лежали синий халат, рубашка, кальсоны и носки, а около них на полу кожаные истертые туфли.

– Надо раздеться! – сказал мне офицер.

Я снял все, что на мне было. Один из служителей взял это себе на руки и ушел.

– Одеться надо в здешнее! – сказал жандармский офицер и, повернувшись, тоже удалился вместе со всеми своими спутниками.

Дверь затворилась, и замок одиночного заточения в первый раз щелкнул за мною.

«Куда меня привезли? – возник первый вопрос. – Как бы узнать?»

Я вспомнил, как перед самым въездом в этот таинственный дом мы переехали через мост. Бросив взгляд в щелку, оставшуюся тогда между занавеской и рамой моего окна, я увидел, что мост был на цепях. Из книг и рассказов я знал, что Третье отделение помещается у Цепного моста, и потому сделал предположение, что меня привезли именно сюда.

«Но в Третьем отделении людей секут!» – пришло мне в голову.

Мне вспомнился куплет из стихов Герцена или Огарёва, я уже забыл, кого из них, об этом таинственном месте:

 
Влепят в назидание
Этак розог со сто,
Будешь помнить здание
У Цепного моста![4]4
  Куплеты о Третьем отделении были широко распространены во второй половине XIX в. Авторство их не установлено. Распространялись в списках. Были напечатаны частично в «Колоколе» за 1866 г. (№ 221 от 1 июня), в заметке «Задержание „Московских ведомостей“», перепечатанной затем в Полном собрании сочинений А. И. Герцена (т. XVIII, 1922, стр. 413) с указанием М. К. Лемке, что автор куплетов – А. К. Толстой. Но в Полном собрании стихотворений А. К. Толстого под редакцией И. Ямпольского (1937 г.) эти куплеты не включены ни в основной текст, ни в отдел приписываемых Толстому стихов. Куплеты о Цепном мосте перепечатывались много раз в сборниках политических стихотворений, издававшихся в России и за рубежом до революции 1917 г. и после нее. Из зарубежных изданий, кроме «Колокола», Н. А., несомненно, читал их в сборнике «Лютня. Собрание свободных русских песен и стихотворений» (Лейпциг, 1869, стр. 160 и сл.: было несколько переизданий). Включены в сборник Н. А. Бродского и В. Львова-Рогачевского «Революционные мотивы русской поэзии» (Л., 1926, стр. 117). Запомнив, что куплеты были напечатаны в «Колоколе», Н. А. через несколько десятков лет приписал их авторство издателям лондонского журнала.


[Закрыть]

 

Затем мне пришли в голову ходившие тогда повсюду в обществе рассказы, – я слышал их не раз и от своего отца, – что здесь есть кресло, в которое жандармы любезно приглашают сесть особу, вызванную ими в Третье отделение. А как только «он» или «она» сядет, кресло вдруг обхватывает их своими ручками и проваливается наполовину сквозь пол, так что в комнате остается видна только голова приглашенного. А под полом специальные экзекуторы снимают с сидящего или сидящей нижнюю одежду и секут по голому седалищу, после чего кресло вновь поднимается и вызванную особу вежливо и с поклонами отпускают домой.

– Впрочем, так, – говорили мне, – поступают только с очень высокопоставленными лицами. Обычных же людей секут здесь просто на дыбе. Для помещения политических, не желающих давать показания, устроены здесь, – говорили мне, – каменные мешки, т. е. глубокие сложенные из кирпича воронки, в которые опускают человека, так что ему нельзя ни встать, ни сесть, и чем больше он там сидит, тем больше вдавливается своею тяжестью в глубину, а это так невыносимо, что хуже всякой другой пытки. Мне показывали даже рисунки подобных мешков с сидевшим в одном из них Нечаевым, который после суда над ним пропал будто бы без следа в этом Третьем отделении.

Потом рассказывали мне, что здесь завинчивают несознающегося в особые колодки и заставляют падать ему на голову с высоты капли холодной воды. Сначала это бывает ничего, но затем человеку становится все мучительнее и мучительнее. Капли начинают наконец казаться ему ударами тяжелого молота, которые тем невыносимее, что каждую каплю уже ожидаешь заранее как раз в данный момент. Человек, – говорили мне, – сходит с ума после суток такого испытания.

«Будут ли здесь сечь и меня? – приходил в мою голову вопрос. – Посадят ли в такой мешок? Будут ли капать на голову, когда я откажусь от всяких показаний?»

«Надо быть теперь ко всему готовым, – отвечал я сам себе, – и надо все вынести до конца».

Я знаю, что для современного читателя все мои описанные здесь опасения и мысли покажутся очень наивными.

– В наших политических темницах, – скажет он, – действительно и секли, и пытали, но только пытки применяли моральные, а из физических – большею частью медленно разрушающие тело человека, а не средневековые изобретения вроде ожидавшихся мною.

Но я отвечу читателю: примите во внимание, что время, которое я теперь описываю, было совсем иное...

Вот почему не было ничего удивительного и в моих предположениях. Ведь я даже не думал, как мои сверстники, что меня будут пытать ни с того, ни с сего. Я только знал, что мои враги беспощадны, что для них необходимо заставить заключенных говорить им правду, так как иначе как же они откроют их свободных товарищей? Поэтому и я, как решивший с самого начала отказаться от показаний или во всяком случае не говорить ни слова истины, имел полное право по тогдашним представлениям о Третьем отделении ожидать от него всевозможных жестоких истязаний.

И я их серьезно ожидал для себя в ближайшем будущем и серьезно готовился их встретить.

«А может быть, – подумалось мне (и это была реакция против предыдущего пессимистического настроения), – сюда уже проник под видом одного из виденных мною служителей кто-нибудь из членов нашего общества и освободит в эту же ночь меня и других моих здешних товарищей от заключения? Может быть, я сам найду возможность вылезть через трубу в печке? Может быть, могу, разорвав свою простыню на полосы, спуститься на них из окна? Надо сейчас же все осмотреть и получше ориентироваться в окружающем».

Я подошел к двери. В ней находилось четырехугольное окошечко величиной с маленькую книжку. В нем было вставлено стекло, а за стеклом висел картонный клапан. Ничего не было видно из-за него, как я ни пробовал заглянуть вбок.

Постояв немного и не слыша ничего за дверью, кроме мерных шагов жандармского солдата-часового, побрякивавшего при каждом шаге своими шпорами, я подошел к печи и посмотрел в нее.

Она была обыкновенная голландская и лишь сейчас вытопленная. Влезть в ее глубину было можно, но далеко ли? Достаточно ли широка ее труба? Труба еще не была закрыта. Заслонки лежали на полу у печки и показывали мне своими диаметрами ширину их отверстия, через которое пришлось бы пролезть. Увы, – отверстие моей печной трубы оказалось по их виду меньше внутренней части обыкновенной глубокой тарелки! Моя голова не прошла бы в такую небольшую круглую дыру.

Разочарованный, я подошел к окну.

В нем были двойные рамы, и в них большая форточка.

Я отворил ее. Свежий воздух со двора пахнул мне сразу в лицо.

Слыша, что часовой еще ходит по коридору, я быстро поднялся на стул и просунул в нее голову. Передо мною внизу был тот самый двор, в который меня привезли, и мое окно было в самом его углу.

Вертикальные круглые прутья решетки были из железных стержней шириной в обыкновенную свечу и перехватывались рядами толстых горизонтальных железных полос.

Я попробовал потянуть тот стержень, который был против форточки, – он нисколько не подался.

Вдруг шаги часового прекратились у самой моей двери. Я быстро соскочил и с беззаботным видом прошелся несколько раз из угла в угол по комнате.

Подкравшись тихо к двери, я остановился около нее и опять попробовал заглянуть вбок в ее закрытое картоном окошечко. Вдруг картон слегка сдвинулся с места и обнажил серый глаз, смотрящий прямо в мой. Мы несколько мгновений смотрели друг на друга, затем картон начал медленно опускаться, и серый глаз исчез за ним.

В своем желании плотно закрыть отверстие часовой потерял меру. Он слишком передвинул клапан в ту сторону, с которой он смотрел, и потому с противоположной стороны обнаружилась узенькая щелка, достаточная для того, чтоб я мог заглянуть в коридор.

Он был невелик. С левой стороны его ничего не было, а с правой шли одна за другой четыре или пять комнат.

Часовой подкрадывался тихо к каждой из них и минуты по две смотрел в нее. От ближайшей из них тихо доносились до меня через пол коридора быстрые шаги по восьми взад и восьми вперед.

«Заключенный ходит! И, по-видимому, волнуется! Очень быстро бегает», – подумал я.

Моя камера была в этом коридоре изолирована от всех других. Те были сбоку, а моя против коридора и отделялась от всех еще лестницей, по которой меня привели.

«Зачем меня посадили именно в единственную изолированную камеру? Значит, они считают меня более важным; значит, хотят, чтоб то, что они скоро сделают со мной, оставалось в особой тайне?»

Эта мысль очень взволновала меня, т. е. заставила считать себя обреченным на что-то ужасное.

«Будь что будет! – сказал я про себя. – Пусть моя жизнь окончится теперь, она окончится честно».

Я уже видел себя замученным, и увезенным ночью в море на пароходе, и выброшенным в глубину с чугунными гирями на ногах, чтобы никто никогда не мог меня найти. Мне стало очень жалко себя.

5. Первые дни заточения

Утомленный своей дорогой и новыми впечатлениями, я хорошо спал в эту ночь.

Я получил накануне обед: суп и жаркое, а к вечеру – два стакана чаю с тремя кусочками сахару и небольшим розанчиком белого хлеба.

Я проснулся рано утром, но не вставал с постели, не зная, который час. Карманные часы были отобраны у меня с самого начала. Вот в коридоре раздались шаги, и прежний служитель принес мне умывальник и полотенце и поставил все это у двери. Затем, когда я умылся, он все убрал и принес мне снова два стакана чаю с розанчиком белого хлеба. Он затопил мне печку, вымел пол и собрался уходить. Жандармский солдат-часовой во все время его пребывания в моей комнате стоял, со своей саблей на плече, у отворенной в коридор двери.

– Нет ли здесь каких-нибудь книг для чтения? – спросил я.

– Хорошо! Я доложу, – ответил служитель и ушел.

Вместе с обедом в этот же день он принес мне несколько томов журнала «Заря», кажется, за шестидесятые годы[5]5
  Реакционный «учено-литературный и политический» журнал «Заря» издавался в Петербурге в 1869—1872 гг.


[Закрыть]
. На каждой книжке был эллиптический штемпель с круговой надписью «III отделение собственной его императорского величества канцелярии». Это окончательно подтверждало мою догадку, что я находился действительно в нем. Открыв книгу, я прежде всего попал на стихотворение не помню какого автора, кажется, князя Вяземского[6]6
  Стихотворение «Цветики» напечатано в № 1 журн. «Заря» за 1869 г. (стр. 167 и сл.) без заглавия и подписи. Н. А. приводит его по памяти со значительными разночтениями. Ни в одно из собраний стихотворений П. А. Вяземского оно не включено.


[Закрыть]
.

 
Цветики, цветики,
Цветики аленькие...
Ай, да какие ж вы,
Цветики, маленькие!
Ветер ли с запада —
Цветики, цветики, —
С ним вы милуетесь,
С ним вы целуетесь:
«Мы твои верные
Слуги примерные.
Ты нам спасение
И избавление!»
Ветер с востока ли —
Цветики, цветики, —
Вновь перекинулись,
С ним уж милуетесь,
С ним уж целуетесь:
«Мы твои верные,
Слуги примерные,
Ты нам спасение
И утешение!»
 

Что было далее в этом стихотворении, я уже не помню. Оканчивалось же оно тем самым припевом, который был в начале, т. е. восклицанием:

 
Цветики, цветики,
Цветики аленькие...
Ай, да какие ж вы,
Цветики, маленькие,
Маленькие!
 

Стихотворение это осталось на всю жизнь мне памятным как первое прочитанное мною в одиночном заключении.

Затем я принялся запоем читать романы в этом журнале, чтоб как-нибудь отвлечь свои мысли от предстоящего мне тяжелого испытания. И чтение помогло мне.

Гулять меня не выводили, и потому я прочитывал по три тома в день от доски до доски и через два дня попросил новых, возбудив у служителя явное убеждение, что журнал мне не понравился и что я его возвращаю, не прочитав и десятой части.

Одиночное заключение имеет одну оригинальную особенность. Первые два дня вы чувствуете себя очень нервно, так как не знаете режима этого места заключения и воображение всегда рисует вам самое худшее. На третий день вы узнаете режим и входите в него, все становится так буднично, так обычно. Но зато начинается новое горе. День, ничем не занятый, кажется вам бесконечно длинным. Вы не видите ему конца, он кажется длиннее года; вы думаете, вот прошел уже час, а на деле если вам оставили ваши карманные часы и вы взглянете на них, то с изумлением увидите, что не прошло еще и минуты!

Эта медленность времени всегда поражала меня в первые дни заточения, особенно когда не давали книг.

Но в этот раз с книгами мне было легче.

Чтение романов и всяких статей (я читал все!) возбуждало воображение, и в голове у меня начинали создаваться собственные романы. Вспоминались друзья на свободе. Каждое их слово, каждый жест, особенно в последние дни перед арестом, выступали с необыкновенной яркостью.

Душа страстно стремилась к ним и пылала к ним такой горячей любовью, как никогда при обычных жизненных обстоятельствах. Воображение не хотело мириться с мыслью, что все для меня уже кончено, являлась надежда на непредвиденное, которое вдруг выручит и бросит вновь в любимую среду, на любимую деятельность.

Такой процесс приспособления совершил в моей душе все свои переходы в первые же шесть дней, которые я провел в изолированной камере Третьего отделения, раньше своего первого допроса.

Но уже наладившаяся жизнь скоро окончилась.

6. Первый допрос

Я отворил форточку своего окна и, когда шаги часового начали удаляться, выглянул в нее.

Порыв сильного ветра дунул мне в лицо, кругом все было серо, и по всему двору, как клочки белого пуха, гонялись друг за другом крупные редкие хлопья снега.

«Внук пришел за дедушкой!» – вспомнились мне слова моей няни Татьяны, утверждавшей, что предвесенний снег приходит для того, чтоб увести с собою на небо осенний, так как промежуточные зимние слои все уже стаяли и остался только тот, который выпал первым, осенью.

Но, несмотря на снежную метель, в воздухе все же пахло  весной. Из дальней Швейцарии, где я ее оставил две недели назад, весна добиралась и до наших стран.

«В каком каземате встречу я это время года, которое всегда так особенно любил?» – поднялся вопрос.

«Доживу ли до весны, или уже уморят?»

За дверью раздались шаги, бряцанье шпор, звяканье оружия и ключей. Я тотчас же соскочил с окна и закрыл форточку.

– Надо одеться! – сказал обычный служитель, принося мне мое собственное белье, платье и пальто.

За дверью стояло несколько жандармов.

«Верно, на допрос! – подумал я, одеваясь. – Наконец и для меня пришло время! Не буду отвечать им на угрозы, буду все время молчать».

Меня повели по той же лестнице, по которой я сюда пришел.

Перед самой дверью стояла карета, запряженная парой. Кучер на козлах был обыкновенного вида, в синей четырехугольной шапке, синей поддевке с цветным кушаком на искусственно сделанном большом животе.

«Тоже и этот положил себе подушку на живот, как все обыкновенные», – подумал я.

Я уже давно знал, что кучера карет и частных экипажей для важности всегда делают так и потому тонких между ними не бывает, а этого я считал поддельным кучером из тайной политической полиции.

Внутри четырехместной кареты на передних местах сидели вытянувшись два дюжие жандармские унтера, а на одном из двух задних – жандармский капитан.

– Садитесь сюда рядом! – сказал он мне любезно.

Я сел. Ничего особенно зверского не было на его гладко выбритом лице с черными выхоленными усами.

– Вы здесь недавно? – спросил он меня.

«Как он ловко притворяется добродушным! – мелькнула у меня мысль. – Везет меня на допрос, как будто куда-нибудь в гости! Или он так умственно ограничен, что не понимает того, что делает? Во всяком случае буду с ним тоже очень вежлив. Буду безукоризненно вежлив со всеми, кто вежлив со мной».

– Да! – ответил я. – Меня привезли сюда прямо с прусской границы.

– И зачем вы возвратились? – заметил он. – Уж лучше бы жили там, если удалось убежать.

– Скучно стало по России.

Он начал расспрашивать меня о заграничной жизни; он сам никогда не выезжал из России, и ему интересно было послушать очевидца. Я ему рассказал о горах, о тоннелях и внутренно очень удивился, что он не знает, где именно находится Женева, но я не показал ему своего изумления.

При переезде через мост он открыл оконную занавеску со своей стороны, и я увидел, что едем через Неву.

На том берегу поднимался к серому небу острый, как игла, золоченый шпиц Петропавловской крепости, окруженный массивными серыми гранитными бастионами.

Глубокие, как пещеры, виднелись в их нижней части сводчатые амбразуры, в далекой глубине которых находились решетки, а за ними рамы небольших окон. Я видел их в первый раз, и впечатление получилось очень грустно-романтическое и очень внушительное.

«Вот где мне придется теперь сидеть! – подумал я. – Но это лучше, чем в Третьем отделении. Отсюда будет видна часть Невы. И если я доживу до весны, то я буду тогда смотреть из глубины этих ниш, как река вскроется ото льда и по ней будут ходить пароходы. А в Третьем отделении ничего не видно, кроме пустого глухого двора».

Карета, переехав Неву, направилась в сводчатые внешние ворота бастиона, а затем, миновав какие-то переулки, подъехала к внутренним затворенным воротам, преграждавшим нам дальнейший путь. Они как будто сами собой безмолвно распахнулись перед нами, а затем так же замкнулись, пропустив нас. Мы очутились в узеньком промежутке между большим мрачным зданием направо и другим поменьше. И спереди, и сзади этого недлинного промежутка находились замкнутые ворота.

Мой жандармский офицер отворил ближайшую к нему дверцу кареты, вышел и пригласил меня сделать то же. Мы пошли по темной лестнице и небольшому мрачному коридорчику в мрачный сводчатый зал с запыленными окнами, прямо за которыми подымались стены бастиона, и потому свет проникал только сверху. Посредине стоял длинный стол, покрытый зеленым сукном, а вокруг него ряд стульев с высокими спинками. Несколько таких же стульев стояло около стен.

«Вот где меня будут допрашивать! – пришло мне в голову. – Они будут сидеть кругом этого стола, а меня поставят перед собою с безоконной стороны, и за моей спиной будут жандармы с обнаженными саблями».

Но офицер повел меня дальше, в другую, тоже сводчатую комнату, а потом в третью, где на столе стоял самовар, а за ним сидело человек восемь жандармских офицеров разных чинов и возрастов.

– Вот Морозов! – сказал приведший меня капитан.

– А, Николай Александрович! – как будто обрадовавшись, воскликнул любезно высокий подполковник и протянул мне руку, здороваясь.

Я подал ему свою.

– А вот это мои товарищи! – сказал он, поочередно называя мне по именам своих соседей, причем каждый из них поднимался и, звякнув шпорами, любезно и радостно пожимал мне руку с словами:

– Очень приятно познакомиться!

Я могу сказать, что если бы бомба разорвалась внезапно под сводом этой мрачной залы и осколки ее посыпались кругом меня, то я меньше был бы поражен, чем этим нежданным для меня приемом.

– Посидите немного вместе с нами! – сказал мне первый из них и затем, обратившись к другому офицеру, прибавил: – Дай-ка мне свободный стакан, я налью Николаю Александровичу сам.

Внезапная мысль мелькнула у меня в уме.

«Это они хотят, чтобы я как бы присоединился к их компании, потому что раз я буду пить с ними чай, как со знакомыми, то как же я буду потом отказываться отвечать на их вопросы? Ведь я очутюсь совсем в нелепом положении! Пока пил с ними чай, мы смеялись, любезничали, а потом, после чаю, вдруг не желаю ни на что им отвечать! Нет! Мне невозможно принять это предложение! Тут западня!»

– Очень благодарен, – ответил я, – но я только что напился воды в Третьем отделении и совершенно не могу пить.

– Ну так посидите с нами, пока мы сами напьемся. Поболтаем так! – продолжал несколько обиженно подполковник, все еще предлагая мне место рядом с собою.

– Благодарю вас! Но я очень устал сидеть в карете. Я лучше уж постою здесь.

И я подошел к ближайшей стене и прислонился к ней спиной.

Вся компания почувствовала себя в неловком положении.

Мне тоже было очень неловко, я не хотел их обижать, но очень боялся попасть в какую-то западню, так как поведение их казалось мне совершенно не соответствующим предстоящему мне допросу, и потому я был в высшей степени настороже. Я думаю, что в этот момент я, стоящий молча у стены перед компанией жандармов, пьющих чай, был похож на пойманного волчонка, только что приведенного и выпущенного в большой комнате среди толпы взрослых людей.

Вот он уходит в отдаленный угол, он садится там, как собака, на задние лапки спиной к стене и молча смотрит, сверкая глазами, на сидящую и разговаривающую посреди комнаты толпу охотников.

Его парализует непривычная обстановка замкнутого человеческого жилища, все эти столы, мебель, стены. Все кажется ему подозрительным, нигде нет близких для его сердца деревьев и кустов, за которые он мог бы броситься. Он покорился судьбе, но он горд и потому молча смотрит, не обнаруживая ничем своего внутреннего волнения, на каждое движение своих врагов, готовый и когтями, и зубами защищать свою жизнь от всякого подходящего к нему со злым намерением. А с каким иным намерением могли бы подойти они, охотники, к нему, пойманному ими, связанному и унесенному из его родных зарослей?

Так стоял и я в этой сводчатой мрачной большой комнате, смотря то на ее стены, то на стол и компанию своих врагов посредине ее. Им явно было конфузно продолжать свой чай, но еще более конфузно было прекратить его. Положение получилось безвыходное и для них, и для меня. Некоторые из молодых покраснели.

Подполковник отхлебнул своего чаю и как старший среди всех обратился, желая начать какой-нибудь разговор, к сидящему напротив него:

– А что, вчера вы были в цирке?

– Был, – ответил тот.

– Видели что-нибудь интересное?

– Да, приехавшие из Америки атлеты делали там удивительные вещи.

Он собрался было рассказывать, но тотчас раздумал, очевидно, почувствовав, что в его рассказе не выйдет увлечения, соответствующего данному случаю, и эффект потеряется.

Наступило молчание. Подполковник допил свой стакан и, встав с места, сказал мне:

  – Ну пойдемте!

Мы вышли в небольшую комнату с письменным столом, на котором лежали кучи бумаг. Он сел по одну его сторону, а меня пригласил на стул напротив.

Он взял сбоку стола синюю папку с ярлыком, на котором каллиграфическим крупным почерком было написано: «Дело Морозова».

В папке было уже несколько листов исписанной бумаги. Он порылся в ней и подал мне один небольшой, почтовый.

– Скажите, вы получили в Женеве это письмо?

Я взглянул и с изумлением узнал почерк своего отца.

– Можно прочесть? Иначе я не могу сказать, получил ли.

– Да, конечно.

Я начал читать. Это был ответ отца на мое письмо, посланное ему тотчас после отъезда за границу, в котором я просил его сообщить, какие будут далее наши отношения и как здоровье матери, сестер и всех домашних.

В нем было написано, что моя мать и сестры здоровы и что если я желаю восстановить с отцом прежние отношения, то должен возвратиться в Россию, явиться в Третье отделение, принести чистосердечное покаяние во всем, что сделал, увлеченный по неопытности злонамеренными людьми в их противозаконную деятельность.

«Я обещаю, что твое чистосердечное раскаяние и неопытность будут приняты во внимание и ты получишь возможность снова возвратиться в семью», – оканчивал отец.

Таково было содержание письма, которое я бегло просмотрел.

– Получили ли вы такое? – спросил меня снова подполковник.

– Нет! – ответил я.

– А мы думали, что вы возвратились потому, что послушались совета вашего отца.

– Но как же я мог получить его письмо, когда оно попало вместо меня к вам?

– Это копия. Ваш отец был у шефа жандармов и спрашивал совета, как ему поступить; он ручался, что вы у него не так воспитаны, чтобы захотели серьезно заниматься противоправительственной деятельностью, и просил отдать вас в случае возвращения ему на поруки. Шеф жандармов обещал ему взглянуть сквозь пальцы на ваше дело из уважения к общественному положению вашего отца и отдать ему вас, прекратив дело, если вы, конечно, принесете чистосердечное раскаяние. Советую вам сделать это, и через две недели или даже менее вы будете свободны, а иначе вам предстоит лишение всех прав состояния и ссылка в каторжные работы.

«Так вот, – пришло мне в голову, – причина, по которой они так любезно пригласили меня пить чай к себе».

Я был глубоко возмущен против отца.

«Значит, – подумал я, – у нас с ним действительно нет никакого понимания друг друга, никаких точек соприкосновения, на которых мы могли бы сойтись! Получив мое письмо, он сейчас же понес его к шефу жандармов и советовался с ним, как со мной поступить! Но ведь это же предательство меня!»

Как и всякий сильно взволнованный человек, я не был способен стать на точку зрения русского обывателя, сформировавшегося в сороковые годы XIX века в крепостнической России, который не видит никакой надежды стать гражданином свободной страны и потому заботится только о своем семейном благе. Возмущенный до глубины души, я не был способен принять во внимание и того, что в уме отца невольно оттиснулся тот чисто клеветнический образ русского революционного деятеля, каким изображала его тогдашняя реакционная печать, между тем как прогрессивная пресса выходила в публику с наглухо заткнутым ртом в этом отношении.

Если б я принял все это во внимание, мягче отнесся бы к отцу. Но мне было тогда только двадцать лет, и как мог я понимать подавленную психологию более зрелого возраста русских обывателей в семидесятые годы? Прочитав это письмо, я почувствовал, как оборвалась в моей груди последняя нить, связывавшая меня с отцом, и я мысленно сказал себе: «Если бы мне пришлось умирать с голоду в нескольких шагах от крыльца моего бывшего дома, то я не лег бы на его ступени и даже не крикнул бы: "Помогите!" – из опасения, что меня услышат и принесут к отцу ранее смерти!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю