Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц)
«Минерва»
Она существует и поныне. Стоит на Капо ди Сорренто над дорогой. Только теперь из беленькой виллы она превратилась в модернизированный отель, вокруг выросли еще такие же, дорога меж ними асфальтирована, и по ней мчатся плоские роскошные лимузины новейших марок.
Сорок четыре года назад на дороге лежал густой слой пыли цвета ржаной муки, клубами вздымавшейся за повозками, которые тащили мулы и ослики.
Сорок четыре года назад через дорогу наискосок от «Минервы» располагалась только одна вилла «Иль сорито». Ее чугунные высокие решетчатые ворота той осенью раскрылись, чтобы принять в свои просторные покои Максима Горького, жившего до этого на вилле «Масса», в самом городе…
Перейдя дорогу под «Минервой», можно было по широким плитам лестницы, зигзагами извивающейся меж оливами и виноградниками, добежать до скалистого пляжа. Там громоздились отесанные прибоем глыбы, горячие от солнца (лежишь на ней, как на русской печке, а между отвесными скалами, в прихотливых заводях и пещерках, плескалась зеленоватая, притягательной прозрачности средиземноморская вода со всей ее таинственной жизнью ракушек, мелких крабиков, креветок, медуз и густых водорослей, среди коих часто вас караулили щупальца вредных актиний, обжигавших ваше тело крапивным зудом на несколько дней).
Сюда по еще не остывшим за ночь плитам лестницы мой отец, Петр Петрович, и брат Миша ходили купаться рано утром, до завтрака в пансионе «Дания». А мы с матерью, Ольгой Васильевной, шли позже, убравшись в комнатах и отправив мужчин «на пейзажи».
«Дания» была еще меньше «Минервы» и так же ютилась над дорогой за поворотом. По существу, она не имела никакого отношения к этому государству и должна была стать родственницей «Минервы» – «Дианой». Но небрежный маляр, расписывая вывеску для пансиона, переврал буквы, хозяин примирился, и получилась некая северная резиденция на южном берегу. Там-то, в двух комнатах пансиона, и поместилось наше семейство.
Это был наш первый выезд из России после Октябрьской революции, когда Петр Петрович был приглашен участвовать в международной Венецианской выставке живописи и ваяния. Впервые Советский Союз получил в постоянное пользование павильон на бьеннале.
Мы выехали в Венецию в июле, попали к открытию международного праздника искусства. Петр Петрович был представлен тридцатью полотнами. Рассказать о выставке – это значит посвятить ей все эти страницы, которые должны повествовать о другом.
Отцу хотелось поработать, и поэтому незамедлительно после выставки мы отправились в Сорренто, чтобы через два месяца переехать в Рим, потом снова в Венецию, на осенние пейзажи. А к зиме собирались в Париж, куда были отправлены 120 картин Петра Петровича для персональной выставки. В Сорренто мы попали в самый разгар лета – в конце июля.
Мне был тогда двадцать один год. Меж итальянками я была приметна крупным телосложением и русским типом лица со вздернутым носом. Сейчас я вспоминаю о своей безотчетной счастливости нрава с некоторым удивлением, даже – недоумением: избыток здоровой энергии, видимо, не давал мне серьезно задумываться о моем будущем. В отличие от сверстниц, я не готовилась ни к какой специальности и не подавала никаких надежд, хотя с младенчества обладала отличным слухом, с большой легкостью плела стихи, отчетливо запоминала все ненужное, но медленно развивавшееся сознание туго воспринимало все сложное, и потому я плохо училась, была нерадива и беспечна.
В домашнем хозяйстве я была расторопна: шить, кроить, вязать, стирать, стряпать я была приучена матерью с детства, и, воспитанная ею в строгой дисциплине, я глубоко вросла в жизнь семьи, для которой духовная культура, искусство, постоянный труд, демократизм высокого стиля и моральная чистота устоев были основой существования, но все это мной принималось подсознательно.
Вот почему, окончив уже советскую школу, я не вошла ни в один коллектив молодежи, жившей тогда бурной новой жизнью. Одноклассники рассыпались по высшим учебным заведениям, восемнадцатилетний брат Миша учился во ВХУТЕМАСе, готовясь стать живописцем, а я вроде как бы отбилась от сверстников, не имея влечения ни к точным, ни к гуманитарным наукам и не подавая серьезных надежд ни в какой области искусства. Но замедленное мое развитие и богатая фантазия не давали мне унывать. Мое становление произошло много позже. А пока что мечты, как у всякой того времени русской девушки без особых дарований, романтично витали возле какого-то избранника в жизни и каких-то будущих восхитительных детей. Реальностью была общая жизнь в семье отца-художника, в трудовом подвиге для искусства. И отцу моему я была совершенно необходима, потому что он любил нас так, как нынче, пожалуй, не многие умеют любить.
Итак – Сорренто. Поначалу мы остановились в порту Пиккола-Марина. Две комнаты в розовом домишке у самой воды. Тут же, рядом, могила русского художника Сильвестра Щедрина. Под нашими окнами лодочная станция на отмели. Лодочник по имени Каэтано, черномазый бездельник в тельняшке, день-деньской лежал в тени от лодки, и когда тень переходила на другую сторону, он переползал вместе с ней. Каэтано знал по одному слову на каждом иностранном языке и, завидев кого-нибудь из нас, радостно кричал из-под лодки:
– Эй, карашо! – И, улыбнувшись белым полумесяцем на темном от загара лице, снова впадал в свое «дольче фар ниенте» – сладкое безделье.
Поздними вечерами в маленькой кофейне на Пиккола-Марина появлялись музыканты городского оркестра. Поужинав, они тут же, на площадке перед кофейней, начинали репетировать завтрашнюю программу. И поскольку это были трубачи-басы, то гремел только аккомпанемент, а мелодию можно было воображать самому. Мы с Мишей, наблюдая за ними из окна, подбирали к басам какой-нибудь свой мотив.
А над нами, на отвесных скалах, засыпал лепившийся к ним городок Сорренто. Мерцала мириадами звезд глубокая чернота здешнего неба. Трещали цикады в темной прохладе садов. Под окнами лениво шуршали по гравию волны отлива. Вдали над жерлом Везувия трепетал алый отсвет. Хочется стихами говорить о классической красоте тех ночей и об утренних зорях, умытых морским горизонтом:
Заря займется чистая,
И обретем с утра мы
Соррентскую, скалистую,
Лепную панораму,
Когда у нас над окнами
Растянется она
Бессмертными полотнами
Сильвестра Щедрина.
От Пиккола-Марина подниматься в город надо было по широкой дороге, проделанной в крутом спуске. Ползешь-ползешь по ней, а вверху бросаешь ее и по лесенке, вырубленной в скале, поднимаешься на площадь, прямо к главной почте.
Площадь невелика, но уютна, все магазины пялятся на нее своими витринками. И стоит на площади небольшая статуя святого Антония – покровителя города. Тогда вокруг головы святого был нимб из наивно торчащих электрических лампочек. Теперь нимб – из неоновой трубки – неестественно висит в воздухе, мерцая в темноте голубым обручем и служа захмелевшим горожанам ориентиром на пути к дому.
Я помню небольшой, но богатый морской снедью, зеленью и фруктами городской рынок неподалеку от центра и столярные, мебельные мастерские, к одной из которых привязана главная нить моего повествования.
На Пиккола-Марина мы жили недолго, хотелось хотя бы самых неприхотливых удобств, поскольку семейство наше всегда путешествовало на минимальные средства, стремясь набраться впечатлений не от качества европейских комфортов, а от количества увиденного.
Нашлись две комнаты в пансионе «Дания», и мы перебрались на Капо ди Сорренто со всем нашим багажом, в котором основной ценностью был рулон накатанных одна на другую новых работ Петра Петровича.
Ему было тогда сорок восемь лет. Полный сил, статный, крупный, он отличался от всех, кого я видела вокруг, особым обаянием мужественной красоты и благородства. Он был моложав, спортивен, любил заплывать на дальние расстояния, ходить пешком, по утрам делал гимнастику. Всегда свеж, гладко выбрит, с коротко подстриженными усами, он выходил со складным мольбертом и ящиком на ремне, который мама называла «шарманкой», и с очередным холстом на подрамнике. Вот он легко шагает по тропе на косогор писать Везувий, который еще курился в те времена. Петр Петрович насвистывает услышанную где-то в виноградниках песенку, а рядом всегдашний спутник – сын Миша. Их жизнь была слита воедино и в труде, и в отдыхе.
Матери, Ольге Васильевне, было сорок шесть лет, но выглядела она моей старшей сестрой. Суриковская, сибирская красота ее была тогда в расцвете. Небольшого роста, толстенькая, но очень ловкая и подвижная, она держала весь наш обиход в своих небольших, умных руках и умела жить нашей жизнью – другой у нее не было.
Родители мои одинаково видели и чувствовали окружающий их мир. Оба любили романскую культуру. В Италии были по многу раз и отлично знали все сокровища итальянских музеев, по которым еще до революции таскали нас маленькими, и мы с младенчества привыкли шаркать по каменным плитам соборов и резным паркетам знаменитых галерей, и многое из того, что мы видели, вживалось в память навсегда.
Но из этой поездки я отчетливо запомнила свою вздорную бездушность, когда вдруг в Венеции, на мостике перед собором Фрари, устав от хождений по «святым местам», я взвыла:
– Не могу больше, устала, есть хочу, пойдемте обедать!..
На что Петр Петрович, удивленно подняв брови, возразил:
– Погоди, уж раз мы возле Фрари, посмотрим хоть «Ассунту».
И я пошла, проклиная всех мадонн на свете, и без священного трепета уставилась в пролет арки, отделявшей алтарь, над которым в глубине, на облаке, в окружении ангелочков, взлетает Мария в развевающемся пурпурном покрывале. Под ней, то ли удерживая, то ли подталкивая, группа апостолов в смятении воздевает руки, а над ней сам маститый, бородатый Саваоф, распростершись в воздухе, глядит вниз и вот-вот подхватит мадонну!
И перед этим мощным взлетом, этой великолепной симфонией Тициана я вдруг становлюсь такой ничтожной, такой беспомощно приросшей к каменным плиткам собора, такой глупой, что делается стыдновато. Отец с братом о чем-то переговариваются между собой. А у мадонны такая влажность в очах, полных надежды и священного трепета, что оторваться от нее невозможно. Вот тут-то навсегда входит в мое сопротивляющееся воображение понятие о могучем мастерстве. Все это падает на дно рюкзака моей памяти, чтобы потом стать моим собственным багажом. О благословенные часы принудительного общения с тайнами творчества великих!
Когда б вернуть хотя бы час
Из дней, упущенных напрасно,
Чтоб наверстать все то, что нас
Теперь бы грело ежечасно,
Я расквиталась бы с судьбою,
А впрочем, странные дела —
Была б тогда я не собою,
И старше я б теперь была.
В это лето Петр Петрович сблизился с Горьким. Алексей Максимович бывал у нас в «Дании», а Петр Петрович бывал на вилле «Масса». Горький радовался ему как гостю с родины, и, кроме того, ему нравилась живопись Кончаловского.
На вилле «Масса» жили тогда с отцом Максим Пешков с молоденькой женой Надеждой Алексеевной, по прозвищу Тимоша. И сложное хозяйство, и все литературные дела с иностранными издателями Горького вела тогда еще молодая Мария Игнатьевна Будберг, друг семьи Пешковых. Постоянно гостил у них художник Иван Николаевич Ракицкий. В пансионе «Минерва» за Горьким всегда были две комнаты для его гостей. В то лето их занимал художник Николай Александрович Бенуа с женой, и там же, в пансионе, снимал комнату искусствовед Павел Павлович Муратов с женой и сыном. В те времена он еще дружил с советскими людьми, любил живопись, моего отца и очень интересно писал о нем.
Так же, как наша семья жила творчеством отца, на вилле «Масса» все было подчинено жизни Горького, его работе и здоровью. Но забота об отце ничуть не мешала кипучей деятельности молодых Пешковых, они вечно что-то затевали, ездили с гостями на экскурсии, состязались с друзьями в теннисе, пинг-понге, в плаванье, устраивали маскарады, ходили на народные гулянья. Детей у них тогда не было, сами они еще были детьми и большой радостью отца – Горького.
Максиму в ту пору было двадцать семь лет. Он был правой рукой отца, его секретарем, и вел его литературные дела в русских издательствах. Тактичный и серьезный в обращении с деловыми людьми, в компании он был остроумным выдумщиком, а в доме – отличным организатором и хозяином.
Тимоша была прелестной молодой женщиной. Маленькая, грациозная, с коротко остриженными каштановыми кудрями, чудным цветом лица, очаровательной, простодушно лукавой улыбкой, она походила на мальчишку в таких же брюках и рубашке, как и Максим, и буквально всех пленяла этим сочетанием женственности и мальчишества.
Рядом с ней, с молоденькой хозяйкой дома, я чувствовала себя грузной, неповоротливой неудачницей. Восхищаясь ею, я завидовала ее изяществу, точеному профилю, маленьким ножкам, ее обходительности и обаянию. Алексей Максимович любил ее как родную дочь и сам занимался культурой и воспитанием снохи и сына, подобно тому, как Петр Петрович занимался нашим воспитанием.
Усматривая в Тимоше способности к рисованию, Горький часто ходил с ней по Неаполитанскому музею и однажды в скульптурном отделе подвел к «Психее» Праксителя.
– Посмотрите, Тимоша, – сказал он, – вот ведь нет в этой скульптуре развившейся женщины, это еще дитя, с неоформившимися линиями тела, но душа скульптуры, пленительная, женственная, уже есть.
Все это западало в память Тимоши, все сыграло большую роль, когда она, по настоянию свекра, начала заниматься живописью. Забыть эти беседы было невозможно…
Мне очень нравилась Мария Игнатьевна. Она поражала породистостью неправильных черт лица с широким овалом и глубокими, прекрасными серыми глазами. Все в ней было гармонично – статность, худоба, поступь. Урожденная Закревская, она была потомком графа Закревского, незаконного сына императрицы Елизаветы Петровны от фаворита Разумовского.
Неуловимое сходство с Петром становилось до смешного явным, стоило причесать Марию Игнатьевну на прямой ряд, спустив волосы на уши, приклеить усы и подчернить брови. На всех маскарадах Мария Игнатьевна выступала в образе Петра, чем вызывала восторг Алексея Максимовича. На одной из фотографий, хранящихся в архиве музея Горького, Мария Игнатьевна так и осталась жить в образе Петра.
Как счастливы были те, кто находился возле Горького! Он делился с ними всем. Вбирая красоту жизни итальянского народа, Горький не проходил мимо проявлений его артистичности. Так, восхищал его зеленщик, привозивший в арбе, запряженной ослом, овощи на виллу Горького. У этого зеленщика была потребность проявляться поэтически и музыкально, и он постоянно пел свои мысли вслух.
Вези, вези, осел ленивый,
Вези салат, капусту, лук…
Или:
Разрушается ограда,
Надо ее починить… —
пел он, проезжая мимо обвалившейся где-нибудь каменной ограды.
Эта тяга к художественному привлекала Горького, даже когда она была очень примитивной. Так, он не мог удержаться, чтоб не повертеть ручку у механического органчика в виде пианино, которые возили в те времена на повозках, запряженных осликами, предприимчивые бездельники. Пианино, визжа и тренькая, выводило какую-нибудь модную неаполитанскую песенку. Хозяин вертел ручку перед каждым домом, из окон бросали ему монеты. Горький любил остановить такую повозку и, уплатив, весело блестя глазами и посмеиваясь в усы, с наслаждением «крутил музыку», на зависть уличным мальчишкам.
В пансионе «Дания» мы жили на всем готовом, но, как это бывает с северянами, нам не хватало фруктов, надоевших южанам. И потому я часто спускалась на рынок за апельсинами.
Апельсиновые рощи в Сорренто – культура особая. Вся роща находится в укрытии тростниковых циновок, укрепленных на переплетах и столбах высоко над деревцами. В холодные зимние ночи циновки лежат крышами над рощами, на день их свертывают, открывая деревья зимнему солнцу. На одном и том же деревце одновременно набухают почки, зацветают цветы, завязываются плоды, зеленеют маленькие и ждут, чтоб их сняли, большие оранжевые мячики. Урожай из круглого года в круглый год.
Итак, однажды рано утром я отправилась в город за фруктами. Не стану описывать роскошь и изобилие рынка, яркость красок, оригинальность типов и одежды – все это есть в каждом южном или восточном городе, и в каждом – свое.
Будь то большой базар Ташкента,
Будь то Баку или Стамбул,
Будь то Каир или Сорренто —
Везде разноголосый гул.
Свой колорит, костюм, цвет кожи,
А где-то даже – племена.
И все же в чем-то рынки схожи:
У всех людей там цель одна.
Возвращаясь с рынка с корзиной апельсинов, винограда или инжира, я каждый раз проходила мимо мебельной столярной мастерской, где перед широко раскрытыми, как ворота, дверями лежали горы стружек, пахло деревом, а изнутри неслись визг пилы, фырканье фуганка и дробный перестук молотков по шляпкам гвоздей.
В этот раз возле створок двери стоял велосипед, а рядом с ним, скрестив загорелые ноги в парусиновых штанах, молодой итальянец. Синяя рубашка в белый горох была раскрыта у ворота, шея повязана красным платком. Густые, выгоревшие волосы перьями торчали над покатым лбом. Ничего красиво итальянского в нем не было, лицо его, будто выдолбленное наспех из темного дерева, было грубовато простонародным. Небольшие карие глаза с любопытством оглядывали каждого проходившего мимо, а знакомым он улыбался. И эта улыбка на маловыразительном лице поражала контрастом, она была по-девичьи нежной. Он курил сигарету, держа ее большим и указательным пальцами жилистой руки, манерно оттопырив остальные. Увидев меня, он вскинул брови и, тщательно погасив сигарету, ухватил за руль велосипед и пошел вслед.
Долго шел он в отдалении, не решаясь догнать меня, и вдруг оказался рядом.
– Простите, синьора… – робко начал он.
– Синьорина, – поправила я.
Он улыбнулся:
– Простите, синьорина, но вам трудно тащить корзину, давайте я вам ее подвезу.
Я не успела ответить, как он настойчиво-мягко взял мою корзину и приторочил ее за сиденьем своего велосипеда. И вот мы уже идем по обе стороны велосипеда и знакомимся.
– Вы, наверно, француженка или американка?
– Нет, русская.
– Русская? – изумление и даже восторг. Переговариваясь, мы медленно шли на Капо. Между нами, мелькая спицами, шуршал велосипед. Справа нестерпимо сверкал под солнцем синий в изумрудных разводах залив. Слева по отвесной стене, как седые кудри, вились плети ежевики, покрытые серой пылью.
Он узнал, что я дочь русского «питторе», что у меня есть брат по имени Микель, что мы через два месяца уедем в Рим, в Венецию, а оттуда на всю зиму в Париж. Я узнала, что его зовут Антонио, что он работает в мебельной мастерской своего отца, что его двоюродный брат Роберто коммунист и что отец обещал на будущий год отправить его на практику в Англию. Причем слово «Англетерра» он произносил как «Ангельтерра», и, приняв мою улыбку за одобрение отцовского обещания, он победно щелкнул пальцами.
Когда мы поравнялись с виллой «Масса», Антонио так загадочно произнес: «Синьор Массимо Горки», словно там была резиденция самого римского папы. Возле «Минервы» я остановилась. Не хотелось, чтобы нас увидела моя мать, и не потому, что она была строга и блюла мою нравственность, а потому, что душа моя рвалась к романтике.
– Вы здесь живете? – спросил Антонио, отвязывая мою корзину.
– Нет, дальше, в пансионе «Дания».
Антонио вдруг улыбнулся своей восхитительной улыбкой и хитро погрозил мне пальцем.
Но в тот же вечер, закрывая ставни на своем окне, я вдруг услышала с дороги теньканье велосипедного звонка. Приглядевшись, я заметила в темноте попыхиванье сигареты и уже знакомый силуэт на белой дороге.
– Буона сера! Добрый вечер! – донеслось из темноты.
Я быстро захлопнула ставни.
Сорок четыре года тому назад в Москве, на Тверской (ныне улица Горького), по соседству с Английским клубом (ныне Музей революции), находился знаменитый кинотеатр «Арс» (ныне Театр имени Станиславского). «Арс» был любимым местом времяпрепровождения молодых москвичей. Советский кинематограф только начинал разворачиваться. Правда, уже существовали такие фильмы, как «Закройщик из Торжка» или «Красные дьяволята», но еще не канули в вечность пресловутые названия вроде «Отцвели уж давно хризантемы в саду» или «У камина», фильмы с Верой Холодной, Мозжухиным, Полонским. В нашем доме эти «киноромансы» нещадно высмеивались. Родителей моих больше всего привлекали «видовые» картины родоначальницы теперешней блестящей хроники. «Видовые» демонстрировались главным образом в маленьком кинематографе с претенциозным названием «Великий немой»; он был на углу Тверского бульвара, против памятника Пушкину.
Вскоре в «Арсе» начался прокат заграничных картин, тяжеловесных, многосерийных немецких эпопей вроде «Индийской гробницы» с Конрадом Вейдтом. Потом понеслись на русских экранах ковбойские кони американских гангстеров, на радость мальчишек-школьников; американский чаровник Ричард Бартельмес в средневековом плаще и мексиканец Рамон Наварро сводили с ума старших школьниц. Но были фильмы, на которые мы ходили всей семьей; таким был немецкий фильм «Авантюристка из Монте-Карло». Он был чуть ли не в восьми сериях и весь снимался на натуре, по всем странам мира, вот почему родители мои смотрели все серии. Главную роль играла красивая немка Эллен Рихтер: стриженная по моде, в английском безупречном костюме, она была неподражаема для тех времен. Родители мои на сеансах вспоминали с юности знакомые города Европы, восхищались съемками Неаполя, Помпеи, Венеции, с интересом следовали за авантюристкой в Стамбул или Алжир, а меня, понятно, интересовала больше авантюристка. Что вытворяла эта красотка, теперь я не вспомню, но романтика этих приключений, снятых в лучших местах земного шара, осталась в моих стремлениях ко всему неизведанному, таинственному и прекрасному.
И когда мы всей семьей отправились из Сорренто в Помпею, я с какой-то особой настороженностью бродила по улицам этого бескровельного города-музея, пустынного, величественного, онемевшего и в то же время о многом говорящего. Поражали стены домов, от которых в проулках лежали кургузые тени с яркими квадратами оконных проемов. Крыши были только над тщательно восстановленными интерьерами особняков с прекрасными фресками, и эти стены, когда-то видевшие древнее патрицианство, слышавшие высокий, классический стиль речи, жили для меня совсем особо от реальности с ее посетителями, туристами всех национальностей. За каждым пустым пролетом двери мне чудилось что-то таящееся, дышащее и терпящее это вторжение чужих людей из чужого века.
Особенно впечатляли застывшие в лаве фигуры людей и животных, скорчившихся в предсмертных муках. Мне казалось, что ночью они здесь тихо переговариваются, а пес повизгивает.
На пороге какого-то просторного зала без крыши Ольга Васильевна вдруг заметила:
– Вот на этот порог, наверно, ступали ножки патрицианки в золотых сандалиях, когда она спускалась со своих роскошных носилок, слуги подносили ее прямо к порогу…
Я представила себе одну из этих прямоносых красавиц с помпейской фрески в замысловатой прическе из перевитых обручами локонов и тонком, летящем на ветру хитоне. Но стоило подумать о слугах, как я тут же видела парней, похожих на столяра Антонио (который теперь постоянно караулил меня то на рынке, то на дороге над «Минервой»)…
Куда делись эти помпейские патриции? Их нет и в помине. Но слуги их, конечно, были те самые плебеи, от которых пошли теперешние кузнецы, столяры, рыбаки, виноградари. И, конечно, предки этих слуг возделывали собственными руками эту плодородную землю на склонах Везувия. Возделывали под вечным страхом извержения «Кузницы Вулкана». Как же любовно надо было прирасти к этому подножию, целыми поколениями веря и надеясь, что уж над ними-то Везувий не раскроет своего страшного черного гриба в виде неаполитанской пинии и не извергнет клокочущей огненной лавы, в которой человек сгорит и застынет, как в собственном футляре, засыпанный сверху серым пухлым пеплом…
В 1944 году (за год до первой атомной бомбы, брошенной на Хиросиму) Везувий обрушился на городок Сан-Себастьяно, лежавший у его подножия, сжег его и… сам погас на многие годы…
Погасла Кузница Вулкана.
Античный бог угомонился.
Везувий спит. И по ночам
Уже давно не полыхает
Багровый отсвет над жерлом,
И голубой дымок не вьется
В дневной лазури безмятежной.
Быть может, он почуял силу,
Людскую силу, злую силу,
Такую атомную силу,
Что во сто крат опасней лавы…
Погасла Кузница Вулкана!
Мы стоим с Антонио возле решетки над обрывом. Внизу грохочет море, мятежное, покрытое крупными белыми барашками. Маленький белый «вапоретто» – пароходик – дует со всех сил к Неаполю. Везувий прикрылся облаком.
– А мы вчера были в Помпее.
– Понравилось? – Антонио пыхтит сигареткой, опершись на велосипед.
– Очень. А вот если вдруг будет… – тут я замолкаю, не знаю, как по-итальянски слово «извержение», и стараюсь изобразить его жестами.
– А, эрруционе, – с готовностью подсказывает Антонио.
– Ну да, эрруционе, извержение, что же с вами будет?
– Э-э! До Сорренто не дойдет, – усмехается Антонио. – А там, под Везувием? Ну, откроют еще один музей через сто лет. У них столько деньжищ, у этих помпейских музейщиков. Хо-хо! Прибыльное дело Помпея. Они только таких, как вы, и ждут!
Он смеется. Смеюсь и я, но совсем по другой причине. Я вижу темную кокетливую родинку над его верхней губой и вспоминаю, как девчонками мы сажали себе такие родинки, послюнив кожу и приложив кристалл марганцевого калия. Почему-то нам казалось это очень красивым, и я просто хохочу, вспомнив об этом, а мой кавалер, довольный своим острословием, важно оттопыривает пальцы веером, покуривая сигарету.
Мы виделись теперь с Антонио почти ежедневно, и местом наших встреч была «Минерва». Антонио ждал меня под стеной на дороге и всегда с велосипедом. Я помню себя в длинном прямом платье из розового полотна, под белым отложным воротником завязан, по тогдашней моде, бантик из узкой черной ленты с предлинными концами. Гладко причесанная на прямой ряд, с узлом на затылке, я была олицетворением типично русской добропорядочной солидности, и, наверное, рядом с этим неряшливым, закопченным соррентийцем, в красном шейном платке и запыленных сандалиях, я представляла довольно любопытное зрелище.
– Гляжу я на вас, русских питторе, – рассуждал он, катя свой велосипед, – а ведь они так же мало зарабатывают, как и наши итальянские художники. Ну хоть бы вы! Где вы живете? «Дания» – ведь это же халупа! Вон где должны жить знаменитые художники! – он указывал сухим, заскорузлым пальцем на цепь соррентийских, сверкающих роскошью отелей. – Отель «Палас», отель «Трамонтано», отель «Руаяль»… А вы что? «Минерва», «Дания»…
– А в тех живут только итальянские принцессы да миллионерши-американки. Я не думаю, что их устраивал бы такой приятель с велосипедом «куэсто амико кон бичиклетта»! – издеваюсь я.
Антонио подозрительно косится, потом, скорчив презрительно мину, фыркает:
– Пф-ф-ф! Американка… Да если бы у меня была такая дочь, как ты, я бы купил ей последнюю модель автомобиля «лянчиа». О-о! – Он подносит к губам пятерню горсточкой и чмокает.
А я смеюсь, хлопаю его велосипед по сиденью:
– Вот такую! Верно?
– Нет, серьезно, – продолжает Антонио. – У меня она жила бы в номере люкс в «Руаяль»-отеле, а не в какой-то «Дании», тоже мне «отель»! – Он швыряет докуренную сигарету и вдруг затягивает:
Миа беллиссима форестьера,
Довэ, довэ, довэ ста?
Моя прекрасная иностранка,
Где же, где же, где же ты?
И мы бредем по тропинке меж виноградниками, вдоль низенькой ограды, сложенной из песчаника, на ней неподвижно греются маленькие ящерицы, которые, заслышав шорох, молниеносно исчезают в расщелинах. Где-то за купами резной листвы виноградника обыкновенный хрипловатый голос тянет крестьянскую невеселую мелодию, простую, человеческую песню-спутницу, песню-помощницу.
– Какая хорошая песня, – прислушиваюсь я.
– Э-э-э! Что это за голос – скрип арбы, а не голос. У нас в Неаполе такие певцы! Райские голоса, бельканто! Как возьмет верхнее ля – тысячу лир сразу потянет. Вот это голос!
Внизу теперь уже два голоса сливаются в невеселой песне: к мужскому хрипловатому примкнул такой же женский.
– О! В арбу впрягли ослицу! – острит мой кавалер, но почуяв по моему молчанию, что перехватил, выходит из положения: – У нас в Италии даже камни поют.
– И тоже за деньги? – не выдерживаю я.
Антонио удивленно вскидывает брови.
В «Дании» специально для Горького на большой террасе мы развесили картины Петра Петровича. Это была одна из традиционных встреч русских людей на чужбине. Мы сами развешивали картины, их было около двадцати пяти, последних соррентийских работ: пейзажи с Везувием, вечерним, утренним, сквозь оливы. Тут были и «Могила Сильвестра Щедрина», и «Неаполь на фоне гор», и натюрморты с виноградом, и сбор апельсинов, и все, что вобрал Петр Петрович из новых впечатлений после долгого перерыва за годы Гражданской войны и что тогда щедро переносилось на холсты. Совершенная красота природы захватила его, как он потом говорил, «до порабощения». Насыщенная эмоциями природа влияла на него так, что, поддаваясь, он не вполне владел своим собственным видением, терял внутреннюю уравновешенность и не «трезвел» в процессе творческого воплощения. Он считал эту «трезвость» совершенно необходимой для выражения собственного стиля. Вот почему впоследствии Петр Петрович считал свои итальянские работы «идущими под уклон» в понятии роста и взыскательности к самому себе.
Но тогда, в Сорренто, вдали от родины, всем нам, и семейству Пешковых, и другим друзьям, итальянские работы доставили большую радость. Они были полны той счастливой «легкости», которая не тревожит, не вызывает волнения, а только радует и дает «отдохновение»…
Многие из этих работ пользовались большим успехом, многие остались в Париже, Лондоне, Венеции, разлетелись по разным городам всего мира, но две из них – «Сад в Сорренто» и «Везувий с парусными лодками» – и сейчас связаны с именем Горького. Первая была куплена Алексеем Максимовичем тогда же, на выставке в «Дании», и находится сейчас в музее города Горького, а вторая была подарена ему моим отцом и сейчас висит в горьковском Доме-музее в Москве…
Гости наши расходились в тот вечер с выставки довольные и какие-то торжественные. Алексей Максимович пригласил всю нашу семью на следующий день обедать на виллу «Масса».
На следующий день с утра я собралась за фруктами. Антонио уже ждал меня под «Минервой». Был воскресный день, и мой «амико кон бичиклетта» был чисто выбрит, в белой рубашке, при галстуке и даже в светлом костюме, правда, пиджак от него он старательно сложил и приторочил к сиденью.