Текст книги "Красные щиты. Мать Иоанна от ангелов"
Автор книги: Автор Неизвестен
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 36 страниц)
33
После похода здоровье князя Генриха сильно пошатнулось: он кашлял, был ко всему безразличен. Когда Казимир стал докладывать, что произошло в замке за время его отсутствия – сколько кобыл ожеребилось да кто из воинов с кем подрался, – он почти не слушал. И странным казалось ему, что человек такого ума, как Казимир, может интересоваться этими пустяками. Гертруда заметно постарела и все говорила о возвращении в Цвифальтен.
– Погоди немного, – сказал ей Генрих. – Уже недолго осталось.
Вскоре он так ослаб, что едва мог двигаться. Обычно он лежал у себя наверху, откуда из окон видна была только Висла, и никому не разрешал входить к себе. Пытался проникнуть к князю маленький Винцентий, сын Готлоба, но и его не допустили. Один Казимир изредка заходил к брату; он уже готовился вступить во владение сандомирским уделом. Наступала весна, и хоть зима в тот год выдалась теплая и бесснежная, воды в Висле было много. Приподымаясь в постели, Генрих смотрел через высокое окно на медленное, спокойное течение реки. Небо было белесое, много дней подряд держался туман, и, несмотря на тепло, привислянские луга долго не зеленели.
К вербному воскресенью князь почувствовал себя лучше; он встал спозаранок, позвал Казимира, Готлоба, еще нескольких панов и отправился к обедне. В костеле было темно. Высокие, покосившиеся деревянные колонны, черные от дыма кадильниц, упирались верхушками в искусно переплетенные стропила и перекладины – целый лес колонн, напомнивший Генриху чудесные леса на Лысой горе.
Всю страстную неделю князь каждый день долго молился в костеле, потом уходил на Вислу или в поля. В страстной четверг приехали тамплиеры из Опатова и Загостья; вечером, по обычаю ордена, в сандомирском замке был устроен пир. Рыцари держались холодно и неприязненно, Генрих не смог или же не захотел начать разговор о забвении взаимных обид. Пир прошел в мрачном молчании. В страстную пятницу Генрих долго не выходил из костела то был день, когда церковь молится за евреев.
А затем наступили дни, когда Генрих уже ни о чем не мог думать и лишь глядел безучастно, как бы вчуже, на проплывавшие в его сознании картины прошлого. В это время явился гонец с письмом от Рихенцы, в котором испанская королева просила выплатить полагавшееся ей приданое из краковской казны и с земель по течению Сана. Еще сообщала Рихенца, что вышла замуж за тулузского графа. Генрих уже плохо разбирался в сложных провансальских делах, ему удалось узнать лишь то, что нового супруга зовут так же, как второго: Раймунд. И еще сообщала Рихенца, что маленькая ее дочка Дуселина, наследница великих графов, скончалась в монастыре в Эксе четырех лет от роду, вследствие чего старшая дочь Санкция стала наследницей Рихенцы во всех ее испанских владениях и в графствах Тулузы и Прованса. Генрих с улыбкой читал титулы своей кузины и вспоминал их встречу в Цвифальтене. В последний раз мысли его обратились к Рихенце, в последний раз вспомнил он те золотые дни, в последний раз в сандомирском замке повеяло европейским воздухом. Беспечность, честолюбивые мечты – это вызывало у него снисходительную усмешку, но как сладко звучали в ушах умиравшего Генриха слова: «Прованс», «Тулуза», «Испания». И с щемящей нежностью он представлял себе маленькую Дуселину, дочурку некогда любимой им женщины, думал о том, как эта крошка одиноко умирала в мрачных, раскаленных от зноя стенах монастыря. Он заказал за упокой ее души двенадцать молебнов в костеле святого Иакова, который был уже почти закончен. По просьбе брата. Казимир присутствовал на всех этих молебнах и молился за душу никому тут не ведомой графинечки, родившейся в далеких южных краях и погребенной под сенью серых олив.
Бог весть почему, князь Генрих воображал себе, что мог бы повенчать Дуселину с Лешко, сыном Болеслава. Он часто думал об этом мальчике, расспрашивал о нем Казимира; Лешко жил в Плоцке и, как говорили, не охотник был ни до меча, ни до книг – хворый был паренек, все считали, что не жилец он на этом свете.
О Верхославе князь не думал, даже не молился за упокой ее души. И вместе с ее образом исчезло из его мыслей все то, что когда-то казалось ему важным. Не вспоминал он ни кесаря Фридриха, ни пруссов, ни братьев своих, не смотрел уже в ту сторону, куда стремятся воды Вислы. Но тем явственней видел он красоту простого, обыденного мира, который его окружал. Ему нравилось слушать игру на гуслях, а однажды он попросил, чтобы Тэли ему спел, но Тэли был далеко, в монастыре святого Бартоломея, и в это время распевал псалмы над зеленой гладью холодного озера, быть может, и не вспоминая уже о князе сандомирском. Лестко жил у Болеслава в Кракове, – Генрих на него не держал зла. А Герхо похоронили в земле пруссов. Остался лишь старый Готлоб, он ходил за князем и все расхваливал ему своего сына, учтиво кланяясь и шаркая.
Единственной отрадой Генриха были облака, которые он видел в открытое окно, – белые они были, а порой темнели, и тогда падал из них дождь. Генрих думал: как жаль, что люди поглощены своими заботами и не замечают, сколь прекрасен мир. Изредка проносились перед ним тени великих предков, и тем прискорбней было видеть всех этих ничтожных людишек, которые копошились вокруг него и, обуреваемые алчностью, грызлись из-за каждого куска. В ту пору уже начали поговаривать о каком-то свирепом народе, который теснил печенегов и половцев и, продвигаясь от морского побережья, напирал на Русь. Генриху казалось, что сейчас самое время позаботиться об объединении, однако он знал, что никто не станет этим заниматься.
И все же ему хотелось думать, что когда-нибудь люди вновь вспомнят об этом; что придет время, земля польская раскинется просторно и привольно, как ширь морская; что не будет в Европе кесаря, равенство воцарится на земле, и все люди преклонят колени перед престолом Христовым. И он горячо молился об этом.
То было его последнее земное помышление.
Но перед смертью он еще сошел со своего ложа, спустился в каменный подвал и вынул из ларца корону, покоившуюся на горностаевой мантии княгини Саломеи. Прижимая к груди золотой обруч, он отправился к реке. Темно-голубая, полноводная, неудержимо стремилась она вперед, и на ее поверхности обозначались бурлящие воронки водоворотов. Сгущались сумерки, было прохладно, но пахло весной. На деревьях набухали почки, воздух был напоен их терпким ароматом, напомнившим Генриху его молодость.
У самой воды он остановился и, окинув взглядом ее струящуюся гладь, размахнулся правой рукой, в которой держал корону. Прежняя сила на миг вернулась в его мышцы, корона описала плавную дугу и упала на середину реки. Плеснула вода, пошли по ней круги, но быстро исчезли среди набежавших водоворотов. Корона Щедрого опустилась на дно Вислы.
Лежит ли она там и поныне? Или затянуло ее илом и водорослями, и уходит она все глубже в недра земли нашей? А быть может, сеть рыбака извлекла ее наверх, и в какой-нибудь прибрежной деревушке теперь забавляются ею дети с холодными, задумчивыми глазами, похожими на глаза Генриха Сандомирского?
― МАТЬ ИОАННА ОТ АНГЕЛОВ ―
1
Трясясь в неудобной бричке по ухабистой дороге, ксендз Сурин размышлял о монастыре, куда направлялся по приказу отца провинциала [16]16
Отец провинциал – в иерархии католической церкви духовное лицо, в ведении которого находятся принадлежащие к одному ордену монастыри, коллегии и прочие духовные заведения на территории данной «провинции».
[Закрыть]. Монастырь урсулинок в Людыни был основан королевой Констанцией [17]17
Королева Констанция (1588–1631) – вторая жена польского короля Сигизмунда III Вазы (1566–1632, король с 1587).
[Закрыть] в 1611 году и с той поры процветал, хранимый богом и людьми. Сама благочестивая королева однажды изволила посетить монастырь, расположенный на дальней окраине Речи Посполитой, но тяготы путешествия подорвали ее здоровье и стали причиной продолжительного недуга. Видно, она выбрала неудачное время для поездки по болотистому бездорожью Смоленщины. Если бы паломничество ее совершалось в такую погоду, какая сопутствовала ксендзу Сурину, королева, наверно, лучше перенесла бы дальнюю дорогу.
Стояли первые дни сентября. Долгие месяцы провел ксендз Сурин под кровом полоцкой коллегии в размышлениях, постах и душевных терзаниях и даже не заметил, как промелькнуло короткое, дождливое лето. Когда наступил теплый и солнечный сентябрь, ксендз не заметил и этой перемены – солнце не проникало в его келью. Но теперь, выезжая на широкие поля, которые то и дело пролегали в густом, темном лесу, он глубоко втягивал в чахлую грудь сентябрьский аромат: смесь запахов перегнивших листьев, вспаханной земли почти весенний дух – и густого влажного воздуха, долетавшего из лесов. Пахло грибами, пахло деревьями, и над болотами носились запахи лесного зверья – охотникам раздолье.
Редко-редко встречались по пути хижины смолокуров или бортников, стоявшие средь леса, а деревень и вовсе не видать было, так что ксендз Сурин удивлялся, кто тут обрабатывает поля. Возделаны же они были тщательно, и местами на солнце блестели зеленя озимых, светлые и чистые, словно предвестье грядущей весны. Ксендз Сурин смотрел на зеленые поля с особым удовольствием. Летали, правда, над ними лишь гадкие вороны, унылым карканьем отзываясь на понуканья ксендзова парубка, погонявшего усталых лошадей, – но, несмотря на это, ксендзу виделся в зелени полей некий символ будущей радости, доброе знаменье для предстоявшего ему дела.
Там, где пересекались дороги смоленская и полоцкая, стояла корчма. Притомившиеся лошадки дотащились до нее вскоре после полудня, и ксендз Сурин, сказав парубку остановиться, легко выскочил из брички. Эта поездка и новые впечатления, которые она доставляла после монотонной монастырской жизни, наполняли его непривычной радостью. У ксендза Сурина была склонность, усугубленная отшельнической жизнью в монастыре, наблюдать за сменой состояний своего духа. Он уже давно заметил, что состояния эти меняются у него весьма резко и что после черной меланхолии, овладевавшей им при размышлениях над грехами, очень часто наступало радостное возбуждение, как бы в предчувствии чего-то веселого, возбуждение и веселость, которые ксендз Сурин приписывал особым свойствам освящающей благодати, сошествие коей он испытывал не раз, после того как с должным благочестием отправлял службу.
В радостном этом возбуждении он вошел в корчму – просторная, закопченная горница была почти пуста. Старая корчмарка – видимо, цыганка, ксендз Сурин знал ее по прежним своим поездкам, – стояла, подбоченясь, в углу, а у конца дубового стола сидел низенький, худой шляхтич из мелкопоместных и с большим аппетитом выгребал капусту из медного котелка. При виде этого обтрепанного шляхтича отец Сурин вздрогнул, и веселость его исчезла, но не потому, что он испугался или же узнал знакомого. Нет, он видел шляхтича впервые – но сразу почувствовал к нему ничем не объяснимое отвращение. Он уже знал, что этот человек причинит ему какую-то неприятность.
Корчмарка поспешно ответила на приветствие преподобного отца и предложила ему сивухи. Ксендз Сурин отказался с легкой усмешкой. Маленький шляхтич, похожий не то на хомяка, не то на карпа, глянул на ксендза поверх котелка и, облизывая ложку, захихикал. При смехе обнажились его редкие, выщербленные зубы и лиловые десны.
– Не будь я Володкович, – сказал он, – Винцентий Володкович, ежели думал когда, что отцы иезуиты водкой брезгуют!
Отец Сурин с беспокойством взглянул на шляхтича и присел к столу у другого конца. Не ответив на дерзкие слова, он обратился к корчмарке и попросил подать немного капустника. Из сумки, которая была при нем, он вынул монастырский хлебец, порезанный на тонкие ломти, и, отломив от одного ломтя кусочек, поднес ко рту.
Володкович, облизав ложку, стукнул ею по дну котелка и уставился круглыми глазками на хлеб иезуита.
– Бог мой, ну и тонко режете вы себе хлеб, святой отец, – вздохнул он, – будто панна – марципан. Такую малость в рот взять, и не разберешь, что это хлеб…
– У нас всегда так режут хлеб, – серьезно сказал ксендз Сурин, – таков монастырский обычай.
И он откусил кусочек, досадуя на себя, что вступил в разговор с этим шляхтичем.
– А почему? – назойливо спросил шляхтич, не сводя глаз с ломтя.
– Почему? – повторил ксендз, жуя хлеб, который казался ему в эту минуту совершенно безвкусным. – Почему? А почему надо пожирать большие кусищи? Это алчность и обжорство. Нам и таких ломтей достаточно.
– Ну, ну, не стройте из себя праведника, пан ксендз, – пробурчал Володкович себе под нос и вдруг хмыкнул, прищурив левый глаз. – Лакомка-то вы, наверно, первостатейный. А в дороге, известно, не перебираешь, подкрепляешься чем попало, вот как я этой капустой.
Корчмарка поставила перед ксендзом такой же котелок, как тот, что стоял уже порожний на другом конце стола, и положила рядом с котелком деревянную ложку. Поморщившись, ксендз Сурин заглянул в посудину. Там была капуста с пшенной кашей. Обилие шкварок свидетельствовало, что блюдо было щедро приправлено.
– А куда вы едете, пан ксендз? – спросил неугомонный человечек.
Ксендз Сурин ощутил прилив тоски, которая стеснила ему сердце и даже отбила охоту к еде.
– В Людынь, – ответил он.
– О! В Людынь? – протяжно произнес Володкович. – Плохо дело.
– Почему? – удивился ксендз.
– О, плохо, – повторил шляхтич. – Не клюдыньским ли монашкам?
– Да, к ним, – нехотя отвечал ксендз Сурин, переведя взгляд на еду и помешивая ложкой в котелке.
– Вы, пан ксендз, сами знаете, – сказал Володкович, и лицо его вдруг стало серьезным. – Сами знаете, только говорить не хотите. Но вам-то, конечно, все известно.
– Нечего попусту болтать, – шепнул ксендз, глотая горячую капусту.
К величайшему его удивлению, шляхтич молниеносно скользнул по лавке, как шар по кегельбану, очутился рядом с ксендзом, под его правым локтем, и, мешая есть, трогая рукав его сутаны, заговорил:
– Вы, пан ксендз, знаете, какие делишки там творятся. Господи боже, помилуй нас…
Ксендз наконец потерял терпение.
– Не болтай, человече, о таких вещах. Ты об этом никакого понятия не имеешь. Мы-то, богословы, кое-что в этом смыслим. А вам надлежит молиться и молчать.
При этих словах ксендз поднялся, грозно приосанясь, и сотворил крестное знамение. Володкович отскочил на прежнее место, слегка сконфуженный, и на минуту умолк. Ксендз, как ни в чем не бывало, снова сел и принялся за пшено с капустой, осторожно дуя на каждую ложку. Подозвав корчмарку, маленький шляхтич потребовал пива. Корчмарка поставила на стол большую кружку зеленого стекла, из которой вылезала густая пена, и, усмехаясь, стала рядом с шляхтичем. Ее большие черные глаза сверкнули в полумраке горницы, когда она бросила любопытный взгляд в сторону ксендза Сурина. Но тот притворялся, что этого не видит, и продолжал орудовать ложкой. Корчмарка резко пошевелилась – забренчали на ее груди частые мониста из кораллов и цехинов. Ксендз все время ощущал неприятный ток, исходивший от этих двоих. Пользуясь минутным молчанием, он прочитал про себя «Патер ностер» и «Аве».
Едва он закончил, как Володкович обратился к корчмарке:
– Ну как, Авдося? Может, поворожишь пану ксендзу?
Авдотья засмеялась, прикрывая рот ладонью.
– А почему бы нет? – продолжал шляхтич, топорща усы и гримасничая. – У ксендзов тоже есть своя судьба. Не одна девица…
Ксендз Сурин грозно глянул через стол на болтуна. Тот запнулся, секунду помолчал, будто подыскивая слова, потом продолжил:
– Не одна девица перед тем, как вступить в монастырь, просит у него совета. Ему бы тоже хотелось читать будущее, да он не умеет. Скажи ему что-нибудь.
– Что ж я ему скажу? – отозвалась наконец Авдотья; голос у нее был грудной, певучий и такой волнующий, что ксендз Сурин невольно взглянул цыганке в лицо.
Отделенная столом от него, она стояла, подперев руками бока. С виду ей можно было дать лет сорок, но она еще была очень хороша. Впрочем, ксендз ее и раньше знал и не раз видел – но никогда она не казалась ему такой гордой и красивой. Он опустил глаза и, положив ложку, уперся ладонями в край отполированного временем стола. Володкович с присвистом втянул губами воздух, будто на морозе, и продолжал молоть:
– Ты все ему скажи. Ну, к примеру, пан ксендз теперь в пути, вот и скажи ему, будет ли поездка успешна, кого он встретит в далекой дороге, кого увидит…
– Увидит девицу, что будет матерью, – низким, словно из самых глубин груди идущим голосом молвила Авдотья.
Ксендз Сурин ощутил неприятную дрожь, мурашками пробежавшую вдоль позвоночника, но Володкович от души рассмеялся и этим разрушил впечатление.
– Ну, этого у нас в Польше не занимать, а больше всего, наверно, в смоленском воеводстве.
Ксендз Сурин чувствовал, что Авдотья испытующе всматривается в него, и под этим взглядом потупился. Он стал искать в сумке деньги, чтобы заплатить женщине за еду, и все равно ощущал, что она глядит на него пристально, неотрывно. И вдруг она мягко сказала:
– Бедненький ты, бедненький!
Сурин и Володкович одновременно посмотрели на женщину.
– Отчего бы? – спросил шляхтич, разевая рот.
– Ой, бедненький! – повторила Авдотья и вдруг громко засмеялась.
– Горбатую полюбишь, – быстро проговорила она и, все так же громко смеясь, стала убирать котелки.
Когда она скрылась за дверью, рыжий шляхтич снова обратился к отцу Сурину.
– Преподобный отец, – смиренно сказал он, – а не подвезете ли вы меня в Людынь? Я туда на отпущение грехов иду, на воздвиженье святого креста, да вот ноги себе натер. Пешком-то когда доберусь? А так, вместе с вами, побыстрей будет…
– А ты откуда, брат? – нехотя спросил ксендз Сурин, уклоняясь от ответа.
– Село у нас есть, в четырех милях от Полоцка, там все только Володковичи, один на другом сидит, третий погоняет. Земля худая, лен родит да ячмень – вот и все. Яблоки кислые, лен узловатый, ну а ячмень, как ячмень… На пиво годится – и ладно. Подвезите меня, почтенный отец!
– Что ж, пожалуй, – неожиданно для самого себя ответил ксендз. Минуту назад он думал, что у него хватит силы воли решительно отказать назойливому шляхтичу. А до монастыря в Людыни было еще далеко, целых полдня придется провести с этим противным человеком! Но потом ксендз подумал, что пути провидения неисповедимы. И, может, так и надо было, чтобы они встретились и чтобы вместе ехали до назначенного места, места благочестивых трудов. Он вздохнул и перекрестился.
Расплатившись, оба вышли. Володкович увивался вокруг иезуита, забегал то с одной, то с другой стороны, да так неловко, что в сенях обо что-то споткнулся и чуть не упал. При свете, падавшем из горницы, ксендз Сурин заметил, что это был топор, прислоненный к чурбану для рубки дров. Он выхватил топор из-под ног зашатавшегося Володковича и секунду подержал в руке, как бы взвешивая. Затем поставил на место и сказал незадачливому шляхтичу:
– Поосторожней, брат!
Но за тот миг, что он держал топор в руке, в нем внезапно ожило что-то давнее, позабытое. Он ощутил в руке оружие, и ему почудилось, будто оружие это срастается с нею и с его плечом в одно целое, и ему захотелось мощно замахнуться рукой.
Он быстро подавил эти чувства, но, переступая порог корчмы, оглянулся. Топор блестел на своем месте. Володкович снова обо что-то споткнулся и выругался:
– Черти подсунули этот топор!
Ксендз Сурин пожал плечами.
Выйдя из корчмы, они остановились. Солнце уже клонилось к западу, дни теперь были короткие. Парубок ксендза снимал с лошадиных морд торбы с овсом, от смоленского тракта дул холодный, влажный ветер. Под открытым небом пан Володкович казался еще меньше ростом – на солнце весь он был какой-то серый, и было видно, что сапоги у него заплатанные, а кунтуш потертый. Отец Сурин самому себе дивился, что сперва словно бы испугался этого человека. В полутемной горнице корчмы он чувствовал себя неуверенным и смущенным, уныние владело его душой – но здесь, под осенним солнцем, его снова охватила радость приволья.
– Ну, садись, брат, – дружески сказал он пану Винцентию и ударил того по плечу. Шляхтич вскочил в бричку, причем серая его шапка съехала набок; узелок свой, обернутый грязным платком, он заткнул под ноги и так уселся на краешке плетеного кузова, накрытого полосатым рядном, что у ксендза осталось ровно столько же места, сколько было прежде. Парубок принялся понукать лошадей, тощие клячи собрались с силами и потянули возок. В небе летели журавли – вдаль, на юг, – и отец Сурин, задрав голову, следил за их полетом.
– Что, преподобный отец, – вольная пташка? – тихо, но со значением спросил Володкович. И в ответ на этот вопрос у ксендза Сурина возникло странное чувство: что-то сжало ему сердце, словно дурнота нахлынула, и мыслями его овладела чудная смесь тоски и воспоминаний. Все невозвратное припомнилось ему ярко и пронзительно – молодость, детство, плач матери, запах осеннего сена. Такое чувство находило на него порой, когда он просыпался очень рано и не сразу мог стряхнуть с себя крепкий сон. Пока не пробудится окончательно, ему хотелось плакать – и он слышал этот запах сена…
– Это не сеном ли запахло? – спросил он Володковича.
– Так вот же, глядите, покосы отавы, – и шляхтич указал коротким грязным пальцем на луга, мимо которых они проезжали. На лугах стояли стога, покосы матово темнели в лучах яркого солнца, и запах от них шел такой сильный, какой ксендзу Сурину доводилось слышать лишь во сне или же в давние-давние годы.