Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 29 страниц)
Наталья Петровна Кончаловская
Волшебство и трудолюбие
Моя мама
Предисловие
…Сыну трудно писать о матери. Невозможно избавиться от ощущения субъективности, даже если это не аналитическая статья, а всего лишь вступительное слово.
Наталья Петровна Кончаловская, моя мама, родилась в семье с богатейшими культурными традициями. Мне и самому трудно представить себе, что мама знала Шаляпина, видела Рахманинова, Скрябина, дружила с Прокофьевым, общалась с Мейерхольдом, жила в кругу художников и артистов, ставших ныне национальной легендой. И сама семья Кончаловских также не была чужой в этой легенде. Мамин отец, мой дед – Петр Петрович Кончаловский женился на дочери великого русского художника Сурикова. А примерно через год после этого родилась мама.
По наследству маме передалось очень непростое сплетение генов: со стороны деда – темперамент, неуемная энергия и даже, я бы сказал, нетерпимость яицких казаков; со стороны бабки-француженки – свободное знание французского, способность понимать французскую культуру, ощущать родство с ней. Ее дедом с отцовской стороны был потомок литовских дворян, один из образованнейших в Москве книгоиздателей, человек высокой культуры – Петр Петрович Кончаловский. Помимо замечательных книг, им изданных, он достоин памяти еще и тем, что вытащил из нищеты великого русского художника Михаила Врубеля: не было бы ни иллюстраций к лермонтовскому «Демону», ни знакомого сегодня каждому облика врубелевского Демона, если бы прадед не пригласил молодого талантливого художника иллюстрировать издание поэмы. А совсем недавно я, к своему изумлению, узнал, что Врубель был еще и шафером на свадьбе моих деда и бабушки.
Мне и самому не верится, что имена, которые я сейчас называю, имеют отношение к истории моей семьи, к истории мамы…
Ее темперамент был всем известен: она была женщиной пылкой. Только темпераментом можно объяснить истории ее замужеств, которых было два. Первый раз она вышла замуж за Алексея Алексеевича Богданова, человека, которого мечтала сделать музыкантом. Он неплохо играл на рояле, и она верила, что сумеет вывести его на концертный уровень. С ним она убежала в Америку, ей было тогда 26. Позвонила с вокзала и сказала отцу, моему деду, что уезжает в Америку. Правда, Богданов в тот момент был женат. Но так как в те годы можно было разводиться по почте, то, когда они доехали из Москвы через Владивосток и Йокогаму до Сан-Франциско, он уже успел развестись и жениться на маме. Их бракосочетание состоялось на корабле: по законам тех лет капитан судна имел право регистрировать браки. Въезжали они в США уже мужем и женой. Когда мама разуверилась в надеждах сделать Алексея Алексеевича концертным пианистом, она оставила его и вернулась на родину.
Вторая пылкая любовь случилась уже в Москве: на этот раз ее мужем стал молодой человек, на 10 лет моложе ее (ей было 33, ему – 23), которому суждено было стать моим отцом. Мама была всегда очень привлекательна, чувственна: полная, излучающая жизнеутверждающую энергию – достаточно взглянуть на ее фотографии 20–30-х. Прочитав несколько пылких стихотворений, который посвятил ей великий и, к сожалению, забытый ныне поэт Павел Васильев, нетрудно понять, почему отец, встретившись с Васильевым в Доме литераторов, бросился на него с кулаками. Дрались нешуточно: сцепившись, катались по полу. Их пришлось даже разнимать.
Мама была свидетелем многих выдающихся событий русской культуры. В ее доме бывали Горовиц, Прокофьев, Софроницкий, Маяковский, Бурлюк… Последних двух, правда, из дома выставляли – футуристов здесь не жаловали.
Вернувшись из Америки, мама стала заниматься переводами, поскольку помимо французского, который с детства хорошо знала, она уже свободно говорила и по-английски. Позднее она начала писать стихи, занялась поэтическими переводами. Из-под ее пера вышли очень разные работы: помимо немногих, но, на мой взгляд, замечательных стихов, есть и книги по истории искусства и культуры, истории Москвы. Ею переведено около 30 оперных либретто с итальянского и французского, она переводила Шекспира, а с провансальского языка – этому она посвятила несколько последних лет – Жозефа Д’Арбо и Мистраль. Помню последнюю поездку с мамой в Прованс, она уже была в преклонных годах, и ей было трудно ходить. Раньше она бывала там с туристами, а теперь вдвоем со мной.
Мы приехали рано утром, мама была очень взволнована: не останавливаясь рассказывала мне о Верцингеторигсе, вожде галлов (тех самых рыжеволосых галлов, которые так сопротивлялись римским завоевателям), об их истории и мифах.
Каждый человек по-своему удивителен. Мама обладала многими качествами, которые привлекали к ней самых разных людей – от прославленных музыкантов и скульпторов до начинающих студентов, вступающих в сферы поэзии и литературного перевода. Круг маминых знакомств был очень широк, но виделась она со многими с каждым годом все реже: объясняла это тем, что времени на встречи с неинтересными людьми у нее нет.
Мама никогда не сидела без дела, она просто была не в состоянии сидеть «сложа руки». Либо писала, либо готовила, либо рукодельничала – вязала что-то для внуков. Мама делала все, начиная от абажуров, с которыми, как и со многим у нас в те годы, была проблема, до шляп собственных моделей. Как известно, в 50–60-е с этим делом в России было достаточно трудно: поэтому в доме стояла американская, еще 20-х годов, шляпная болванка, мама выдумывала свои фасоны, отпаривала какую-то байку, отглаживала на болванке заготовки. А еще она любила копаться в саду: обожала сирень и розы. Мама все время была занята каким-то созидательным трудом.
Естественно, и меня, как и своего первого мужа, она пыталась сделать музыкантом, и, как и прежде, ей не повезло и на этот раз. Но она была первым критиком всего, что писал я. Всегда, когда мы с Тарковским заканчивали сценарий, мама готовила еду, собирались гости, и мы с Андреем под замечательную водку-кончаловку, которую мама настаивала на черной смородине, и вкусную закуску читали вслух сценарий. (Иногда подобное бывало и без Андрея, когда я писал сценарий с кем-то другим.) Помню очень хорошо, как мы с Тарковским читали по очереди сценарий «Андрея Рублева». Мама сказала тогда: «Хоть это и очень длинно, мои дорогие Андреи, но это будет выдающийся фильм».
С возрастом мама стала более терпимым человеком и прощала членам семьи – и мужу, и дочери, и нам, сыновьям – опрометчивые, а порой и огорчительные для нее поступки. Она стала обладать некоей отрешенной мудростью и пониманием того, что научиться чему-то человек может лишь на своих собственных ошибках.
В книге, которую сейчас держит в руках читатель, собраны произведения, отражающие разные стороны творчества Натальи Петровны Кончаловской. Все они – свидетельство ее огромной культуры, огромного таланта, огромного терпения. Я очень рад, что есть возможность прочесть их и разделить с моей мамой ее чувства, мысли, жизнь ее души, которую она вкладывала во все, что писала.
Андрей Кончаловский
Натюрморт
Может быть, то, что я сейчас скажу, – истина, давным-давно известная, но меня она каждый раз удивляет несказанно, и каждый раз для меня это открытие: волшебство живописи. Я не знаю, чем это достигается. Для того чтобы анализировать таинство этого процесса, не надо быть опытным искусствоведом, каковым я не являюсь, и потому попробую подойти к этому вопросу с чисто человеческим ощущением природы вещей. Начну с самых прозаических дел, которыми нам, женщинам, приходится заниматься постоянно. Бывает, что надо почистить картофель, порезать лук, вычистить медный таз или еще что-нибудь в этом роде. Берешь доску и старый, бывалый нож со стертой рукояткой и начинаешь, обливаясь слезами, шинковать луковицу. Потом надо вычистить наждаком лезвие ножа, которое сразу почернело, выскоблить и ошпарить доску, и в этой возне все предметы кухонного обихода кажутся какими-то привычно скучными…
И вот я вижу этот самый нож и эту луковицу в натюрморте моего отца. И тут совершается чудо, волшебство: в микромире целое богатство мироощущений! Оказывается, нож удивительно красив, хоть он и не стал ничуть новее. Он так же стар и потерт, но я вижу, какой теплый тон у его ручки, я даже чувственно ощущаю ее в своей ладони. Я вижу три заклепки на рукоятке и вдруг вспоминаю мое детство – утро, солнечный луч, падающий на кухонный стол и на три сверкающие заклепки на ноже. Я вижу луковицу – до чего же румяна и шелковиста ее шкурка, и мне слышится шорох, когда снимаешь ее с луковицы. А медный таз! Он ликует, он будто поет дискантом. А кринка с выщербленным горлышком! Чудо – старая обливная кринка, в каких прабабки наши томили молоко в русской печи на поду, и явственно я слышу шуршание груды раскаленных углей, когда кочерга отгребает их к стенкам печи…
И когда видишь на холсте все эти ступки, кринки, жемчужные головки чеснока, деревянные ложки, начинаешь чувствовать восхищение и великую нежность к этим самым предметам, увиденным глазом художника и перевоплощенным его кистью в искусство. Понятно все это тогда, когда живопись являет одухотворенность мастера, его восхищение и любовь, его радость видения и умение не оставаться равнодушным.
Каждый художник может изобразить свою любовь к жизни, к самым обычным ее проявлениям, к окружающему его прозаическому миру, превращая его в поэзию, в радость бытия и волшебство. А ведь если знать творческий процесс, то окажется, что все это очень сложно. Я помню, как долго искал мой отец композиционного решения каждого такого натюрморта. Иногда он по два дня «устраивал» его, переставляя предметы, что-то убирал, добавлял другие или вдруг посредине работы начинал искать по дому подходящую салфетку или полотенце, а иной раз, присев на корточки перед корзиной с овощами, выбирал какой-то подходящий огурец или луковицу.
И заметьте, что это не был натюрморт «вообще», это была наша, русская жизнь. Потом, даже при наличии обычных предметов, существовавших испокон веков, это всегда было написано «сегодня», потому что Петр Петрович Кончаловский не повторялся, и каждый раз его свежее восприятие отражалось в его видении и живописных решениях, так же как в каждом его произведении жила его бесконечная любовь к родине. Это чувство излучало любое из его произведений – будь то портрет, тематическая картина, пейзаж или натюрморт, о котором мы только что говорили.
Итак, кухонный натюрморт. Мне могут посоветовать: «Ну, если вам так нравятся кухонные принадлежности, возьмите аппарат и сделайте фотографию себе на память!» Но фотография натюрморта так и останется фотографией – мертвой натурой, как бы безупречно она ни была сделана. Ведь фотография – только отражение жизни, а не сама жизнь. Она – как зеркало, а зеркало, даже самое чистое, всегда искажает. В этом можно убедиться, увидев в нем отражение другого лица и сравнив его с действительностью.
Живопись – это сама жизнь, она даже живее самой жизни, живее природы вещей, потому что, увиденная глазом художника-реалиста, одухотворена, и если это подлинное искусство, то оно не умирает, все исчезнет, кроме него! И каждый художник еще видит и чувствует по-своему. Сколько же здесь возможностей, сколько точек зрения, сколько разных позиций, разных школ, разных традиций! И все зависит только от одного – от таланта. Это и есть волшебство…
Пейзаж
Однажды брат мой художник Михаил Петрович Кончаловский писал пейзаж. Родной среднерусский пейзаж. Был конец лета, когда зелень темнеет и густеет, но нет еще ни одного желтого листика, когда трава скошена и на покосе растет молодая травка. Когда появляются первые крепкие белые грибы и белки сушат их на вершинах елей, когда в речке купаться можно только днем – утром вода, как лед.
Брат стоял под зонтом, сверху белым, а внутри черным, как старый шампиньон. На складном стуле разложен был ящик с красками, на треугольном мольберте – холст. Пейзаж был уже почти закончен.
Я стояла рядом и наблюдала. Мне было интересно, какой кусочек природы ограничивает художник прямоугольником холста. Оказывается, это тоже сложный зрительно-мозговой процесс – выбор места, живописное впечатление, что должен давать пейзаж, именно этот, а не какой-нибудь другой. И сначала художник (я говорю о работе на натуре по принципу моего отца и брата) делает зарисовки углем, карандашом и даже пейзажи акварелью, компонуя на бумаге весь пейзаж. Потом с рисунка, уже в мастерской, пейзаж переводится на холст углем и даже частично закрашивается, если рисунок был акварельным, а потом уже с подготовленным холстом художник идет на натуру.
На этот раз была поляна с березой в три ствола и с уходящей вглубь тропинкой. И вот на поляну из зарослей ивняка, легко ступая загорелыми ногами, вышла женщина. На ней была темная юбка, белая кофточка, розовый платок был повязан низко на лоб. Она шла по этой тропинке и, приблизившись к нам, нерешительно стала обходить нас, как городские жительницы обходят стадо быков на лугу. Потом вдруг подошла сзади и остановилась за спиной брата Миши. Завороженно вглядываясь в картину своими светло-голубыми глазами в черную точку, она сказала:
– Вот поди ж ты! Двадцать лет хожу по этой полянке и ни разу такой красоты не замечала. Чудеса! – Она смотрела, сложив руки на груди, у ног ее стояла большая корзина с грибами, прикрытыми листьями папоротника. Миша отошел от мольберта и повернулся к ней:
– Не замечала, говоришь? А я вот заметил.
И мы все трое рассмеялись. Потом женщина, вздохнув, подняла корзину и, на прощанье кивнув нам с улыбкой, легко перебирая босыми ногами, пошла прочь.
Портрет
Это один из необычайных портретов, он называется «В гостях у художника». На портрете Алексей Николаевич Толстой сидит один за праздничным столом. Перед ним на свежей скатерти поразительной красоты натюрморт, очень смело, но тщательно написанный. Окорок ветчины на блюде, кусок целой рыбины семги, курица зажаренная, помидоры, огурцы, ломти черного хлеба на тарелке, зеленый штоф с пробкой, на которой стоит фигурка русского мужичка, возле прибора изумрудная рюмка лампадного стекла и хрустальный бокал, наполовину наполненный густым красным вином.
И как написана серебряная вилка, вонзенная в отогнутую кожу окорока! Как лежат на серебристой чешуе рыбы розовые ломти колечками! Матовая свежесть огурцов привлекает глаз, горят два спелых помидора на пучке зеленой петрушки, и уже начали подсыхать ломтики лимона возле рыбины. Все это мастерски написано, и хочется разглядывать и разглядывать детали натюрморта.
Алексей Николаевич, с заткнутой за жилет салфеткой, поднял серебряную чарку для застольного слова. Он еще молод, красив, свеж и угадан в своих пропорциях так, что зритель может представить себе, какого был бы он роста, если б встал из-за стола. А был он приземистым, широкоплечим, с брюшком – и все же легким на подъем, и походка у него была стремительная. На портрете он сидит в раздумье, и лицо у него вдохновенное, даже какое-то взволнованное, и в глазах – прозорливость. Смотрит он куда-то мимо натюрморта, мимо зрителя, словно видит что-то одному ему доступное. И мысль, скрытая за этим выпуклым, прекрасно написанным лбом, где-то далеко. (Он писал в это время своего Петра Первого и не разлучался с мыслью о нем весь этот период.) Рот Толстого, с волевой нижней губой твердого рисунка и необычайно мягкой и доброй верхней губой, на портрете хранит ту темпераментность и выразительность, которой обладают лишь избранные люди.
Портрет был закончен за два месяца до Великой Отечественной войны. И сколько было нареканий от первых увидевших его: зачем-де было изображать такого крупного писателя не за рабочим столом, с пером в руке, а за обеденным – с рюмкой? И что это-де чуть ли и не кощунство приписывать Толстому такую плотоядность…
Но у самого Толстого никогда не было ощущения, что и в портрете он не тот, каким ему подобает быть. Ему нравился как раз натюрморт, он так понимал и чувствовал форму и цвет, что он его не шокировал, а только радовал сердце и веселил глаз. Толстой любил рассматривать портрет и говорил:
– Как все это здорово выписано! Какое богатство цветов и разнообразие ощущений! Ветчина-то – как розовый мрамор с прожилками… А огурцы нежинские словно только с огорода, какой-то на них сизый налет. И ведь как каждый цвет необходим для общего решения… Вот попробуй заслони красный цвет помидоров, и сразу погаснет натюрморт, а ведь пестроты-то нет никакой, все в меру…
Работал Петр Петрович над портретом и в мастерской на Большой Садовой, но перед тем как начать его, он сделал множество рисунков и набросков с Алексея Николаевича карандашом и углем. Он рисовал его на даче, в Барвихе, на квартире на Спиридоновке и так изучил характерные черты лица Толстого, что мог рисовать его уже наизусть. Поэтому он компоновал портрет без Толстого, и когда Алексей Николаевич впервые пришел позировать на Большую Садовую, портрет был уже в угле, а снедь частично написана.
Позировать Алексей Николаевич приезжал не один, а втроем-вчетвером с друзьями. И гости пили, ели, веселились, а хозяин работал – писал. Это было довольно сложно, надо было сосредоточиваться, а Толстой, придя в хорошее настроение, начинал всех смешить и, по выражению моего отца, «отливать такие пули», что трудно было сохранять рабочее настроение. Но все же каждый раз удавалось схватить что-то верное и новое. Отец говорил, что ни один портрет не давался ему с таким трудом. Надо сказать, что каждый раз приходилось восстанавливать натюрморт, поскольку он съедался гостями. И тогда Петр Петрович шел в магазин, покупал огромную рыбину, снова препарировал ее, нарезая тонкими ломтиками.
– Вот ведь вам хорошо! – шутя упрекал он приехавших на очередной сеанс гостей. – Вы пьете, едите, ни о чем не думаете, а я – изволь работай!
Петру Петровичу хотелось вписать в натюрморт еще шампуры с шашлыками, сырую баранину, переложенную луком и помидорами, он даже начертил шампуры сбоку на столе. Но Толстой воспротестовал:
– А не слишком ли жирно будет? Знаешь, что говорить начнут! Брось!
И Петр Петрович послушался.
Отца моего связывала с Толстым теснейшая дружба. Они умели приводить друг друга в хорошее настроение, потому что каждый из них обладал жизнелюбием, но без излишней суеты. От смешного и веселого они с легкостью переходили к сложнейшим проблемам в жизни и так же легко от серьезного спора или глубокого разговора – к шутке, к блестящему юмору Толстого или к прекрасному исполнительскому дарованию Петра Петровича, который пел народные испанские и итальянские песни.
Толстой любил творчество Кончаловского, ибо по темпераменту, по художественному восприятию оно было ему сродни. Оба они были людьми большой культуры, оба одинаково с восторгом воспринимали итальянскую эпоху Возрождения, и при всем этом оба были подлинными русскими людьми, патриотами, и радость, и гордость за свое национальное, русское, героическое жили в них обоих до последнего дыхания.
Холсты и краски
Что такое мастерская художника? Ведь художник пишет везде и всюду, он должен видеть мир и все, что в нем творится. Часто даже портреты рождаются в обстановке, присущей позирующему, особенно первые наброски и рисунки. В рисунке, как утверждал отец, Петр Петрович Кончаловский, и начинается композиция.
Но мастерская художника – это святая святых. Здесь многое в творчестве вынашивается, дозревает и завершается. А кроме того, нужно место для «обихода» художника.
Мастерская Петра Петровича существует и поныне на Большой Садовой улице, во дворе дома, который по имени владельца-караима всегда назывался «дом Пигит». Мы в этот дом переехали в 1910 году, мне было семь лет, а брату Мише четыре года. Мы сняли квартиру в доме напротив на Садовой. Так эта улица называлась потому, что в те времена перед каждым домом был сад или палисадник. Тогда по Цветному кольцу Садовой ходила конка. Трудно себе представить этот вагончик, который катили по рельсам на лошадях, но вскоре конка уступила место первому трамваю «Б». Отсюда, с Большой Садовой, я начала ходить в гимназию Хвостовой, в Кривоарбатский переулок, а брат Миша – в гимназию Флерова, что была в Мерзляковском переулке. Но росли мы и воспитывались все же возле папиной мастерской, там был центр жизни всей нашей семьи. Там были написаны почти все портреты и натюрморты. Там неоднократно позировала и я моему отцу. И самым бесценным для нас, детей, была атмосфера высокого духовного общения с отцом и постоянного труда, в которой мы росли почти с пеленок. Папа все умел и любил делать сам.
Мастерская была огромная, с верхним светом. Широкая арка отделяла часть мастерской, и там стояла краскотерная машина, которую папа купил в 1910 году у фабриканта красок Досекина. Стоял там и верстак со стамесками, пилами, рубанками. Когда нужны были срочно подрамники, папа и потом уже повзрослевший Миша делали их дома.
Вообще тогда молодые художники, друзья Петра Петровича – Машков, Куприн, Лентулов, – любили писать красками собственного изготовления, покупали их в порошках и терли сами.
Когда в 1912 году в «доме Пигит» в главном корпусе освободилась квартира из четырех комнат на пятом этаже, мы переехали в нее из соседнего дома и прожили в ней несколько лет. Оттуда Петр Петрович в 1914 году ушел на фронт, мастерская его пустовала два года.
После Октябрьской революции «дом Пигит» перешел в ведение Моссовета. Квартиры уплотнялись рабочими соседней табачной фабрики. Мы сдали государству три комнаты, оставив одну для меня. А Петр Петрович, Ольга Васильевна и Миша переехали жить в мастерскую. Вот тут началась очень интересная жизнь в сразу ожившей, ранее пустой мастерской. За аркой была спальня родителей. Тут же стоял рояль, на котором играли, просто давали концерты такие пианисты, как Цекки, Боровский, Софроницкий. На ночь спальня отгораживалась ширмой. А в большей половине стоял длинный, желтый бархатный диван, на котором спал Миша. На фоне старинного гобелена (он часто служил фоном для портретов) стоял большой стол, а вокруг него кресла красного дерева. Возле огромного окна стоял верстак, там же были краскотерная машина и рабочий стол с красками. У стен помещались мольберты и холсты. Была там и крохотная кухня с умывальником возле окна. Готовили на керосинках, но посреди мастерской стояла большая круглая чугунная печь, которая топилась каменным углем, и на ней постоянно готовилась пища. В мастерской родители мои прожили до 1937 года, когда получили квартиру на Конюшковской улице. Мастерская снова стала только мастерской. Я уже говорила, что мы с детства жили в атмосфере созидания картин, в рабочей обстановке, среди холстов и подрамников, коробок с тюбиками, красок и кистей. Кисти, толстые, тонкие, торчком стояли в глиняных кринках, в банках, в ящичках.
Петр Петрович сам грунтовал холсты. Еще смолоду, учеником Петербургской Академии, он начал приготавливать холсты, убедившись в том, что свои холсты лучше покупных – стандартных. Вот что написал он в своей статье о грунтовке холстов:
«По окончании академии я пришел к выводу, что живопись на абсорбирующих, то есть тянущих, холстах не чернеет и лучше сохраняется, что наилучший клей для грунтовки холста – казеиновый. И с 1910 года я пишу только на казеиновых тянущих холстах… Холст люблю крупнозернистый, но не крученой нитки, как на брезенте (чистый брезент не связывается грунтом), а типа джутовой ткани, мешковины – полубрезента. Перед тем как грунтовать, холст надо протереть стеклянной шкуркой, дабы он прочно связался с грунтом…
Итак, холст должен быть с хорошо выраженной тканью, не слишком плотной, чтобы грунт проникал во все поры.
Раньше казеин был технический. Он разводился просто водой. Дав ему несколько разбухнуть в воде, я вливал туда тройного нашатырного спирта и помешивал этот состав до тех пор, покуда он не превращался в полупрозрачную массу, довольно густую и очень клейкую. Этим клеем я покрываю холст один раз. После того как холст высохнет, я приступаю к приготовлению грунта: в клей кладу мел, просеянный сквозь сито. Это и есть грунт, которым я покрываю проклеенный холст, также только один раз. Накладываю грунт широкой кистью в форме лопатки и, по мере покрывания холста, ладонью слегка втираю грунт в холст так, чтобы он не проходил насквозь, а только заполнял его поры. Не прибавляю ни белил, ни масла. По высыхании грунта, если холст получился слишком шероховатый, протираю его стеклянной шкуркой или пемзой… Если нет готового казеина, то я делаю его сам, отжатый творог протираю сквозь сито и эту творожную пасту затираю водой; когда получится смесь, похожая на сметану, снова вливаю тройной нашатырный спирт и получаю превосходный казеиновый клей, который разбавляю водой до нужной консистенции. Преимущество этого способа получения казеина состоит в том, что если вы попали в деревню, то вам надо иметь с собой только пузырек с нашатырным спиртом. Остальное найдете на месте».
Когда мы с Мишей стали постарше, то начали помогать отцу. Как же весело было работать у него в мастерской! Нашатырь бьет в нос до слез! Плоская, широкая кисть скользит по холсту. И вот уже у стены стоят готовые подрамники с грунтовыми холстами. Ночью в самую темноту эти холсты мерцают таинственной белизной. Помню с самого детства – проснешься ночью, откроешь глаза – вокруг темно, только холсты белеют у стен и ждут… Ждут. И никто, даже сам художник, не знает, что на них будет изображено – зашуршит ли на них золото сентябрьских берез, когда в лесу только тишина и только паутинки летают. Или же какие-то предметы, повседневно окружающие нас, которых мы даже не замечаем, вдруг оживут на холсте, словно обретя душу: чашка, кувшин, кухонный нож с двумя заклепками на потертой ручке станут значительными, красивыми, попав в удачно скомпонованный натюрморт. Или же вдруг на холсте появится человек, и сначала только угольком намечено его лицо и вся фигура, а потом черной краской, кистью промазывается весь контур сверх угля, и когда просохнет, уголь сбивается тряпкой, остается точный контур портрета, а дальше уже в свои права вступает кисть, и с каждым сеансом – все живее сходство, все ярче внешний облик и внутренняя сущность человека своей эпохи, своего характера и темперамента и часто своей профессии…
А пока штабелями стоят холсты, готовые принять и запечатлеть замыслы и мастерство живописца…
Обычно Петр Петрович сам натягивал холсты. Вот он сидит посреди мастерской на табурете, на голове у него черная шапочка, и, клещами натянув холст на подрамник, прибивает его мелкими обойными гвоздиками. А я помогаю ему, подавая их. Пальцы у папы большие, ногти крупные, но он удивительно ловко берет ими маленький гвоздик и двумя ударами молотка точно вгоняет его в подрамник. Брат Миша размешивает казеин и плоской кистью быстро накладывает его на лежащий на полу холст. Все движения четырнадцатилетнего Миши точны. Он ловко движется по мастерской в своих синих рабочих брюках, заляпанных мелом и красками.
Краски. С детства помню ящики тюбиков с красками. Помню продолговатый рабочий ящик отца. Он раскрывался на две половины. В нем лежала сложенная, устроенная на шипах палитра, краски на ней при складывании не соприкасались. В ящике было отделение для кистей, и в завинчивающихся жестяных бочонках – разбавитель из скипидара и копалового лака. Вот что Петр Петрович сам пишет о своей палитре:
«Краски я располагаю на палитре в следующем порядке: направо белил у меня лежат кадмии – от лимонного до оранжевого и красного, потом охры красные, вермильон и краплаки, далее коричневые – сие-марсы, умбры и черная. Налево от белил кладу синие – кобальты, ультрамарины и зеленые кобальты, изумрудная в волсконкоит. Таким образом, белила делят холодные цвета на левую сторону, а теплые – на правую; черная краска лежит против белил. К такому расположению красок на холсте я настолько привык, что могу брать их кистью, едва взглядывая на палитру, все мое внимание сосредоточено на натуре и на холсте».
Кисти мылись после каждого рабочего дня. Мне самой приходилось мыть их, помогая отцу. Берешь их, сколько помещается в горсти правой руки, окунаешь в горячую воду и намыливаешь куском хозяйственного мыла. Возишь, бывало, по куску разноцветными узорами, потом трешь о ладонь левой руки, потом пальцами промываешь, и вот уже кисти вымыты – белые и темные волоски блестят, стараешься отмыть и деревянные ручки кистей, потом кладешь их на отопление или поближе к печке, если – в деревне.
Краски отец покупал французские, Лэфрана, которые привозили к нам до войны 1914 года. Но вообще он тер краски сам. После революции в 1924 году мы были в Италии на выставке в Венеции, где экспонировались советские художники. Оттуда мы приехали во Францию и зиму жили в Париже. Из Парижа Петр Петрович привез сухие краски. И вот тут уже мы с братом помогали отцу растирать краски на машине. Это были три больших гранитных вала, которые приводились в движение огромным колесом. Над валами укреплялся деревянный короб, сбоку была стальная подставка, на которую стекала краска. Петр Петрович подхватывал эту пасту лопаткой и сбрасывал на мраморную доску, что лежала рядом. Паста затиралась с льняным маслом, бутыли которого стояли предварительно на солнце на подоконнике. Оно должно было отбелиться.
И вот мы стоим втроем у машины. Папа замешивает на мраморной доске, что лежит рядом, порошок кобальта синего с маслом, с примесью специальной серной кислоты и воска, в пасту. Папа и Миша по очереди вертят колесо, работа трудная. Синяя паста, обволакивая вертящиеся валики, начинает растираться и вползать на стальную подставку. Папа подхватывает пасту лопаткой и – снова в короб. Колесо вертится легче, тут уже и мне можно вступать в работу. Синяя блестящая паста, растертая до гладкости, готова. Мы рассаживаемся вокруг мраморной доски, и начинается укладка в тюбики. Они похожи на гигантские соты, эти большие коробки с пустыми тюбиками, установленными рядами, крышечками вниз.
Как мне нравилось это занятие! Берешь тюбик, специальным ножичком – мастихином – наполняешь его доверху, чтобы краска осела, постучишь крышечкой о доску, выдавишь лишнее и передаешь мужчинам, а они уже зажимают тюбики особым приспособлением. Руки в краске, фартук тоже, а груда толстеньких тюбиков растет. На заранее заготовленных этикетках из белой бумаги папа своим размашистым почерком писал название краски: «Кобальт синий». Или «Умбра», или еще какая-нибудь краска. И приходил час, когда на отмытую палитру, крутясь, выползет из тюбика синяя змейка и ляжет слева от сверкающей кучки белил…