355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Морозов » Повести моей жизни. Том 2 » Текст книги (страница 17)
Повести моей жизни. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:39

Текст книги "Повести моей жизни. Том 2"


Автор книги: Николай Морозов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 53 страниц) [доступный отрывок для чтения: 19 страниц]

7. Перед судом

Я помню ясно свое приподнятое настроение, когда в декабрьской петербургской мгле в своей тусклой камере я ждал прихода солдат, чтобы отправиться на первое заседание суда. Оно сохранилось в написанном мною тогда же стихотворении:

 
Приумолкла тюрьма.
Всюду тишь и покой.
И царит над землей
Полусвет-полутьма.
Что-то мрачно глядит
Нынче келья моя, —
Хоть послушаю я,
Громко ль сердце стучит.
Чу! За дверью идут,
Слышен говор людей...
Близок час – поведут
Нас на суд палачей.
Но ни просьб, ни мольбы
И в последний наш час
Наши судьи-рабы
Не услышат от нас!
Пусть уныла тюрьма,
Пусть повсюду покой,
Пусть царит над землей
Полусвет-полутьма, —
Но и в этой глуши,
Где так долги года,
Нашей вольной души
Не сломить никогда!
Чу! В тиши гробовой
Снова слышны шаги.
Приходите ж за мной
Вы скорее, враги!..
 

Действительно, шаги в коридоре раздались, замки загрохотали у моей двери, и в моей камере появились помощник управляющего и двое тюремщиков.

– Пожалуйте на суд!

Я был готов к нему уже два часа назад.

На мне уже не было теперь казенного арестантского платья и башмаков-котов. Еще в семь часов утра мне принесли мою собственную давно заплесневевшую обувь и тот самый «смокинг», который два года назад купил мне отец, чтоб я не срамил наш дом своим засаленным в прежнее годичное заключение костюмом. Но и этот смокинг за два года моего заточения сильно запылился в тюремном цейхгаузе и потерял свой первоначальный франтовской вид.

Еще более демократизировалась моя наружность, когда вместо белой накрахмаленной рубашки я надел желтую с черными красивыми узорами, специально для меня вышитую сестрами Корниловыми и Перовской и присланную мне накануне специально для такого торжественного дня.

Я тотчас же пошел с надзирателями вниз по галереям и при самом повороте в коридор увидел перед собою длинный ряд выстроенных в линию жандармов по два вместе и с промежутками между каждой их парой. Их медные каски, их обнаженные и положенные на плечи сабли внушительно блистали в сумраке коридорной полутьмы. Между ближайшими парами жандармов уже стояло по одному моему товарищу, и я с нарочно сделанным радостным видом улыбался всем и, проходя, протягивал руку, здороваясь с каждым по очереди.

– Нельзя здороваться! – повелительно сказал мне, маршируя с воинственным видом, блестящий своим посеребрением жандармский поручик нахального типа.

Но я сделал вид, что не слышу его слов, и продолжал, так же весело улыбаясь, пожимать руки оставшимся четырем или пяти человекам и встал на указанное мне пустое место между двумя следующими жандармскими солдатами, стоявшими, как каменные изваянья, глядя бессмысленно прямо перед собой на стену коридора.

Затем провели еще десятка четыре товарищей, одни из которых шли, так же радостно улыбаясь, как я, и кивая всем из нас, а другие, впрочем немногие, проходили на свое место печально и озабоченно, опустив глаза в землю.

Вот заполнилось и последнее пустое место между солдатами вдали, в конце коридора.

– Налево! Вперед! Марш! – крикнул посеребренный командир, гордо закинув вверх голову.

Вся цепь солдат разом повернулась и двинулась к выходу коридора, увлекая за собою и нас.

Мы пошли между ними по хорошо знакомым мне узким извилистым коридорам, соединяющим внутренние помещения Дома предварительного заключения со зданиями Окружного суда; поднялись по лестнице к какой-то двери, мимо которой пошли далее одни наши жандармы, в то время как нас приглашал войти в нее стоящий перед нею особый жандармский офицер. Так вошел и я.

Передо мной раскрылся зал вроде концертного. Роскошная люстра висела с потолка. Впереди, за низкой балюстрадой стоял длинный стол, покрытый алым сукном, и за ним находилось девять пустых тоже алых кресел, за которыми виднелось несколько мягких стульев такого же стиля.

Налево от стола было что-то вроде конторки, направо тоже, а за деревянной решеткой, как на театральном балкончике, находились две скамьи подсудимых, задняя немного повыше передней. Там сидели те из моих товарищей, которых считали самыми отчаянными. Впереди были: Рогачев – артиллерийский офицер, отличавшийся необычайной силой; двое мировых судей – Ковалик и Войнаральский – и владелец типографии Мышкин, печатавший в Москве запрещенные книги и арестованный в Сибири при попытке освободить сосланного туда Чернышевского. Десятка полтора других, более взрослых из нас, сидели рядом с ними и за ними. А меня пристав повел мимо и посадил на свободное место, не тут, а, так сказать, в партере этой залы, предназначавшемся при обычных процессах для публики.

Теперь благодаря почти двум сотням обвиняемых и он был превращен в «скамьи подсудимых».

Для родственников наших и «публики» (которую не пустили) был отгорожен лишь уголок залы, человек для двенадцати, пропущенных по специальным билетам. Всем остальным родным было отказано присутствовать по причине недостатка места. Наши товарищи из женщин были усажены сбоку от нас особой группой. Однако как только весь партер наполнился нами, так, несмотря на увещания стоящих в его проходах жандармов сидеть молча и неподвижно на своих местах, мы сейчас же начали разыскивать своих друзей и быстро обмениваться местами. Мы перепутали этим всю первоначальную рассадку, так что ее уже невозможно было восстановить, тем более что и сами рассадчики спутались.

Понятно, что особенно хотелось нам обменяться приветами с женщинами, которых было человек двадцать.

Ведь они все были заключены в особом «женском» отделении Дома предварительного заключения, и с ними благодаря этому мы не видались и не говорили более трех лет.

И вот из женской группы стали перескакивать то одна, то другая в нашу, мужскую, и из нашей к ним, и оба пола быстро перемешались.

Я очутился в конце концов между двумя молоденькими девушками: Перовской и Ваховской. Какими дивно красивыми показались мне их молодые личики, после того как я два года не видал ни одной женщины! Мы стали весело болтать, вспоминая общих знакомых и строя планы побегов, после того как нас сошлют в Сибирь. Оправдания мы не ожидали от наших судей.

Раздался отчаянный звонок взволнованного судебного пристава:

– Встаньте! – кричал он. – Суд идет! Суд идет! Встаньте!

Но его почти не было слышно из-за гула всех наших голосов.

– Встаньте же! Встаньте все! – закричали другие приставы дикими голосами, бегая с каким-то испугом между нашими рядами и думая, что мы не встанем.

Но мы все, смеясь, встали, и почти в то же самое время из отворившихся дверей вышли один за другим пять сенаторов при своих звездах и четверо сословных представителей. Трое из последних были тоже в блестящих золоченых мундирах, а сзади всех шла скорчившаяся фигура, явно не знающая, что ей делать. Фигура эта оказалась волостным старшиной в черной поддевке, в воротник которой он вшил, неизвестно почему, тоже узенькую золотую каемку.

По-видимому, он чувствовал себя тут несравненно хуже, чем даже мы, подсудимые. Как я слышал потом, на вопросы о виновности каждого из нас он отвечал подряд единственным словом: «Виновен!» – и ничего другого от него не могли добиться.

Нас опросили по списку о звании, возрасте и прочем, и секретарь принялся за чтение огромного обвинительного акта, из которого посредине залы, где я находился, нельзя было расслышать ни одного слова благодаря гулу наших частных разговоров, не прекращавшихся, несмотря на все звонки первоприсутствующего.

Суд, по-видимому, уже знал решение большинства из нас отказаться от всякой защиты, как личной, так и через адвокатов, и о нашем готовящемся заявлении, что мы не признаем его по принципу. Да этого и трудно было не знать. Ведь мы, не скрываясь, прямо через окна выработали мотивировку нашего заявления, что всякий суд должен быть третейским, а нас судит не нейтральное в нашей борьбе общество с присяжными заседателями, а одна из борющихся с нами сторон, так как все сенаторы состоят на службе у правительства, против которого мы шли.

Чтобы несколько противодействовать нашему решению или во всяком случае раздробить большой однодневный протест на несколько малых и тем ослабить впечатление в обществе, никого из нас не спросили даже о виновности после чтения обвинительного акта. По окончании последнего был сделан перерыв до следующего дня.

В этот промежуток на особом заседании без нашего присутствия нас разделили на дюжину групп по разным местным делам и в следующий за тем день, когда я приготовился вновь идти, меня и большинство других не вывели совсем.

– Что это значит? – спрашивал я через окно у оставленных товарищей.

– Ничего не понимаем! – отвечали они.

Только после возвращения десятка уведенных я узнал, в чем дело, и понял тактику сенаторов.

Но она только укрепила наше первоначальное решение, и две трети из нас тут же дали друг другу обещанье не отвечать ни на один вопрос первоприсутствующего иначе как заявлением о непризнании сенатского суда и о нежелании даже присутствовать на разборе им нашего дела.

Так и было сделано огромным большинством во всех группах.

Защищавшихся и оставшихся на суде было лишь несколько из малодушных или совершенно разочарованных в возможности продолжения какой-либо борьбы. Были также два-три оправдывавших свой отказ присоединиться к нашему протесту надеждой быть оправданным за внешнюю покорность для того, чтобы, вырвавшись таким образом на свободу, продолжать там свое дело. Но к ним мы, протестанты, отнеслись еще хуже, чем к кому-либо другому: прямо с внутренним презрением, так как чувствовали, что это – простая увертка, желанье сохранить внешность.

И, действительно, ни один из них после своего суда и освобождения не принял никакого участия в последующем революционном движении...

Почти месяц сидел я, никем не тревожимый, в своей камере, прежде чем дошла очередь и до моей группы.

Но все на свете кончается. Пришли и за мной. Чтобы избежать «вредного влияния товарищества», нашу группу, человек в восемь, – где были, между прочим, Саблин, Алексеева и доктор Добровольский, – не повели всю разом, а оставили ждать в одной из запасных комнаток на дворе Окружного суда. Нас уводили из нее по одному человеку, которому первоприсутствующий и сенаторы предлагали свои вопросы, а если он отказывался отвечать и требовал увода, то немедленно исполняли это требование и посылали за следующим подсудимым.

Первым увели Добровольского, а я остался с другими.

Я бросился пожимать руки Алексеевой. Я знал, что она была арестована вскоре после меня, но затем выпущена на поруки. Потом умер ее муж, безнадежно помешавшийся за несколько лет перед тем, и она вышла замуж за инженера Лукьяненко.

– Вы счастливы теперь в семейной жизни? – спросил я ее.

– Да! – ответила она. – Мой муж очень хороший. Ему чрезвычайно хочется познакомиться с вами. Он даже хлопотал о свидании, но ему не разрешили.

– А если меня выпустят и я почему-либо приеду в Тамбов, мне можно будет побывать у вас?

– Да, конечно! – ответила она.

Затем, как-то загадочно улыбнувшись и взглянув на меня, прибавила, улыбаясь:

– Если только не будете опасным[35]35
  Об Алексеевой см. в т. I «Повестей моей жизни».


[Закрыть]
.

«Что она хочет этим сказать? – пришло мне в голову. – Она, – ответил я сам себе, – очевидно, решила совсем удалиться в частную жизнь и боится, что если я буду продолжать революционную деятельность, то могу своими посещениями принести опасность ее близким. Тогда уж лучше я совсем никогда не приду к ней в дом».

– Я буду опасным! – сказал я ей печально.

Кинув на меня быстрый взгляд, она мне с улыбкой хотела что-то ответить, но в это время пришли за нею.

– Мы уже больше не увидимся! – сказал я ей. – Так лучше простимся теперь же!

Мы поцеловались несколько раз и расстались.

На глазах у обоих были слезы.

Так окончилась моя первая любовь в революционной среде. Это была третья платоническая любовь в моей жизни.

Ко всем когда-то любимым мною я чувствовал всегда страшную нежность, тем бóльшую, вероятно, что никому из них я не признавался в своей любви.

Но вот позвали на суд и меня.

Меня ввели теперь уже не в партер, как прежде, а торжественно поставили на ту эстраду, где когда-то сидели избраннейшие из нас. Меня поставили на ней лицом к моим судьям, одинокого между двумя жандармскими солдатами с обнаженными саблями в руках. Здесь, вблизи, эти судьи показались мне еще более бездушными, чем издали.

«Живые мертвецы! – пришло мне в голову. – Что значит защита перед такими? Они все сделают так, как им намекнут свыше, никого не пожалеют».

– Подсудимый! Признаете ли вы себя виновным? – спросил меня первоприсутствующий.

– Вопрос о моей виновности, – ответил я ему, – предоставляю решить вам самим, без моего участия. Причину этого уже объясняли вам мои товарищи. Прошу вывести меня из залы заседаний.

– Вы настаиваете на этом? – спросил первоприсутствующий.

– Да, настаиваю.

– В таком случае – уведите подсудимого! – приказал он жандармам.

Те брякнули шпорами и пошли, как вошли: один впереди меня, другой – сзади.

И вот я вновь возвратился в свою тусклую камеру. Но на душе у меня было легко.

Я чувствовал, что исполнил долг товарищества и не показал врагам ничем своего внутреннего волнения, неизбежного при первом публичном выступлении, особенно на суде, в ожидании сурового приговора и после трех лет одиночного заточения, прерванного два года тому назад лишь кратковременным выпуском на поруки к отцу.

Я радостно вскочил на железную раковину умывальника под моим окном и крикнул через окно, смеясь, товарищам, поджидавшим у своих тоже приоткрытых окон каждого нового возвращающегося:

– Вот и я!

– Ура!!! – грянули голоса кругом.

– Ну что, легко отпустили?

– Совсем легко, даже и не уговаривали!

– Значит, и сенаторы приручаются понемногу! – заметил кто-то из первых протестовавших. – А вот мне так пришлось долго спорить, пока отбился!

Мы принялись ждать следующих возвращающихся.

Добровольский был приведен в камеру еще раньше меня; появился в своем окне и Саблин.

Благодаря мягкой погоде, мы долго разговаривали друг с другом в этот день при открытых окнах. Я уже говорил, как давно мы научились сами открывать их и даже вынимать совсем их железные рамы.

8. Тревожное ожидание

Прошло еще недели три.

Наступил день произнесения приговора над нами. Утром вновь загремел замок моей камеры, и помощник управляющего явился с листом бумаги.

– Желаете идти выслушать приговор?

– Нет, – ответил я.

Он отметил мою фамилию на своем листе и, раскланявшись, отправился в следующий номер.

Пошли только те немногие, которые не присоединились к нашему протесту по тем или иным причинам. В глубине души мы не одобряли их образа действий, но считали, что каждый имеет право найти себя уставшим и удалиться в частную жизнь, и потому не прерывали с ними товарищеских отношений.

Понятно, с каким интересом ожидали мы их возвращения, чтобы узнать от них также и свою собственную участь. Через два часа они все возвратились, и по данному сигналу – стуком ложкой о решетку – мы вновь взобрались на свои приоткрытые окна.

– Слушайте! – раздался голос одного из них. – Почти половина – оправданы, а из другой половины большинство осуждены на сроки не выше трех лет заключения со внесением в зачет их предварительного сидения!

– Но мы, – крикнул Орлов, – все сидим уже более трех лет!

– Значит, все будете выпущены! – ответил ему наш глашатай, прибывший из суда.

– Когда же?

– Адвокаты говорят, что сегодня же!

Все мы были в полном недоумении...

Наш приговор был бы очень суров по-заграничному, но он казался нам невероятно мягким по сравнению с бесчеловечностью предыдущих политических приговоров.

– Почему такая неожиданная снисходительность? – заметил в окно Павел Орлов. – Они ссылали на каторгу всех.

– Оттого, что мы не признали их суда, – ответил Никифоров. – Мы показали сенаторам свое презрение, и им стало стыдно с непривычки к такому обращению с ними. Они привыкли к тому, что перед ними трепещут и унижаются все, кто от них зависит.

– Нет! – заявил я из своего бокового фасада. – Причина должна быть в том, что русское общество поняло наконец, как правительство его обманывает, рисуя ему нас беспринципными дикарями и всеразрушителями. – Нет! – раздался голос Синегуба из противоположного окна. – Это выручил нас предшествовавший дикий приговор над пятнадцатью женевскими студентками, осужденными на десятилетние каторги за то, что уехали из Бернского университета работать на московских фабриках. Такой приговор возмутил все общество, которое и до сих пор находится под впечатлением геройского поведения на суде самих девушек. Помните посвященные им стихи Некрасова:

 
Смолкли честные доблестно павшие!
Смолкли их голоса одинокие,
За несчастный народ вопиявшие...[36]36
  См. т. I «Повестей моей жизни».


[Закрыть]

 

– Погодите со стихами, господа! – крикнул кто-то с моей стороны. – Нам теперь важны не причины, почему произнесен такой приговор. Пусть расскажут лучше присутствовавшие на суде, не помнят ли они, кто из нас, не бывших там, к чему приговорен?

Но каждый из них запомнил только лично себя да двух-трех других, приговор над которыми казался ему почему-нибудь необычным. Почти двести фамилий, произнесенных судом сразу, перемешались у них в головах в одну кашу, из которой они ничего не могли выудить, тем более что были внутренне сильно взволнованы в тот момент, когда решалась их собственная судьба.

Так мы и просидели на своих окнах часов до трех вечера, совершенно ничего не зная о себе.

– Пожалуйте на прогулку! – сказал мне сторож, с грохотом отворяя мою дверь.

Моя партия выходила одной из последних.

Я быстро надел свой казенный полушубок и шапку и вышел на тюремный двор к уже собравшимся там пятнадцати товарищам.

– Когда же мы узнаем? – говорил кто-то. – Они нам нарочно не пришлют никого для объявления приговора за то, что мы отказались прийти к ним на суд.

В это самое время из боковой двери тюрьмы явился к нам присяжный поверенный Бардовский – тогдашняя знаменитость вроде нынешнего Грузенберга. Перед судом он по своему желанию взялся защищать, между прочим, меня и приходил ко мне во время суда несколько раз, хотя и знал, что я откажусь от защиты и от защитника, как только меня поставят пред лицом сенаторов и спросят о виновности.

– Слышали? – сказал он мне. – В самый момент произнесения приговора одна молодая девушка, Вера Засулич, явилась в приемную к градоначальнику Трепову и, вынув из муфты револьвер, выстрелила в него, сказав: «Это за Боголюбова, которого вы велели высечь в Доме предварительного заключения».

– Ей удалось скрыться? – спросил я.

– Нет! – ответил Бардовский. – Она и не пыталась уйти. Как только Трепов, получивший опасную рану в живот, упал, она сама отдала револьвер одному из присутствовавших и осталась ждать.

– Где же она теперь?

– Не знаю. Говорят, что она нарочно это сделала в самый момент произнесения приговора над вами. Она боялась, что если будет стрелять раньше, то приговор над вами будет жестокий, что сенаторы вам отомстят за ее поступок. Теперь же для вас, конечно, все равно[37]37
  Вера Ивановна Засулич была в первый раз арестована в связи с делом С. Г. Нечаева в 1869 г. Около двух лет ее держали в тюрьме, затем выслали в административном порядке в места «не столь отдаленные». Лишь в 1875 г. разрешили приехать в Харьков для поступления на фельдшерские курсы. В Трепова она стреляла 24 января 1878 г. в приемной градоначальника в присутствии просителей и чиновников. Тяжело ранила Трепова в живот, но он потом выздоровел.
  В своих воспоминаниях Засулич рассказывает, что было после ее выстрела: «Выстрел, крик... Стояла и ждала... Посыпались удары, меня повалили и продолжали бить... Что было совершенно неожиданно, так это то, что я не чувствовала ни малейшей боли; чувствовала удары, а боли не было. Я почувствовала боль только ночью... в камере».


[Закрыть]
.

Как могу я описать впечатление, произведенное на меня словами Бардовского.

«Вот оно, приходит то, чего я давно ждал, что неизбежно должно было прийти после этих ужасных трех лет гонений. Вот явилась у нас Шарлотта Корде, скоро появятся и Вильгельмы Телли!» – пришло мне в голову[38]38
  Сопоставление Веры Засулич с Шарлоттой Корде не соответствует политическим мотивам их выступлений. Шарлотта Корде убила вождя французской революции конца XVIII в. Жан-Поля Марата (13 июля 1793 г.) из побуждений контрреволюционных. Вера Засулич стреляла в царского ставленника за жестокое обращение с осужденным революционером.


[Закрыть]
.

– А какой же приговор над нами? – спросил Саблин.

– Да разве вы еще не знаете? – воскликнул Бардовский.

– Откуда же нам было узнать?

Бардовский, не говоря ни слова, вынул из кармана лист бумаги и начал читать по сделанной им для себя выписке:

– Алексеева оправдана, Морозов виновен в принадлежности к тайному обществу, называвшемуся кружком Алексеевой, и приговорен на год с четвертью заключения с заменой тремя годами его предварительного сиденья.

Далее я пропустил несколько фамилий мимо ушей, так как был совершенно поражен двумя обстоятельствами: во-первых, по закону меня должны были сегодня же выпустить на свободу, и во-вторых, как же так? Я приговорен к заключению за участие в кружке Алексеевой, а сама Алексеева оправдана?

Когда Бардовский кончил свой список и удовлетворил любопытство всей нашей группы гуляющих, несколько человек тут же начали списывать карандашиками копии с его листа, чтобы по возвращении сообщить остальным.

Бардовский снова подошел ко мне.

– Готовьтесь сейчас же к выпуску на свободу. Вас должны сегодня же выпустить.

– Хорошо! – ответил я. – Но вы обратили внимание на логическое несоответствие в приговоре? Неужели сенаторы могут впадать в такие грубые противоречия? Я, по их словам, виновен в принадлежности к кружку Алексеевой, а сама Алексеева, именем которой назывался кружок, не виновна в нем?

– То ли еще бывает! – смеясь, заметил Бардовский. – Ведь они не мотивируют своих приговоров! Да притом же вы поставлены в приговоре не рядом с нею, и не всякий читающий заметит. Это я начал выписку с вас и с нее, так как особенно интересовался вами как предполагавшийся ваш защитник.

Нас позвали назад в камеры, и мы возвратились. Все наши «клубы» были теперь открыты. Везде читали приговор по копии с листа Бардовского и обсуждали его.

Мы все прощались друг с другом и особенно с двадцатью долгосрочными, которых вместо освобождения должны были отправить на каторгу.

Сердце болело при мысли о них. Каково-то им чувствовать, что свобода, улыбнувшаяся большинству их товарищей, миновала их! Ведь для них неволя будет теперь вдвое горше, чем она была вместе с нами. Правда, что суд постановил ходатайствовать перед императором о замене им каторги поселением, но ведь раньше, чем их увезут туда, они, может быть, с полгода будут сидеть еще в своих полутемных каморках...

– А вдруг им будут мстить за Трепова? – спросил я собеседников в своем «клубе».

– Нет! Это было бы совсем недостойное дело! – заметил Саблин. – Ведь они же не принимали участия в выстреле Веры Засулич!

Но какое-то предчувствие говорило мне, что именно так и будет. Мне казалось, что даже мы, оправданные, не гарантированы будем от административной высылки куда-нибудь в тундры. Большой оптимист в остальном, я научился тогда самой жизнью быть пессимистом во всем, что касалось тогдашней нашей самовластной администрации, и не ждал от нее ничего доброго.

В коридоре раздались громкие шаги большого числа ног. Один за другим стали греметь запоры камер, и сквозь щели наших дверей послышались из коридора крики уходящих:

– Прощайте, товарищи! Уводят на свободу!

Каждый уводимый называл затем и свою фамилию.

У меня все было тоже приготовлено к выходу.

Пачка моих тетрадей с научными статьями была связана шнурочками. Больше мне нечего было уносить с собой на свободу, кроме разве одежды, в которой я пришел сюда и которая лежала в цейхгаузе, потому что в Доме предварительного заключения все белье и платье было обязательно казенное. Да и пачка моих тогдашних тетрадок представляла лишь жалкие остатки от всего написанного мною за последние два года заточения после возвращения в тюрьму от отца. Остальное снова погибло.

Еще за месяц или за два до вручения нам обвинительного акта один из тюремных надзирателей предупредил меня, что многих, в том числе и меня, хотят увезти ночью в крепость и держать там до суда и чтоб все, что я желаю сохранить, я передал кому-нибудь из остальных на хранение. Я тут же забрал все свои тетради и послал через него же моему недалекому соседу Цвиленеву, тому самому, который когда-то освобождал меня так неудачно из заточения в Москве.

Но к вечеру и он получил такое же предупреждение. Очень взволновавшись этим, он тотчас же порвал все мои тетради и выбросил их в сточную трубу своего «клуба».

Так произошло четвертое полное истребление всех моих научных работ. Первое, как это видно из моего рассказа «В начале жизни», было произведено матерью моего товарища по гимназии, Мокрицкого, в ожидании обыска; второе, сравнительно малое, – моим отцом после моего второго ареста; третье – курсистками, не хотевшими отдать мои тетради нагрянувшим к ним жандармам.

Но и недавним четвертым уничтожением не ограничилось для меня дело истребления моих темничных научных трудов, так как даже и той пачке, которую я собирался теперь выносить на свободу, назначено было судьбою погибнуть через два месяца в огне у моих друзей в редакции журнала «Знание» в ожидании все той же самой беды – жандармского обыска.

Мудрено ли после этого, что с тех пор и до настоящего времени я не смотрю ни на какую, даже самую научнейшую из своих работ, как на действительно сделанную, пока она не напечатана и не избавилась этим путем от гибели!

Но я не предвидел тогда своего нового несчастья и потому заботливо сберегал свою пачку как свое единственное имущество, кроме оставшегося в голове, с которым я должен был уйти отсюда...

По взволнованным возгласам уходящих мы выписывали имя каждого и насчитали уже много десятков. Уведены наконец были почти все, кому полагалось. Оставался как будто только я.

Но что же это случилось?

К восьми часам вечера хлопанье дверей прекратилось, и начальство ушло из коридоров. Все снова затихло в темнице.

Мой единственный, оставшийся по другому делу, соклубник сильно взволновался за меня. Сильным стуком по решетке он дал сигнал всем оставленным в темнице лезть на свои окна и сообщил о моем исключении из числа уведенных.

И вот в таком же положении оказались еще три человека...

– Почему это? – задавали себе вопрос редкие оставшиеся теперь в Доме предварительного заключения товарищи.

– Может быть, потому, что меня посадили особым порядком, по особому высочайшему повелению, с запрещением отдавать на поруки до приговора? – заметил я.

– Но ведь приговор уже произнесен! – возражали мне. – И, кроме того, почему же еще остались три человека, относительно которых не было особых распоряжений?

Никто не мог на это ответить.

Взволнованный и уже решивший, что меня совсем не выпустят, я долго ходил в эту ночь по своей камере. Горько было оказаться здесь снова, без соседей, к которым успел привыкнуть. Но я все же чувствовал облегчение, что разделяю участь нескольких оставленных для Сибири. Мне трудно было разобраться в своих беспокойных и разноречивых ощущениях, заставлявших сильно биться мое сердце.

Вдруг я вспомнил о неожиданной мстительнице за истязание Боголюбова и от лица всех оставленных благословил эту никогда не виданную мною Веру Засулич, представлявшуюся мне в виде юной героини, перед которой хотелось стать на колени.

«Да, вот она новая, давно ожидавшаяся мною эра в нашем движении, – думал я. – Не я ее вызвал! Она пришла сама. Да! Во всех своих переживаниях и настроениях за последние годы я был лишь один из многих, и то, что чувствовал я, чувствовали и все остальные мои товарищи среди этой убийственной бури гонений, поднявшейся вдруг против всей нашей учащейся молодежи за ее стремление пробудить русский народ к гражданскому сознанию...»

И в первый раз во мне вспыхнул бессознательный порыв композиции... Я вдруг вполголоса стал напевать стихи, написанные здесь же, в Доме предварительного заключения, одним из самых юнейших моих товарищей – Павлом Орловым, – составив для них в уме своеобразный музыкальный мотив:

 
Из тайных жизни родников
Исходит вечное движенье...
Оно сильнее всех оков,
Оно разрушит ослепленье
Людских сердец, людских умов,
Как в грозный час землетрясенье
Основы храмов и дворцов.
Оно пробудит мысль народа,
Как буря спящий океан,
И гневный крик его: «Свобода!» —
Нежданно грянет, как вулкан.
Хоть буря влагою богата,
Но ей вулкана не залить!
Так жизни вам не подавить
Решеньем дряхлого сената!..
Да! Пламя вспыхнет и сожжет
Все ваши храмы и темницы!
Да! Буря грянет и сорвет
С вас пышный пурпур багряницы!
Святой огонь любви к свободе
Всегда силен, всегда живуч,
Всегда таится он в народе,
Как под землею скрытый ключ!
Пред ним бессильны все гоненья,
Не устоит ничто пред ним:
Как искра вечного движенья.
Он никогда не угасим!
 

Усталый от движения и волненья, я наконец заснул.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю