Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 29 страниц)
Я снова листаю книгу Вольдемара Жоржа. Вот прекрасная бронзовая статуя сидящей женщины, она называется «Ночь». Она обхватила руками свои колени и, положив на них голову, прячет лицо. Что-то безнадежно тоскливое кроется в этой позе. Но мне кажется, что если она поднимет голову и переменит положение, то снова станет женщиной на берегу Средиземного моря.
В 1909 году «Ночь» и «Велосипедист» получили одобрение на выставке осеннего Салона. А в 1910 году русский коллекционер Иван Абрамович Морозов покупает на выставке Салона прекрасную работу Майоля – «Помону» – и тут же заказывает ему еще три скульптуры: «Лето», «Весна» и «Флора». Все вместе они назовутся «Времена года» и после Октябрьской революции будут принадлежать советскому народу и с 1948 года экспонироваться в Музее изящных искусств в Москве…
А вот интереснейший снимок 1936 года в Баниюльсе, в мастерской скульптора, снятый сверху. Старый Майоль, в басконском берете, работает над огромной статуей из мрамора – это «Гора». Кругом куски мрамора, на полках инструменты, на вешалке висят кожаная куртка и фетровая шляпа, все в белой мраморной пыли. Тут же типичная чугунная печка с трубой и тот специфический беспорядок мастерской ваятеля. Скульптура «Гора» была заказана Майолю Парижским музеем современного искусства. А в 1920 году он получил обратно свои права на нее, она подвергается распиливанию, перестановке частей тела и превращается в памятник Анри Барбюсу, который не был принят и теперь, отлитый из свинца, находится в открытом музее Майоля. Там стоят и «Три нимфы», которых он создавал с 1930 года. Они все в натуральную величину, эти грации с плотными ногами и широкими ступнями, отнюдь не претендующие на изысканность и изящество в понимании обывателя, и все же они полны грации и очарования молодости.
Едва прикасаясь бедром к постаменту, почти вся в воздухе, почти летя, лежит там статуя «Воздух», в 1938 году заказанная городом Тулузой. А вот бронзовая статуя «Иль де Франс» в виде девушки, шагающей вперед. На вытянутых руках она держит за спиной шарф, и столько грации и энергии в ее легком шаге и в изгибе откинутой назад спины, столько суровости и достоинства в молодом лице! Идет сама Франция.
Тут и один из вариантов «Помоны», с неподвижным лицом, хранящим какую-то тайну, и с двумя яблоками в ладонях. Тут и «Венера», поднявшая обе руки к плечам. Тут и «Скованное движение». «Все они дочери земли, – говорит друг Майоля Пьер Камо, – этой земли Баниюльса с чистыми и сухими холмами, где улыбается под белой пеной изгиб голубого пляжа. Они оставили там себе подобных смертных, в этой недолговечной жизни, выполняющих свои ежедневные задания в домиках старой деревни и вечерами танцующих под платанами на площади возле моря…»
Все они дочери земли, и четыре из них стоят в музее на Волхонке. И потому, вернувшись из Парижа домой, я пошла туда, чтобы передать им привет от восемнадцати сестер, живущих в Тюильрийском саду. Вот они, все четыре: «Помона» с двумя яблоками, «Флора» с гирляндой цветов на груди, «Лето» и «Весна» и еще несколько небольших бронзовых вещиц. Все они словно из той же огромной семьи. Но все они разные. И здесь, у меня на родине, они так же утверждают божественный дар формы, которым, как инстинктом, обладал Майоль. И эту беседу о нем мне хочется закончить словами Джона Ревальда: «Аристид Майоль знает, как творить вне своего времени, потому что он нес в своем мозгу и в своих старых руках такое богатство, которое не нуждается ни в одном внешнем импульсе. Природа, человеческое тело, карандаш, кусок мрамора, немного глины – ему было достаточно для того, чтобы без конца создавать. И так как он только и делал, что пользовал свое богатство, не сворачивая ни направо, ни налево, не спрашивая ничьего мнения, он нашел эту суровость, эту грацию и это спокойствие, которые освещают его гениальное творчество».
Слово о друге
Ушел из жизни друг. Ушел из жизни, но, пока прочно и ярко он живет в моей памяти, я испытываю неодолимое желание поделиться тем, что пришлось узнать, увидеть и пережить нам вместе с другом – Вильгельмом Левиком.
Знакомы мы были смолоду, еще когда Вильгельм, мечтая стать художником, учился живописи во ВХУТЕМАСе, у моего отца Петра Петровича. Но по-настоящему узнать друг друга нам довелось только к старости, как раз тогда, когда я, плененная Провансом и Мистралем – певцом этого удивительного края Южной Франции, перевела его знаменитую поэму «Мирей». Поэма эта в шесть тысяч строк была принята в издательстве «Художественная литература», где мне посоветовали предложить Левику взять на себя общую редакцию моего перевода. Вот тут-то я и столкнулась с интереснейшей, самобытной личностью, с Левиком, сыгравшим большую роль в моем творчестве. Мне тогда было уже под семьдесят, Вильгельму – за шестьдесят. Но оба мы были полны творческого энтузиазма и живейшего интереса к открытию еще никому не известного литературного памятника.
Переводами я занималась случайно, когда уж очень что-то пленяло или поражало, к тому времени я уже начала писать прозой, а если переводила, то главным образом оперные либретто классических композиторов – Моцарта, Верди, Массне, Обера, Дебюсси, поскольку хорошо знала музыку и в свое время мечтала поступить в Консерваторию.
И вот с Вильгельмом я начала по-настоящему работать над переводом большой поэмы. Работали мы охотно, весело, с задором, но при всей легкости общения Вильгельм не уставал быть до назойливости требовательным к точности и добросовестному отношению к подлиннику. Достаточно сказать, что почти все шесть тысяч строк мне пришлось дорабатывать, переделывать и домысливать. Виля забирал домой куски моей рукописи, брал подлинник Мистраля и через несколько дней приходил в назначенный час, изысканно вежливый, приветливый, веселый: мы садились за стол, и начиналось: «Ну, что же, работа была, конечно, очень серьезная, но…»
И вот эти «но» доводили меня иной раз до отчаяния, но я принимала все его «но» как неизбежность, как приказ, как закон. Для меня Левик был академиком перевода и, как я ни бесилась, все равно прислушивалась к каждому его замечанию и работала, работала.
Только теперь, листая прелестный томик «Мирей» и перечитывая строфы, я глубоко чувствую всю его правоту, все мастерство и всю бесконечную честность Вильгельма и дивлюсь, дивлюсь его неутомимости и принципиальности. Его культура отношения к людям, к жизни и к литературе была настолько высокой, что приходилось постоянно считаться с ней. И работать с ним было интересно, хоть подчас и трудно.
– Вот ты смотри, Наташа, – говорил Виля, – что у тебя получается. Я беру строфу из второй песни, где Мирей собирает листья шелковицы, и тут подходит к ней Винсент. Я прочту эту строфу:
– Мирей! Как двигается дело?
– Вот видишь, ветка опустела.
– Помочь вам?
– Ну конечно, – говорит она.
Сама веселая такая,
И, клич победный испуская,
Он, как сурок, в ветвях мелькает:
– Мирей, вы у родителей одна?..
Виля останавливается и, почесав переносицу, говорит:
– Я считаю, что тут много недочетов, из семи строк точную ритмическую форму имеют третья и седьмая строка, они рифмуются и написаны с цезурой посредине. Эта цезура как вздох, как пауза, и ее надо соблюдать неукоснительно. Вот, к примеру, у Мистраля: по-русски это будет звучать так: «Мирей, ведь вы одна у старого отца?» А ты пишешь: «Мирей, вы у родителей одна?» И все ритмически и стилистически разбилось, и музыка стихла, пропала… Дальше… Какой это сурок у тебя мелькает в ветвях? Сурки живут в норах, а не на деревьях.
– Видишь ли, – отвечаю я, – в оригинале указан зверек луар, я нашла в словаре определение, что луар – это зверек по названию «соня». Теперь представь себе, что я поставлю его в строку: «Как соня, он в ветвях мелькает…»
– Да, уж действительно, – смеется Виля, – по-русски получается какая-то «тетя Соня». Не пойдет, давай уж лучше сравним с белкой этого Винсента.
В конце концов отработанная строфа получилась:
– Мирей, как двигается дело?
– Вот видишь, ветка опустела.
– Помочь вам?
– Помоги, – ответила она,
Сама веселая, живая,
И, восхищенья не скрывая,
Как белка, он, в ветвях мелькая,
Добравшись к ней, спросил: – А вы в семье одна?
И так Вильгельм заставлял меня переделать во всей поэме строки с цезурой. Это была гигантская работа, но делала я ее с удовольствием уже просто потому, что очень люблю музыкальные ритмы, а здесь цезура – именно взмах палочки дирижера.
– Ты пойми, – убеждал меня Вильгельм, – ведь эту подлинную строку нельзя пробормотать механически. И мало того – нужен вздох, передышка, и еще по мысли – какое-то завершение, вывод. Вот к примеру: «Отец мой говорит: примета не соврет!» Или такая строка: «Такой влюбленный глаз, в котором пляшет бес!»
И как гонял меня Левик по рифмам:
– Ты смотри, сколько у тебя глагольных рифм: сказала, истерзала… Прошу тебя избегать глагольных, это же отписка, отговорка, нежелание поискать.
И я переделывала и переправляла. Пять лет ушло у меня на перевод Мистраля, из них два полных года – на переделку первого варианта.
Левик написал прекрасное предисловие к изданию, скорее, это было большое историко-литературное обозрение, охватывающее не только биографию поэта, но и все источники провансальской литературы, от средневековых трубадуров до общества «Фелибров», основателем которого был Мистраль, вернувший своим соотечественникам родной язык вместо сумбурных, уродливых диалектов Лангедока.
Для такого серьезного труда нам с Левиком можно было побывать во Франции, и мы получили разрешение на месячную командировку в Прованс. Для меня путешествие вместе с Левиком было чрезвычайно важным, ибо оно расширило мое мироощущение и мои понятия о национальном колорите провансальского быта, языка и традиций этого чудесного народа. Вильгельм еще к тому же воспринимал все это ярко, как художник.
И вот в августе 1973 года мы с Вилей отправляемся в путь с Белорусского вокзала. Нас провожают наши родные – мои сыновья и муж Сергей Владимирович и Вилина жена, Танечка. Она приносит нам в удобное двухместное купе большой пакет с бутербродами и фруктами. Мне дома напекли пирожков, нажарили цыплят, натащили всяких гостинцев, словно мы собрались на полюс. Третий звонок – и наш поезд медленно и плавно отходит от платформы. Последние приветствия, мелькают, удаляясь, лица провожающих, и мы вступаем в атмосферу новых впечатлений, настроений и надежд. Конечно, тут же наряду с традициями вагонного обихода – стаканов с горячим чаем, свежевыбритой любезностью проводника, накрахмаленным бельем и непременными заглушенными голосами иностранцев в соседних купе – мы с Вилей попадаем в особый, переполненный общностью интересов мир. Мир радостных предвидений, новых открытий и впечатлений.
Беседы о литературных делах, о новостях в литературе, и тут же Виля начинает читать свои новые переводы и вспоминает своих любимцев – зарубежных классиков:
– А ты знаешь Гейне?
И тут же сразу под стук колес вспоминаются мне гимназические годы, третий класс гимназии Потоцкой, учительница Мария Федоровна, худая, высокая, с несколько выдающейся вперед нижней челюстью и красиво уложенными волнами прически, и я запеваю начало «Лорелеи».
Виля смеется и тут же начинает читать перевод «Лорелеи»:
Не знаю, что стало со мною,
Душа моя грусти полна.
Мне все не дает покою
Старинная сказка одна.
День меркнет. Свежеет в долине,
И Рейн дремотою объят.
Лишь на одной вершине
Еще пылает закат…
Виля читает, уютно примостившись в углу купе, а за окнами бегут наши русские поля, мелькают маленькие дачные станции. Поезд замедляет ход, чтоб на несколько минут задержаться на вокзале Вязьмы, потом Смоленска, Орши. Я всегда очень любила проснуться ночью во время стоянки, когда в вагоне абсолютно тихо и только за окнами, где-то на вокзале, кто-то бежит по перрону, слышен словно искусственный, и всегда женский, голос диспетчера: «Тепловозу „14–36“ переходить на восьмой путь…», или что-нибудь в этом роде. В купе темно, по коридору быстро шагает проводник, обходчик постукивает по колесам вагона. Где-то в соседнем купе кто-то начинает похрапывать, и так таинственно, спокойно. Хочется знать, какая это станция, но лень заглянуть за шторку, к тому же – толчок, и поезд отходит – путешествие продолжается, и снова одолевает сон…
Минск мы проехали поздно ночью, а рано утром, на рассвете, мы были в Бресте – на границе. И вот тут-то с нами произошла история, едва не закончившаяся печальным финалом нашего путешествия.
Незадолго до поездки Вильгельм сдал в издательство «Художественная литература» первую часть своего нового перевода Байрона, подготовленную к набору.
– Вторую часть, – сказал мне Виля, – я возьму с собой в Прованс. Как ты думаешь, будет у меня там время поработать?
– Конечно, будет, по вечерам.
И Виля захватил с собой рукопись.
В Бресте к нам в купе зашли пограничники, познакомились с нами, осмотрели наши вещи, поставили визы, выдали по удостоверению для представления при возвращении обратно и ушли. После этого, как обычно, наш вагон был отцеплен от поезда и препровожден в специальный ангар, где должны были переменить нам оси, подкатить их под наш вагон – за Брестом начиналась европейская узкая колея.
На пути к ангару Виля, перебирая содержимое своего портфеля, вдруг с ужасом обнаружил, что сдал в издательство не первую, а именно вторую часть, которую собирался править.
– Боже ж мой! Что же я наделал? Перепутал все на свете!
И тут же, едва вагон успел остановиться, он как сумасшедший, в чем был, в рубашке, без пиджака, выскочил в тамбур, спрыгнул с подножки и, не послушав окрика проводника, кинулся обратно по путям на вокзал. Как и следовало ожидать, его тут же схватил часовой:
– Вы куда, гражданин? Вы же знаете, что здесь запрещено ходить.
– Я на вокзал, товарищ часовой! Я должен успеть на почту, отослать вот эту папку с рукописью в Москву! – лопотал Виля, задыхаясь, и принялся объяснять часовому, что это перевод английского поэта Байрона, который он сделал, поскольку он литератор и переводчик, и что он немедленно должен отослать перевод в редакцию издательства.
– Какой там еще Байрон? – сердился часовой. – Английские переводы? Пойдемте к начальству таможенной службы, там и отвечать будете. Байрон еще какой-то…
И бедный мой Вильгельм под конвоем зашагал на вокзал.
Я сидела в вагоне, который автоматически уже поднялся на целый этаж вверх, и представляла себе, как бедный мой друг сейчас выкручивается в кабинете у начальника. Наконец вагон опустили на шасси, и мы выехали из ангара. Проводник наш был вне себя от беспокойства и досады:
– Ведь всем же было сказано: из вагона строго-настрого выходить запрещено. Кто хочет, может оставаться на вокзале, пока меняют оси. А теперь не знаю, что будет! И как это я его упустил? Вот беда-то. Я же за него отвечать должен. И не иначе как отправят его в Москву за нарушение, а я, чего доброго, и работу потеряю! Ах, ты! Несчастье какое!..
Когда наш вагон подошел к перрону, я увидела из окна смертельно бледного Вильгельма. Таможенник его ввел в купе, и тут он словно подкошенный рухнул на диван.
– Ну, что с тобой было? – кинулась я к нему.
– Ох, не говори! Слава богу, все обошлось, отпустили меня. Я все же убедил начальника, он позвонил в издательство, и там подтвердили, что им нужна первая часть рукописи. Я уж там и стихи читал, уверял, что Байрон классик и в его сочинениях нет ничего предосудительного, что это литература не запретная. Все это вызвало в пограничниках такое недоумение и даже любопытство, что они отнеслись ко мне довольно благосклонно и обещали послать папку по назначению. Ну конечно, посмеивались надо мной… А ведь могли и пренебречь или не поверить. Ох, и перепугался же я! Едва отдышался!
– Еще бы! Могли вообще отправить тебя в Москву вместо Прованса. И пришлось бы мне ехать одной…
Я тогда еще не представляла себе, насколько Вильгельм рассеян, простодушен и сколько в нем, при всей его солидности и внушительной внешности, детской непосредственности и доверчивости, я бы даже сказала – легкомыслия.
Он мог выкидывать номера вроде анекдотических рассказов о знаменитом профессоре Каблукове. И бок о бок с его одаренностью, образованностью и высокой культурой уживалось полное небрежение к каким-то элементарным правилам в общежитии и практическим элементам и формальностям, без которых не существует административных порядков. Все близкие друзья Левика знали это и относились к нему с особой симпатией и даже нежностью, прощая ему все его странности за удивительный философский ум, за талант, за щедрость и доброту.
Вильгельм чрезвычайно легко сходился с людьми и как-то совсем по-своему делил их на интересных для него и неинтересных. Я никогда не слыхала, чтобы он о ком-то говорил плохо или осуждал кого-либо, но если что-то не нравилось ему в человеке, он вежливо и беззлобно отходил в сторону.
Итак, мы едем на запад, беседуем, читаем, глядим в окна.
Варшава. Польские пограничники с подвесными ящичками на груди, полные собственного достоинства и даже превосходства, раскрывают дверь в наше купе, бегло осматривают его, ставят печати на наши паспорта и уходят, переговариваясь, не глядя на нас, словно мы какой-то неодушевленный груз. Поезд мчит нас теперь по скудным полям Польши, с небольшими фермами, мелкими хозяйствами, проселочными дорогами. Вскоре переезжаем границу, и мы едем по ГДР. Тут уже совсем другая картина. Чистота классическая – «ганц аккурат». Высаженные леса сосны и ели – шеренгами, как солдаты, все почищено, приглажено, подкрашено, каждый палисадник, даже самый крохотный, – образец чистоты и прилизанной красоты и добропорядочности! Скука!
В Берлин мы приезжаем ночью, спать не хочется, смотрим из окна нашего неосвещенного купе на платформу, где на скамейках сидят какие-то пожилые немецкие пары, очевидно, ждут пересадок. Они смотрят на дощечку нашего вагона «Москва – Париж» с любопытством, интересом, но чаще с пренебрежением и недоверием. Мимо нашего окна проходит какой-то упитанный, явно недружелюбно настроенный немец, с крохотным кепи на коротко постриженной голове.
– Виля, а вот ты веришь немцам? Ну вот хотя бы этому, что идет мимо нас?
Виля смотрит вслед уходящему.
– Нет. Не верю, и тем старикам, что сидят на скамейках, все равно они нас ненавидят… – раздумчиво говорит Виля.
– Странно, а вот мой отец Петр Петрович никогда не любил и не верил немцам. Знал все языки – английский, французский, итальянский, испанский – и никогда не учился немецкому языку. Он считал немцев высокомерными, тупыми, безвкусными. Терпеть не мог немецкой поговорки «Дойчлянд юбер аллес» – «Германия превыше всех». Представь себе, он чувствовал это даже у Вагнера, не любил его музыки и у себя на даче в Буграх озорно назвал свинку Изольдой, а поросенка Тристаном. На что наш сторож, молодой Лешка, страшно обиделся: «Да за что же вы его, Петр Петрович, такого чистенького боровочка, и вдруг Дристаном окрестили?» – смеялись мы просто до слез над этим заявлением… И в то же время папа боготворил Баха, Моцарта, Генделя. «Они принадлежат всему миру, а не только одной Германии», – утверждал папа.
Вильгельм был страшно удивлен, он, конечно, смеялся. Но все же не соглашался с папиной концепцией…
Тусклые лампочки вокзала как-то печально бросали свет на озабоченные и скучающие лица берлинских пассажиров, и мы были рады, когда поезд наконец дал толчок и мы отъехали от перрона, для того чтобы, переехав реку Шпрее, через несколько минут снова остановиться на платформе вокзала Западного Берлина и увидеть разительную перемену.
Это был уже совсем иной мир. Залитые разноцветными огнями рекламы улицы, шумное движение даже в этот глухой час ночи, открытые рестораны, мюзик-холлы. Европейский блеск, показная роскошь изобилия.
Снова проверка документов, и в окне перед нами высоко в небе вертится неоновая эмблема автомобильной фирмы «Мерседес» – треугольная звездочка в круге, который исчезает, когда эмблема поворачивается к нам профилем, и снова возникает голубым видением на черном фоне неба. И, сколько раз я ни ездила по этому пути, всегда тянуло меня посмотреть на нее, пока поезд не отъедет от Берлина, и тогда уже ложишься спать, до самого Кёльна.
В Кёльне мы рано утром. Конечно, весь вагон не спит: надо увидеть это чудо – Кёльнский собор. К счастью для всех нас, пассажиров, он стоит как раз против вокзала. Сквозь утреннюю дымку тумана он возносит свои резные башни и башенки со шпилями, свои барельефы филигранной работы древних мастеров.
Поднявшись над зеркалом Рейна,
Глядится в зыбкий простор,
Святыни великого Кёльна —
Великий старый собор, —
читает Вильгельм строчки Гейне в своем переводе. И я слушаю с восторгом от каких-то новых впечатлений и в этом много раз виденном соборе узреваю что-то заново и заново чувствую…
Но поезд трогается, мы подъезжаем к мосту. Рейн, серый в зыбком тумане, катится под мост, и движутся по нему ранние пароходики, длинные, груженые баржи. Набережные еще пусты, но уже многие окна освещены.
– А знаешь, – вдруг говорит Виля, – вот если б мы с тобой сейчас вылезли с нашими чемоданами, вышли бы на пристань, сели бы на пароход, доехали до Страсбурга, попробовали бы в киоске на вокзале «страсбургского пирога». А там начинается канал Рейн – Рона, и мы через дня три попали бы прямо в Прованс. Вот интересное было бы путешествие!
Я, понятно, в полном удивлении от осведомленности моего друга, смотрю на уходящие берега Рейна, а Виля неожиданно добавляет:
– А впрочем, по этому грязному Рейну, наверно, противно плыть. Я где-то читал, что в нем нет ни рыбы, ни моллюсков, ни растений, – так загрязняют его воду все гидростанции, заводы и прочие заведения, что вода эта уже просто мертвая…
– Чай будете пить? – заглядывает к нам в купе проводник.
– Конечно, конечно, – спешит ответить Виля, – я сейчас приду к вам с термосом, мы заварим кофе. – Виля берет термос, ищет баночку с кофе и вдруг, потянув носом, обращается ко мне: – Слушай, мы же забыли о Танином пакете! Я чувствую, чем-то протухшим пахнет, тут у меня, наверху. – Он снимает пакет с полки, разворачивает его, и – о ужас! – куча испортившихся бутербродов с растаявшим маслом, протухшими яйцами, паштетом, колбасой. – Куда ж теперь это все девать? – Виля сворачивает пакет. – Вот обидно-то, Танюшка так старалась… Я сейчас пойду выброшу.
– Смотри не выброси в окно. А то еще подумают, что ты мину подбросить хочешь, – шучу я ему вдогонку.
Пакет не влезает в мусорный ящик в коридоре вагона. Проводник, покачав головой, берет его у Вили.
– Ишь, сколько добра-то пропало! – сетует он, засовывая пакет в ведро.
Едем по Европе. Проезжаем Германию, Бельгию, вот уже и Франция. Здесь все это так близко друг от друга, постоянная смена пограничников, разговоры на разных языках, смена впечатлений уносит нас куда-то все дальше и дальше от родных мест. И вот, наконец, мы подъезжаем к Парижу. Все уже готовы к выходу, стоят у окон. Едем предместьями. Оба мы замечаем одну и ту же деталь: чем ближе к Парижу, тем больше многоэтажных узких зданий, ничем не отличающихся от архитектуры зданий при въезде в нашу столицу – Москву. Высоченные ящики с выступами и балконами, и окна, окна, окна…
…В Париже мы пробыли недолго. Надо было срочно выезжать в Марсель. Нас ждал Прованс. В советском консульстве нам обещаны были машина и шофер для поездки по городам Прованса.
Повидав друзей в Париже, на четвертый день мы сели с Вильгельмом в поезд «Париж – Ницца» и рано утром на следующий день вышли на вокзал Марселя.
Марсель – древний порт на Средиземном море, первыми поселенцами которого были в третьем веке новой эры греческие рыбаки, так что можно считать греков предками провансальцев. Марсель встретил нас шумной портовой жизнью, пронизанной солнцем и пропахшей морем.
В консульстве нас приняли очень гостеприимно, тут же отрядили небольшой автомобиль «рено», поручили нас русскому шоферу, молодому, но опытному водителю, знавшему Прованс как свои пять пальцев. Он освобождался после четырех часов пополудни, так что у нас с Вильгельмом было около пяти часов свободного времени, чтобы побродить по городу.
Первым долгом надо было пообедать в ресторане, конечно, на набережной, среди портовых рабочих и моряков. Шумная публика, надо сказать! Мы заказали марсельский буйабес – суп, в котором варится всякая морская снедь – рыба, и мули, и ракушки, и омары, и даже осьминоги. Все это было приправлено пряными травками, перцем так, что неподготовленному едоку обжигало рот.
Вильгельм, охотник до всяких местных обычаев, съел весь свой буйабес, запивая его минеральной водой. Что касается меня, то я, глядя в тарелку с маслянисто-оранжевой, дымящейся ухой, в которой плавали какие-то кусочки незнакомой морской снеди вместе с креветками и кусками белоснежного омара, попробовав несколько ложек, ожегшись перцовой приправой, так и не смогла одолеть портового блюда и ограничилась зеленым салатом – латуком, отлично приготовленным на оливковом масле с корочками хлеба, натертого чесноком. Выпив кофе с бисквитами, мы расплатились, вышли с Вилей в город и направились к собору Святой Марии – покровительницы моряков.
Собор этот стоит на самом высоком холме Марселя, и на куполе его помещается большая мраморная статуя Мадонны, которую видно далеко с моря и суши. По поверью, она защитница всех мореплавателей.
Идем в гору, перед нами раскрывается великолепная панорама Лионского залива с его островами. Виля, конечно, многое уже знает.
– Вон видишь, – обращается он ко мне, указывая на островок с крепостью. – Это остров Иф. Там долгое время была тюрьма, в замке, построенном Франциском Первым. Есть даже версия того, что знаменитый Человек в железной маске был заключен в тюрьму Иф и умер не в Бастилии, а здесь и будто существует его камера, которую показывают экскурсоводы, поскольку сейчас в замке Иф – музей. Жаль, у нас не будет времени осмотреть этот музей.
Добираемся до собора Нотр-Дам де ла Гард. Признаться, ни я, ни Виля не ожидали того чуда, с которым столкнулись, войдя в собор.
Огромный, белокаменный, по католическому обычаю уставленный статуями святых, украшенный витражами, собор не произвел впечатления чего-то ранее невиданного, но потрясло нас несчетное количество маленьких и больших корабликов, парусников, лодок и копий современных кораблей и подводных лодок, свисавших с потолка собора на цепочках, шнурках и канатах и слегка покачивающихся от ветерка, гуляющего меж сводами. Некоторые из моделей кружились то в одну, то в другую сторону, особенно парусники, другие висели неподвижно, но весь этот миниатюрный флот преобразовывал собор из места религиозных священнодействий в какой-то музей памятных реликвий, присланных от благодарных моряков, которым удалось спастись в бурях и которые считали себя целиком обязанными марсельской Мадонне де ла Гард, что и означает: Мадонна Охраняющая.
Зрелище этой выставки корабликов осталось незабываемым для нас с Вильгельмом.
Мы вернулись в консульство, где нас ждал шофер, и тут же отправились в Арль, откуда начиналось наше путешествие по мистралевским местам.
Мы остановились в гостинице «Календаль», по-русски это означает «святки». Так называлась одна из поэм Мистраля. Вечер у нас был свободный, мы поужинали в каком-то кафе и решили пойти в кино.
Арль вечером – необычайно странное зрелище… Темнеет в Провансе рано. Еще в сумерках в переулочках города, узеньких, словно подземные переходы на улицах Москвы, шмыгают на велосипедах мальчишки и девчонки, ныряя в темноту из света, льющегося из витрин еще торгующих магазинчиков. Но после восьми часов улицы пустынны. Через щели ставен закрытых в домах окон проливается свет и ложится полосками на плиты тротуаров. Мы дошли до кинотеатра и взяли у несказанно удивленной кассирши два билета, прошли в зал, где сидело буквально десять – двенадцать человек.
Картина была нудная, бездарная, какая-то старая парижская белиберда, с ограблениями, бегством, неудачным любовным приключением, и еще что-то, абсолютно никому не нужное. Не досидев до конца, мы вышли из кино и пошли в свой отель «Календаль».
Шли мы по уснувшему городу, над которым висела полная луна, ярко заливая его улицы, местами погруженные в густую тень от домов. Было нереально красиво, непохоже на жизнь, но и не сказочно, слишком ощутимо звучали наши шаги по плитам мостовых. Ночная жизнь за стенами домов, за спущенными жалюзи таинственно продолжалась. Мы вышли на муниципальную квадратную площадь с фонтаном посредине. С четырех сторон – старинные здания городских учреждений и муниципалитета, и где-то сбоку в переулочке примостился великолепный собор Святого Трофима, с роскошным порталом, изукрашенным статуями святых, вдвинутых в ниши, а под ногами у них – страшные каменные львы.
– Ты смотри, – говорил Виля, – вот где язычество объединяется с христианством – весь портал посвящен львиной теме. Я выписал строчки об этом храме из письма Ван Гога брату Тео.
Вильгельм вынимает из кармана записную книжку, достает электрический фонарик и читает:
– «Здесь есть готический храм, который я начинаю считать замечательным, храм святого Трофима. Но в нем я нахожу нечто странное, нечто чудовищное, нечто уничтожающее, как призрак. Этот чудный памятник, такого величественного стиля, представляется мне как бы из другого мира, с которым у меня так же мало общего, как со славой Рима времен Нерона…»
Так читал мне Виля удивительные строчки Ван Гога, стоя перед закрытой двухстворчатой дверью необычайной красоты, в медных бляхах, бронзовых завитках, освещенных яркой луной. И было странно, что главный собор города приткнулся где-то в уголок.
– Конечно, – рассуждал Вильгельм, – он был когда-то в центре городской площади, видимо, потом арлезианцы стали застраивать город, и что-то у них не получилось с собором…
Мы поднялись по узенькой улочке к древнему римскому театру, с остатками амфитеатра и двумя римскими колоннами, получившими у арлезианцев прозвище «Две вдовы». Чуть подальше громоздился арльский колизей, тоже остатки римского владычества. Все это умещалось на тесном пространстве, одно от другого в двух шагах. Слева от стены античного театра находился наш отель «Календаль». Мы вошли в глубоко уснувший отель и разошлись по своим комнатам. Наутро нам предстояла поездка по Провансу.
Фонтен де Воклюз. Здесь под скалой начинаются истоки реки Сорги, которая возле Авиньона, соединившись с Дюрансой, впадает в Рону.
Сидим на скамеечке в ущелье. Из расщелин бьют, кипят, журча, пенятся родники, образуя изумрудно-прозрачный водоем, из него-то и вытекает сначала узкая, потом все расширяющаяся Copra.