355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Автор Неизвестен » Красные щиты. Мать Иоанна от ангелов » Текст книги (страница 34)
Красные щиты. Мать Иоанна от ангелов
  • Текст добавлен: 30 июня 2017, 02:30

Текст книги "Красные щиты. Мать Иоанна от ангелов"


Автор книги: Автор Неизвестен



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 36 страниц)

12

К сожалению, скрыть прискорбное это событие не удалось: о том, что бесы матери настоятельницы вселились в ее экзорциста, стало известно всем. Ксендза Сурина без чувств перевезли в дом приходского ксендза и заперли в небольшой комнатке, где он целые сутки метался и громко кричал. Потом успокоился, допустил к себе Алюня и немного поел. О случившемся несчастье известили отца провинциала, который обещал сейчас же приехать. Тем временем во всем местечке, в обители и в корчме только и разговоров было, что об отце Сурине.

Больше всего, разумеется, толковали в корчме, где неожиданно опять появился пан Хжонщевский. Пани Юзя ломала себе голову, отчего бы приключилась с ксендзом эта беда, и докучала вопросами мужу, который отнесся к печальной новости куда спокойней и вообще не питал склонности к богословским рассуждениям. О бесах же он всегда говорил неохотно.

Во вторичном приезде придворного обоим, мужу и жене, чудилось что-то недоброе, и об этом они предпочитали беседовать только вдвоем.

– Такой важный господин, – говорила пани Юзя, – придворный королевича, всюду с ним разъезжает. И, на тебе, бросил все да вернулся в наше грязное местечко – нет, это неспроста!

– Верно, королевич у здешних евреев деньги занимает, – равнодушно заметил пан Янко.

– Такие дела пану Хжонщевскому не поручают, – уверенно возразила трактирщица.

– Много ты знаешь, кому какие дела поручают! – пробурчал пан Янко, раздраженный тем, что жена вмешивается в высокую политику. Он как раз обгрызал огромную кость из борща, всю покрытую мясом и жиром. Супружеская чета любила сытно и вкусно поесть.

– Ну да, не знаю! Когда была эта история с ксендзом Гарнецом…

– Тсс, – зашипел супруг, прикладывая палец к губам и косясь в ту сторону, где сидели Хжонщевский с Володковичем. Он так встревожился, что даже забыл о кости.

Володкович же в который раз описывал сценку, подсмотренную через чердачное окно.

– Мне, видите ли, пришлось полезть на крышу, – говорил он, – потому как я хотел помочь истопнику, а он трубы проверял. Сестра Саломея сказала ему, мол, у нее печка дымит. Я и говорю Одрыну: «Не лезь, брат, еще упадешь, или хочешь, я тебе пособлю», – ну и залезли мы в трубу, а там, братец ты мой, и впрямь галчиное гнездо было, обвалилось…

Пан Хжонщевский слегка поморщился на обращение «братец ты мой», но промолчал – он вообще с Володковичем был очень ласков. Все время подливал ему то меду, то сивухи, даже токайского вина потребовал, но луженая глотка Володковича, словно смолой обожженная, тонкого букета не чувствовала, и потому вернулись к напиткам попроще.

– Осмотрели мы эти трубы, обратно идем, и тут я заглянул в одно окошко, а там голубчик мой ксендз, которого я же сам сюда привез, на коленях стоит и через решетку матушке ручку жмет. Боже правый! Вот, думаю, хорошенькие экзорцизмы! Вместо того чтобы изгонять бесов, он, чего доброго, загонит ей в нутро какого иного беса… И говорю это Одрыну, а он – ну смеяться… Вот и спугнули голубков!

Володкович схватил чарку, истово и как-то судорожно захохотал и принялся повторять свой рассказ сначала. Раздосадованный пан Хжонщевский хотел, видимо, направить беседу на другой предмет, но это ему никак не удавалось. Стоило Хжонщевскому завести речь о деле, которое, должно быть, интересовало его больше всего, как Володкович поднимал руку, подмигивал крошечными своими глазками, говорил: «Это известно!» – и сразу начинал сызнова об отце Сурине со всеми подробностями – как тот стоял на коленях, да как держал за ручки мать Иоанну, да как смешно было на это смотреть.

Наконец Хжонщевский потерял терпение и сказал, что едет к пану Ожаровскому.

– Кабы ты вот так держал за руки какую-нибудь бабешку, – гневно молвил он, – ручаюсь, тоже было бы смешно смотреть.

– Смешно, смешно, почтеннейший! – смиренно возгласил пан Володкович и, ухватив пана Хжонщевского за кунтуш, принялся его молить и заклинать так горячо, что тот не только остался, но еще велел подать новую флягу с медом.

Флягу принесла сама пани Юзя и, сгорая от желания что-нибудь выведать да и самой не терпелось поговорить об одержимости отца Сурина, – подсела на минутку к гостям. У пана Хжонщевского был вид человека, которому ради высших целей приходится терпеть дурное общество. Снисходительно усмехаясь, он потягивал мед из большого стеклянного кубка.

Зато пани Юзя сразу же принялась рассказывать.

– Ах, пан камергер, с вашего позволения, какой ужасный случай! Ксендз Сурин, такой почтенный ксендз, иезуит… И вот уже три дня сидит под замком у приходского ксендза, кричит благим матом, мечется. Похоже, все бесы, что были в монастыре, накинулись на него. Два раза срывал с себя одежду.

– А что слышно в монастыре? – спросил пан Хжонщевский. – Сестра Малгожата не приходила?

– Нет, уже дня два как не была у меня, – с огорчением сказала пани Юзя, – и я не знаю, что в монастыре творится.

В эту минуту распахнулась дверь и, как вихрь, вбежала сестра Малгожата. Следом за ней шел Одрын, он старательно прикрыл за собой дверь и подошел, улыбаясь, к столу.

– Ну, вот она наконец! – вскричал пан Хжонщевский, лицо его посветлело. – А мы как раз говорили о вас, сестра!

– Я только на минуточку, золотце мое, – сказала сестра Малгожата от Креста, мимоходом целуя пани Юзефу. – Так давно у тебя не была, но и у нас, знаешь, такое делается! На минутку за ворота не выглянешь, – боже ты мой, такая перемена!

– Ну и что же там? Что в монастыре? – спрашивала хозяйка, обтирая губы после меда. – Какая еще перемена? Мы тут сидим в двух шагах от ваших ворот и ничегошеньки не знаем. Ты не приходишь…

– Про ксендза Юзефа слыхали? Да? Так вот, вообразите, с матери Иоанны будто рукой сняло! Здоровехонька! Похаживает по монастырю, во все сует нос, а ночью спит как убитая, даром что на власянице.

– Видали такое диво? – воскликнула пани Юзя.

– Все бесы в отца вселились! – с дурашливым ликованием рассмеялся Володкович и, всласть нахохотавшись, опрокинул единым духом чарку, бог весть которую по счету.

– Все, да не все, – молвила сестра Акручи, присев на краешек скамьи и с таинственной миной перегибаясь через стол. – У сестер там еще остались. Нынче с утра кричали как оглашенные. Но матушка здорова! Ну, да из сестер теперь бесов быстро повыгоняют. У сестер-то какие бесы, мелюзга, а вот матушку самые главные обрабатывали!

Володкович все смеялся и похотливо поглядывал на сестру Малгожату. Высокая, румяная монахиня и правда была привлекательна. Голубые ее глаза, смеясь, глядели из-под черного чепца. Пан Хжонщевский взял лежавшую на столе ее руку.

– Вы, сестра, так рады этому, как истинная христианка!

– Конечно, рада! – вскричала сестра Малгожата. – Из-за этих бесов никто уже не хотел и хромого барана пожертвовать в обитель. Да мы бы с голоду перемерли!

– Зато душеньки ваши прямо в рай вознеслись бы, – смеялся Одрын, уже успевший опорожнить несколько чарок. Он сидел, опершись на Володковича, оба друга, развалясь на скамье, хихикали и помутневшими от водки глазами щурились, как коты, на сестру Акручи. Пан Хжонщевский усмехнулся в усы, он, казалось, был очень доволен.

В горницу вошел Казюк и доложил хозяйке, что приехал из Полоцка от иезуитов Юрай и хочет оставить лошадей у них во дворе. Да овес у него весь вышел, просит лошадей покормить. Привез он отца провинциала.

– Провинциал из Полоцка приехал! – со страхом повторила пани Юзефа и оглядела присутствующих.

Но, кроме нее, никого эта весть не встревожила. Володкович и Одрын, подпирая друг друга, шептались, поглядывая на сестру Малгожату и ухмыляясь, – оба изрядно выпили. Пан Хжонщевский все порывался взять сестру за руку, она же руку отдергивала и прятала в складках платья; пан наклонился к ней и весьма учтиво вел какие-то речи, предназначенные для нее одной.

Пани Юзефа встала и пошла выдать Казюку овес для Юрая.

Провинциал действительно приехал. Все трое – ксендз Брым, провинциал и ксендз Сурин – сидели за большим столом в доме приходского ксендза. Отец Сурин за эти дни похудел, почернел; не притрагиваясь к стакану с подогретым вином, он то и дело прижимал ладони к вискам, словно хотел сдержать бурлившие в его мозгу мысли. Порой его одолевали рыдания, тогда он склонял голову на стол, рядом со стаканами и тарелками, – казалось, это лежит отрубленная голова. Ксендз Брым косился на него исподлобья и только покряхтывал.

Крыся ревела, стоя посреди горницы.

– Алексий! – закричал с отчаянием ксендз Брым. – Алексий!

Появился Алюнь, почесывая голову.

– Алексий, чего это ребенок плачет? – страдальческим тоном спросил ксендз.

– Да она уписалась, пан ксендз, – невозмутимо установил Алюнь и унес плачущую девочку на кухню, потом возвратился с тряпкой и вытер мокрое пятно.

Все это время ксендз Сурин горестно, но тихо плакал; слезы струились по его щекам и увлажняли стол.

С ужасом исследовал он свою душу. Теперь он понимал, что само посещение раввина было началом, что оно заронило в него первую каплю яда одержимости. И в самом деле, размышляя теперь о событиях первых дней, он не вспоминал никаких иных поступков или речей, казалось бы, более для него важных, только видел пред собой черную бороду цадика Ише из Заблудова, и в ушах у него звучали слова раввина, как неустанное журчанье струящегося из земли родника. Что с ним было в эти несколько дней, он не помнил, лишь смутно вспоминалось ему что-то страшное и вместе с тем невероятно тоскливое. И теперь, когда он пришел в себя, когда его позвали предстать перед отцом провинциалом, он смотрел на всю свою духовную жизнь как на унылые руины, как на пустынную, голую равнину, где не цветет ни один цветок. От всего, чем был он прежде, остались лишь обломки – подобно ногам статуй, торчавшим в нишах дома, где жил цадик. Обломки добродетелей, обломки молитв, черные бездны вместо мыслей и опрокинутые подсвечники вместо светочей. Осталась лишь неизбывная дума о матери Иоанне, постоянно присутствовавшей в его воспоминаниях.

Он припоминал, что сперва бесы терзали его тело – он бился головой о стены, катался по полу, и телесная эта пытка вскоре повергла его в изнеможение. Затем они принялись за его дух и странным образом исказили его добродетели: и вера и любовь все еще пребывали в нем, как и прежде, однако изменилась как бы их субстанция, будто моль подточила их, и стали они какими-то податливыми. Безумный страх владел им – не прикоснуться бы ненароком к этим добродетелям, ибо они могут тут же рассыпаться; поэтому он лишь глядел на них, зная, что они в нем есть, но их не чувствовал. Мукой была сама мысль о них и возможность утратить их в любую минуту. А добродетели мелкие, вроде душевного спокойствия, терпения, кротости, умерщвления плоти, вызывали у него глумливый смех – настолько казались никчемными и ни от чего не защищающими. Катастрофа, постигшая в нем любовь, словно похоронила их все навек.

Не менее ужасной была мысль, что бесы, после этих двух дней, не ушли, а лишь заснули на дне его души: он прямо видел воочию, как в нем, омерзительно скрючившись, спят четыре черных чудовища, переплетясь черными конечностями, и чувствовал, что они могут пробудиться в каждое мгновение. Зашевелись они, и у него начнется дикая боль во всех суставах, но, кроме того, может рассыпаться в прах самое драгоценное, что у него еще было: мысль о матери Иоанне от Ангелов. До слез доводило радостное и горькое сознание, что он еще ощущает свое бытие, отличное от бытия сатаны, свое собственное, индивидуальное бытие, но странно обедневшее, бренное и сводящееся к одному лишь страданию.

– Боже мой, помоги мне! – произнес он.

И уже один этот вздох принес облегчение, сама возможность произнести слова «боже мой», как бы приоткрыла пред ним окошко надежды. Бесы во сне пошевелились, но не проснулись. И это уже было непостижимым счастьем.

Ксендз Сурин открыл глаза и огляделся кругом более сознательным взором.

Провинциал – тучный, спокойный, с крупным бритым лицом, на котором было разлито благодушие, – сидел против него, заломив руки. Толстые свежевыбритые щеки провинциала слегка отливали синевой – борода у него, видно, была бы черной. Когда он скорбно качал головой, щеки его колыхались, но и при этом горестном движении маленькие глазки светились покоем и кротостью. Даже неким удовлетворением.

– Ох, отче Юзеф, – произнес он наконец, и хотя телом был великан, голос из его уст исходил тонкий и бессильный, – что ж это ты здесь натворил? Так-то ты преграждал дьяволу дорогу, отрезал ему отступление? Ныне, когда мы уже помолились вместе, когда ты немного успокоился, подумай, поразмысли! Запираться на чердаке наедине с бабой? А что люди на это скажут? Какие в самом монастыре толки пойдут?

– Я не виноват, – возразил ксендз Сурин, и в изменившемся его голосе слышалось отчаяние, – не знаю, что это было… Я ведь уже покорил сатану, но нет, видно, бог меня покинул.

– А теперь? – спросил провинциал.

– Теперь… – повторил ксендз Сурин и вдруг, ударяясь головой об стол, зарыдал.

Провинциал и ксендз Брым понимающе переглянулись. Ксендз Брым выпятил губы с особым свойственным ему выражением, словно говоря: «Все пропало!» но ксендз провинциал слегка усмехнулся и пожал плечами.

– Ума не приложу, что делать, – сказал он. – А ты как мыслишь, пан ксендз? – спросил он своего друга.

Старик снова пристально посмотрел на него.

– Я полагаю, что ксендзу Сурину надобно тотчас возвратиться в полоцкий монастырь.

– И я так полагаю, – молвил провинциал.

Ксендз Сурин подумал о своей бессолнечной келье и увидел мысленным взором кипу скучных богословских книг, нагроможденных на полочке под окном, осиротевших книг, и припомнил все, пережитое здесь, в Людыни. И почудилось ему, что он живет здесь уже давно, что комнатка в амбаре стала ему родной, что только здесь он и жил по-настоящему. Вспомнились ему улыбка сестры Малгожаты от Креста, ксендз Лактанциуш и ксендз Имбер, и золотистый свет осеннего солнца в малой трапезной, где он впервые увидел мать Иоанну, и улыбка Казюка, и его почтительно повисшие руки. Нет, не хотелось ему все это покидать – и в то же время он ощущал в себе действие бесовских сил, подобное непрестанному кружению крови в жилах. Ужас его положения явился ему во всей отвратительной своей наготе, и ему стало страшно. Он безумно страшился мира, который его окружал, мира, чьи просторы – о, счастье! – были свободны от бесов. Там, напротив, полно было ангелов, о которых говорил реб Ише, там кишели легионы непостижимых существ, чьим предводителем был могучий Митатрон, но к ним его проклятой и обреченной душе, истерзанной грешными желаниями, уже не было доступа.

– Я хотел добра, – начал он слабым, робким голосом, который постепенно становился уверенней, – только добра. Охваченный великим состраданием к матери Иоанне, я молил бога, чтобы он дал мне претерпеть муки, которые терпит она. За ее душу я предлагал свою душу и как бы открыл в своем сердце дверь демонам, что владели ею. Бог услыхал мою мольбу…

– Ты ходил к цадику, – вдруг, вовсе не к месту, заметил старик Брым и горестно покачал головой.

– И вот я на дне. De profundis clamavi… [54]54
  Из глубин я взывал… (лат.); Псалом 129, 1


[Закрыть]

Провинциал кротко развел руками.

– Любезный отче, – сказал он, – не вздумай господу богу указывать. Пути его неисповедимы, и, быть может, твое несчастье это тропа к величайшему счастью…

– Ах, отец провинциал, – вздохнул ксендз Сурин со все возрастающим отчаянием, – не говори мне о величайшем счастье. Я от него так далеко будто стою где-то у моста и вижу на другой стороне мать Иоанну, исцеленную мною, всю осиянную солнцем. А я стою во тьме, под крылом нетопыря, погруженный во мрак ночной. И мост этот мне не пройти.

– Но ведь ты ее исцелил, – опять не к месту вставил ксендз Брым.

Провинциал нахмурил брови.

– Еще неизвестно, исцелил ли, неизвестно, – жестко сказал он. – Жизнь хвали после смерти, как день – после захода солнца, учит Священное писание. Пусть не мнит о себе…

– Что ж я могу мнить о себе? – простонал ксендз Сурин. – Отчаянию моему нет равного. В один миг разверзлась предо мною бездна. И ныне я ничего не вижу, одну лишь эту страшную бездну. Хожу с опаской, ступаю медленно, словно по узкой кладке. И ни о чем ином я не могу думать, лишь непрестанно думаю об этой ужасной пропасти, которая меня зовет, затягивает! О-о!..

– Отчаяние – грех супротив святого духа, – заметил ксендз Брым.

– Значит, еще один грех, – вскричал ксендз Сурин, ударяя ладонью по столу, – еще одно обвинение на суде над моей душой! О боже, боже!

Провинциал взял руку ксендза, так и оставшуюся на столе, и сердечно ее пожал.

– Брат Юзеф! – заговорил он потеплевшим голосом. – Возьми моих лошадей и возвращайся в Полоцк. Я останусь тут на день-другой у отца Брыма, и в монастырь мы сходим с ним вместе. А ты поезжай, брат Юзеф, поезжай сейчас же. Сама дорога успокоит тебя. Теперь осень, земля черная, грязь лошадям по брюхо, хотя сегодня уже заморозки были. Войдешь в свою келью, посидишь со своими книгами, и, бог даст, бесы один за другим покинут тебя, а нам оставят и тело твое и душу.

– Не так-то легко расстаются они со своей добычей! – хмуро заметил отец Брым.

Ксендз Сурин с испугом взглянул на провинциала; дрожа всем телом, он вскочил на ноги, попятился от стола, пока не очутился у стенки, и закричал:

– О, самое худшее я еще не сказал, но должен сказать вам, святым отцам. Этот бес – или бесы – завладел мной полностью, стал моей душой, мною самим: он – это я, я – это он! – но я не хочу избавиться от него! Ведь это тот бес, который владел ее душой и ее телом!

13

И все же следующим утром отец Сурин на рассвете уезжал из Людыни. Ксендз провинциал, как и говорил, остался в местечке, к дому приходского ксендза подъехал только Юрай. Старик провожал ксендза Сурина; тот, разбуженный от глубокого сна, двигался как лунатик. Кроме Юрая, в повозке сидел Казюк.

– Я отвезу ксендза капеллана, – сказал он старому ксендзу, – хозяйка мне разрешила, а ворочусь на лошадях, что поедут за провинциалом. Через несколько дней. Юрай упряжкой занят, а его-то нельзя без присмотра оставлять. Может и беда приключиться.

На лице ксендза Сурина смутно, будто за завесой, засветилась улыбка. Юрай и Казюк подсадили его в бричку, бросили туда захваченный в амбаре узелок с пожитками и тронулись через рынок вниз, к мосту. Когда проезжали мимо дома цадика, ксендз Сурин отвернулся.

Потом похлопал Казюка по колену.

– Доброе ты дитя, – молвил он, – жалеешь бедного грешника. Чем я тебя отблагодарю?

Только это и произнес он в первые часы поездки, после чего, сосредоточившись на своих думах, замолк. Ему казалось, что все его нравственные силы вянут, корежатся, как листья растения, обожженного огнем. Мир и все мирские дела – даже духовные – он видел, будто сквозь слой голубого дыма, идущего от дьявольского очага. Безразличны становились ему монастырь и местечко, Казюк и Иоанна, а также участь их душ. Мысленный взор его был прикован к глубинам собственного естества, он видел спящих бесов и рядом с ними – еще живые в нем драгоценные свойства духа, которые в любой миг могли пойти прахом, и тогда он низвергнется в пропасть, столь устрашавшую его и уже не раз являвшуюся его взору. Но теперь бездонная эта пропасть казалась ему более близкой, ощутимой, более реальной, чем все окружавшее его в действительности. Она едва ли не была ему желанной, и это было всего ужасней – стремление к небытию, томившая его любовь к черной бездне, к простиравшейся перед ним мертвой пустыне и к беспредельному одиночеству. Все, что предстояло ему пережить, вдали от матери Иоанны, даже сама вечность, – было ему безразлично.

И что особенно странно: среди людей, пред лицом бога, который, чувствовал он, следит за каждым его шагом, с угнездившимися в нем бесами, которые, даже погруженные в сон, наполняли его существо тяжким, клубящимся мраком, его, острее всех прочих чувств, томило холодное, как сталь, и отчетливое, как контуры рисунка, одиночество. Одиночество это не было даже чувством, оно вливалось в его уста, как напиток, – и ему становилось тяжко дышать; оно проникало в его сердце – и сердце пронзала судорожная боль. Он страшился этого одиночества – но одно оно заполонило все его чувства.

Ехали очень медленно по невылазной грязи. Прошло около часа, как вдруг из лесу появился человек невысокого роста и, став на дороге, замахал рукой, чтобы остановились. Когда они приблизились, ксендз Сурин узнал Володковича.

– Остановитесь, бога ради! – кричал он. – Я тут с женщиной, а она занемогла. Смилуйтесь, подвезите нас, мы на козлах сядем.

Ксендз Сурин ничего не ответил. Ему, погруженному в скорбные думы, чутким ухом вслушивавшемуся в то, что творится внутри него, было совершенно безразлично происходившее вокруг. Казюк, хоть и досадовал, но возражать не мог. Пан Винцентий вывел из кустов высокую женщину, укутанную в пестрые платки; белая тонкая косынка спускалась на ее лоб, отчасти прикрывая лицо. Женщина сконфуженно отворачивалась. Все с удивлением узнали в ней сестру Малгожату.

С видом самоуверенным и дерзким Володкович подсадил женщину на козлы рядом с Юраем, сам же забрался в середку брички и, усевшись на набитом гороховой соломой ковровом мешке лицом к отцу Сурину и спиной к Юраю, наказал ехать.

– Прошу прощенья, любезный пан ксендз, – сказал он, потрепав иезуита по колену, – мы только до корчмы на перекрестке. А там уж сами доберемся. И, не дождавшись ответа, прибавил: – Там нас уже будут ждать лошади – да еще какие, ого!

Он с торжеством оглядел своих случайных спутников, но они его речей не слушали и не смотрели на него. Пан Володкович крякнул, захихикал и пожал плечами. Бричка тронулась.

Двигались вперед все так же медленно, колеса скользили, а на выбоинах бричка чуть не опрокидывалась. Четверка добрых, сытых монастырских лошадей тянула без устали. Юрай покрикивал на них, щелкал кнутом, над лесом стояла мгла; постепенно спускаясь, она заволакивала деревья, в тумане каркали вороны. Когда подъехали к перекрестку и к корчме старой цыганки, осенний день уже угас. Пришлось остановиться здесь на ночь.

Сев в корчме за стол, ксендз Сурин спрятал лицо в руках. Так недавно сидел он здесь – думалось ему – полный благих надежд. Даже воспоминание об улетавших журавлях было печальным, но сладостным. Оно смешалось с воспоминаниями, которые уже никогда его не покинут, – детство, сено, мать-кармелитка, потом монастырь, мать Иоанна, реб Ише, – увы, все обрушилось, как штукатурка покинутого дома, теперь больше нет ничего, ждет его в Полоцке келья и борьба с сатаной, быть может, до конца дней.

Кто-то тронул его руку. Он поднял глаза. Возле него стояла корчмарка. Ее темные, пронзительные глаза проникали в его душу.

Авдотья покачала головой.

– Я же говорила, – прошептала она.

Ксендз отвернулся от нее.

– Хотите спать? – спросила она.

– Да, хочу, – ухватился ксендз Сурин за эту мысль.

– Так пойдемте.

Она провела его в боковую комнатушку, воткнула в стену лучину и вышла. Ксендз Сурин, сев на топчан, погрузился в прежнее раздумье. Собственно, это было не раздумье, скорее состояние духа, полупечальное, полублаженное, какое бывает в юности, когда, едва проснувшись, мы потягиваемся, лежа в постели. Ему даже хорошо было с этой гнетущей печалью в душе, даже двигаться не хотелось, чтобы не рассеять дымку, обволакивавшую его мнимым покоем. Он засыпал, и в дремоте этой весь мир, все, что его окружало, даже все люди, встречавшиеся в его несложной жизни, сливались вместе, становились тем же, чем был он, – одной страдающей душой. «Я – это ты, ты – это я», – повторял он слова, так сильно его поразившие.

Лучина догорела и погасла. Он посмотрел в окно. Когда глаза привыкли к темноте, он заметил, что облака в небе и туман на земле быстро расходятся. Ветер рассеивал их, гоня к востоку, и между мглистых клочьев стало проглядывать сапфирно-синее, прозрачное, почти весеннее небо. Бывают такие осенние ночи, когда после облачного дня небо прояснится, вызвездится все, становится как бы хрустальным шатром, и разбросанные как попало созвездия сияют влажным, будто в апреле, светом. Но только теперь это были созвездия осенние: медленно поднимались над лесом Плеяды и ползли по темно-синему небу.

Сама возможность покоя, которым – хоть и было ветрено – дышала вся природа, показалась ему мучительной, а сияние звезд, бег облаков, словно ножом, ранили его сердце. Жестокость природы, равнодушно глядящей на муки сердец и умов человеческих, мнилась ему еще одной дьявольской пыткой, а покой этот – западней, в которой грозно притаилась смертельная опасность.

«Заснули, – подумал он о бесах, – кажется, и впрямь заснули во мне, завалили всю мою душу своей черной плотью». Он непрестанно чувствовал в себе эти черные груды смрадного мяса.

«Но нет, не заснули, а обратились в ветер, в деревья, в облака, чтобы терзать меня их безразличием. Природа вечно счастлива, по сути, она от века спасена, ибо не способна пасть, а я, предназначенный для величайших свершений, величайших чувств и постижений, я, превосходящий ее величием и могуществом, ибо познал себя и бога, внезапно низвергнут ниже любой твари, стал игралищем безмерно могучих сил зла! Что мне эти облака, эти деревья, эта луна, эти березы, уже стоящие без листьев, – когда вся эта красота только издевка над красотой, утраченной мною навеки. Я знаю, бесы, раз они уже во мне, навсегда во мне и останутся, – и то, во что я превратился, как бы и не зависит от них. Грех – это не бес, и не бесы меня одолевают, но грех, отымающий у меня то, для чего я предназначен, вотчину мою вечность».

Да, теперь он понял, что причина падения его не в одержимости бесами. И что одержимость эта, столь мучительная, постыдная, возбуждающая в людях либо обидный смех, либо холодное любопытство, ярмарочную жажду зрелища, всего только следствие его чудовищной вины. Бесы снова будут его мучить, но мука эта не так страшна, как сознание, что он сам, по своей воле, лишил себя блаженства вечного.

И тут он подумал о матери Иоанне. Несмотря на все, мысль о настоятельнице людыньского монастыря наполняла его радостью: если и согрешил он, то лишь ради того, чтобы ее исцелить. Если подвергся ужасной каре, то лишь ради того, чтобы от нее эту кару отвратить; если отдал свою душу, то отдал ее за други своя. И страшило его, как бы сатана, в злобе своей, не возвратился опять в тело матери Иоанны.

Мучительна была эта борьба чувств, все тело отца Сурина дрожало, как в лихорадке. На него нахлынула тоска по тем временам, когда ни одна из необорных мыслей, которые ныне метались у него в мозгу, как обезумевшие птицы, не мешала ему познавать жизнь, мир, бога, любовь. И в этот миг он возвратился к последнему своему прибежищу, к воспоминанию о материнской любви, о теплой голубой дымке своего детства.

– Я бы сказал, – прошептал он, – что тогда на свете всегда была весна.

И он глубоко вздохнул, словно вбирал этот весенний воздух в свою истерзанную грудь.

Снова вспомнились ему журавли, летевшие на юг, когда он ехал в Людынь.

– Вольная пташка, – сказал тогда Володкович.

– Вольная пташка, – повторил ксендз Сурин. – Где они теперь! Куда полетели? Что там делают? Когда вернутся? Весною, когда над лесами, болотами, озерами разольется щебетанье птиц, радость новой жизни. Ах, жизнь! А теперь осень, – прошептал он, – и листья с берез уже облетели…

Он смотрел на небо почти с радостью. Опираясь на подоконник, он стал на колени – небо было совершенно чистым, между созвездиями он уже не замечал черных, плотных сгустков. Тот, кого он прежде видел в небе, был теперь в нем, и, обращая мысленный взор на душу свою, ксендз видел его, сплетшегося в клубок со своими братьями, страшный узел, подобный змеиному гнезду.

Посреди этих размышлений он почувствовал, что ему что-то мешает, но что – не знал. Ему не удавалось полностью оторваться от своих душевных переживаний, чтобы это определить. Теперь же, возвращаясь постепенно издалека, от звезд и журавлей, от широко раскрытых, испуганных голубых глаз, он увидел себя в цыганской корчме, на твердом топчане, под оконцем маленькой боковушки; да, он стоит на коленях, положив подбородок на подоконник. И тогда из большой горницы до него начала доноситься странная музыка – не то скрипка, не то кобза. Кто-то в корчме играл, слышались стонущие звуки инструмента, громкие возгласы. Кто-то топал, кто-то выкрикивал «гу! га!», и половицы скрипели, как палуба старого судна. Там плясали.

– Опять этот Володкович, – с досадой прошептал ксендз Сурин и поднялся с топчана. Стоя, он некоторое время прислушивался. Вот музыка зазвучала на другой лад, и женский голос затянул:

 
Ах, матушка, голубка,
Хочу монашкой быть,
Ведь мужа забулдыгу
Я не смогу любить…
 

Ксендз Сурин сдвинул брови. Он не мог вспомнить, кто же это с ним приехал.

– Ах, это та монашка, – догадался он, – беглая…

Песня продолжалась:

 
…Побьет меня, бедняжку,
Хочу монашкой быть…
 

После этих слов раздался топот подков по полу и безудержный хохот. Сделав два шага, ксендз Сурин открыл дверь в горницу и встал на пороге. По корчме плыл дым от очага, затягивая все голубой пеленой; в глубине за столом сидели Казюк и Юрай. Ксендза особенно рассердил их невинный вид. На столе, заложив ногу на ногу, сидел Винцентий Володкович, держа у рта большой гребень, прикрытый куском бычьего пузыря. Пенье с этим нехитрым инструментом и звучало наподобие кобзы или скрипки. Шляхтич играл на гребне плясовые мелодии и время от времени, отрывая эту своеобразную свирель ото рта, издавал протяжный свист или выкрикивал «гу! га!». Посреди горницы, залихватски приседая, носились взад и вперед сестра Малгожата в наброшенном на плечи ярком узорчатом, видимо, только что ей привезенном кафтане, и захмелевший пан Хжонщевский, которому, видать, стало жарко в кунтуше, и он, сбросив его и сняв саблю, отплясывал в одном жупане. Они делали несколько шагов друг другу навстречу, потом кружились, взявшись за руки, и вдруг, отпрянув один от другого, разбегались в противоположные углы. Потом пан Хжонщевский снова гнался за Малгожатой плавным шагом, в ритме англеза, а она, мелко семеня, убегала от него, как в мазурке; и опять они, подбоченясь, пускались в галоп вдоль и поперек горницы. Володкович стучал подковами по скамье, а старая цыганка за стойкой притопывала, трясла плечами, звеня покрывавшими ее грудь цехинами, шаркала и повертывалась то вправо, то влево.

При виде этого разврата отцом Суриным овладели не гнев или негодование, нет, ему стало мучительно жаль этих пляшущих, осужденных, как он сам, людей, и от скорби он на миг зажмурил глаза и схватился рукою за бок, так больно сжалось сердце. Ужасные дела творятся на свете! Сатана играет человеческими душами, господь бог осудил их на вечные муки, осень убивает все, даже с берез содрала зеленые листья – и весна сызнова обрекает все на такое же несчастье, а тут они, напившись, скачут под звуки гребня!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю