Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 29 страниц)
На нас с удивлением посмотрели:
– Придется вам в какой-нибудь морской порт ехать. Мы здесь цепей не держим…
В Министерстве речного флота нам ответили примерно то же самое, но вдруг лифтер в министерстве, слушая наши сетования, посмеиваясь, сказал:
– А вы съездили бы в трамвайный парк, там этих цепей горы лежат…
Через два дня нам разрешили взять за наличный расчет двадцать пять метров цепей. Цепи покрыли черным лаком и прикрепили к столбикам. Памятник был закончен. Девочки принесли из леса молодых елочек и посадили их вдоль дорожки. Вышла прямая как стрела аллея. Принесли горшки с пышными гортензиями, посадили в клумбу астры и герани. Дорожка, усыпанная песком от самого шоссе, подводила к стройному обелиску, чудом выросшему среди сосен.
Никогда никологорские школьники не думали, что это будет так красиво. Завороженно смотрели на дело рук своих. Теперь каждый гордился своим участием в строительстве.
И вот 22 августа 1952 года состоялось торжественное открытие нашего памятника. Готовились с утра, завесили обелиск холстом. Накануне ребята убрали весь строительный мусор и размели дорожку. О приглашениях позаботился Сергей Владимирович, и к двум часам дня съехались все приглашенные. От Военного министерства СССР приехали генерал-лейтенант Пронин и генерал Московский. Во главе с Заславским съехались журналисты, корреспонденты, фотографы, под барабанный бой пришли пионеры села Успенского. Ну и конечно, никологорские папы и мамы, не очень-то поощрявшие нашу затею и мало верившие в такой блестящий результат. Пятьдесят моих ребят линейкой выстроились возле памятника. Все они были подтянуты, причесаны, с лицами, озаренными волнением и гордостью.
Да. Теперь мои строители уже взрослые люди. Где они? Что делают? Разбрелись по разным местам. А памятник стоит. Посаженные девочками елочки разрослись в густую аллею. И каждый год, не говоря уже о юбилейных и памятных днях с парадными церемониями и искусственными венками, от весны до осени всегда кто-нибудь кладет садовые или полевые цветы к подножию одного из самых первых памятников, созданного трудом молодых рук по велению молодых сердец.
«Незабудки в корзине»
Картина висит над моей кроватью, в комнате дачного дома, где я всегда живу. Написана она моим отцом в 1908 году в Париже, она постоянно переносит меня куда-то в глубь времен и событий.
Это одна из ранних работ отца, несколько несмелая, глуховатая по цвету. Серо-синий фон, на спинке старинного венского стула висит черная широкополая фетровая шляпа, а на сиденье – большая корзина с букетом незабудок, обернутых бумагой, как это делают парижские цветочницы. Корзина, плетенная из изумрудного цвета соломки, тоже типично французское изделие, а живописная манера – в духе французских мастеров того времени.
Отец – Петр Петрович – писал эти незабудки в Латинском квартале, на улице Вавэн в доме № 6. Эту черную шляпу он носил, когда ему было тридцать два года. Высокий, стройный русский художник с русской бородкой проводил зиму вместе со своей семьей в Париже. Мне было пять лет, брату Мише – два года. К лету мы уехали на Средиземное море, и оттуда отец привез в Россию около тридцати работ. В те времена он поклонялся Ван Гогу и Сезанну, общался с Матиссом и Пикассо и, как говорила моя мать: «Любил Париж, потому что там можно было жить как хочется». Там и начались у отца искания своего пути в живописи…
Итак – дом № 6, улица Вавэн. Она выходила к парку Люксембург – великолепному зеленому острову среди узких, душных улочек шестого – Латинского – квартала. По ночам от закрытого Люксембурга веяло благодатной прохладой, купы столетних деревьев тянулись к звездам, и весь недоступный горожанам парк за черными решетками с золотыми копьями хранил величие, сообщая соседним переулкам влажный аромат земли и травы.
Утром ворота раскрывались для студентов в черных плащах, скрепленных бляхами с медными львиными головами; для парижских хозяек, шуршавших по гравию длинными юбками; для детей с боннами, и вот уже в круглом бассейне с фонтанчиком посредине плавают парусные лодочки и кораблики, а по аллеям пони и ослики везут в кабриолетах детей, и кавалькады верховых ребятишек сопровождает какой-нибудь красноносый старикашка служащий.
Мое детство проходило на этих аллеях: кораблики, серсо, прыгалки, волчки, мячики и уж конечно поездки на осликах и пони.
И еще помню первый позор своей безоблачной жизни, когда из груды дешевых кукол, наваленных на лотке магазинчика мелочной торговли, что находился по соседству, я украла одну, с белокурыми локонами из пакли и с отчаянными голубыми стеклянными глазами. Можно было, конечно, выпросить у мамы купить это ничтожество в клетчатом фартуке, но – бес попутал! Видно, бывает так с ангельскими душами пяти лет от роду – рука моя, повертев куколку, сама нырнула с ней под пелеринку.
Два дня я тайно и вожделенно играла куклой, забравшись под стол, покрытый плюшевой скатертью до самого пола. Обнаружила мой секрет молодая работница Клементина, приходившая помогать маме хозяйничать. Мама, Ольга Васильевна, в этих случаях была неукоснительно принципиальна, она сунула мне злосчастную куклу, взяла меня за руку и отвела в магазинчик.
– Вот, мадам, маленькая воровка! – сказала мама, подтолкнув меня к толстой, добродушной хозяйке магазина. – Она украла у вас в магазине эту куклу. Теперь делайте с ней что хотите, можете позвать полицейского, и пусть он отведет ее в тюрьму…
Хозяйка, едва сдерживаясь от смеха, взяла у меня куклу и бросила ее обратно в груду остальных.
– Что вы, мадам, это она нечаянно взяла куколку… Верно, детка?
Тут я не выдержала и с воплем: «Я не буду больше!» – ухватилась за мамину руку и потащила ее из магазина. Мы вышли. Посрамленная, я плелась за мамой, навеки запомнив ощущение горчайшего стыда…
Позднее в Париже была и моя первая школа. В памяти моей стерлись лица учителей и одноклассников, но ярко запечатлелось лицо консьержки дома № 6 по улице Вавэн: некрасивое доброе лицо с бугроватой кожей, тщательно, с утра уложенные волны высокой прически и серая вязаная накидка на плечах. Длинной юбкой своей она постоянно обметала натертые воском ступени витой лестницы, лазая по четырем этажам вверенного ей дома № 6 по улице Вавэн.
Год тому назад, осенью 1980-го, я была в Париже по приглашению друзей. Они устроили меня в маленькой, ультрасовременной квартирке по улице Дюгэ-Труэн, все в том же Латинском квартале. Роскошный дом, сооруженный по новейшему слову техники, втиснулся между старинными домами квартала. Внутренние дворики – патио, газоны с купами белых роз, громадные матовые шары фонарей, уложенные прямо на траве, автоматические двери, телефонные вызовы из парадного – все это ошеломляло.
Стеклянная раздвижная стенка моей однокомнатной квартиры на первом этаже выходила прямо на зеленый газон дворика, окруженного высокой, увитой плющом оградой. Утром я раздвигала витрину и выходила на воздух. Шум Парижа только слегка доносился до этого комфортабельного, уединенного уголка роз, белых шаров и молодых пихт. Люксембург был рядом, и было крайне интересно войти в парк через семьдесят лет после последней поездки в кабриолете с ослиной упряжкой.
Трехсотлетние аллеи парка были равнодушны к моим эмоциям, они давно включились в современный ритм жизни, и теперь по ним с утра бегали энтузиасты ежедневного пробега в спортивных костюмах. Правда, в традициях Люксембурга остались прогулки детей на пони и осликах, так же как и кораблики в круглом бассейне, но парусные лодочки ныне заменились заводными моторками, моделями военных кораблей и торпедных катеров, а маленькие парижане теперь одеты в удобные «футляры» из синтетических тканей неправдоподобных расцветок. И все меньше становится свидетелей начала нашего века, знавших другие ритмы парижской жизни, когда по переулкам квартала ездили не автомобили, а экипажи с керосиновыми фонарями, на высоких облучках сидели извозчики в цилиндрах и белых перчатках и в специальных металлических трубках с правой стороны облучка высились тонкие, длинные, плетеные хлысты для лошадей. Я хорошо помню этих важных «кошэ», с достоинством озирающих с высоты облучка пешеходов и продавцов «четырех сезонов», что на ручных повозках везли груды свежих овощей по переулкам Латинского квартала.
Тогда часы текли спокойно и плавно, дожди выпадали в положенное время, зимние котелки на головах парижских щеголей аккуратно сменялись на весенние канотье из соломки. И энергия парижан не ускоряла их походки и движений, и силуэты женщин в их пластике и одежде сильно отличались от современных, словно вывернутых наизнанку, не то девушек, не то юношей с лицами всех оттенков кожи, на длинных «джинсовых» ногах, с гиканьем, с бранью, хохотом осаждающих переулки Латинского квартала. Эти отлично образованные, но… плохо воспитанные ребята поют и бренчат на гитарах совсем другие, чем в наше время, мелодии, в других ритмах и темпах. Другие люди! И другой ветер времени едва не распирает стены старинных домов, таких, как дом № 6 на улице Вавэн…
Я нашла его. Он и сейчас стоит, четырехэтажный, серый, с окнами, почему-то сплошь закрытыми белыми решетчатыми ставнями, словно зажмурившись от этого нынешнего, беспощадного ветра жизни…
Я смотрю на дом и скорее не вспоминаю, а понимаю, как все должно было происходить в тот день восьмого года нашего столетия, когда в квартиру на третьем этаже дома № 6 пришел молодой русский педиатр Георгий Несторович Сперанский, находившийся в Париже и приглашенный отцом осмотреть мучившие меня в то время аденоиды.
Не знаю почему, но Георгий Несторович, впоследствии не ставший отоларингологом, видимо, в то время интересовался этой специальностью и по просьбе Петра Петровича согласился удалить мне аденоиды. Он пришел, веселый, синеглазый, среднего роста человек с темной бородкой, усадил меня на колени к отцу, раскрыл свой чемоданчик, достал инструменты, закрыл меня полотенцем, сделал укол, подставил лоточек и мигом удалил из моей глотки эти губки, от которых я задыхалась по ночам. Тогда же он спросил Петра Петровича:
– Может быть, удалим и миндалины? Они такие рыхлые, вытащить бы надо, благо все наготове?
Но папа испугался и попросил миндалины не трогать до «другого раза»…
Другого раза не было. Мне не пришлось лечиться у Георгия Несторовича, этого корифея советской педиатрии, создавшего свою школу педиатров, основавшего первый в России Дом грудного ребенка, этого ученого, приложившего немало труда для охраны материнства и младенчества, написавшего множество работ о воспитании и кормлении детей начиная со знаменитой «Азбуки матери».
Но встреча со Сперанским в 1963 году, когда он получал четвертый орден Ленина к своему девяностолетию, а я – первый орден «Знак Почета» к моему шестидесятилетию, останется для меня незабываемой.
Мы получали свои награды в Кремле, и случайно я оказалась за длинным столом сидящей рядом со Сперанским. Каково было мое удивление, когда он, лукаво поблескивая живыми голубыми глазами, неожиданно спросил меня:
– А скажите, Наталья Петровна, вы помните, как в Париже вам, пятилетней крохе, удалял аденоиды?
– Помню, Георгий Несторович, – отвечала я, ошеломленно глядя на Сперанского.
– А миндалины-то вам, видно, все же пришлось удалять? Я ведь говорил Петру Петровичу… Не послушал он меня… Кто же вам удалял их?
– Профессор Преображенский, сорок лет спустя.
– И, наверное, трудно было? – посмеивался Сперанский.
– Целый час мучился. Они ведь приросли, гланды.
– Вот видите, – ликовал Георгий Несторович. – А я ведь предупреждал Петра Петровича…
Так мы шепотом переговаривались с этим удивительным человеком, обладавшим такой феноменальной памятью и такой живостью восприятия в свои девяносто лет. Переговаривались в торжественном зале, в атмосфере парадной приподнятости, в окружении знаменитых ученых, артистов, композиторов. Героев Труда и героев ратных подвигов. Мы спешили перекинуться какими-то важными только для нас одних сведениями, потому что оба чувствовали, что вряд ли еще встретимся в этом вихре наших будней, полных неизбежных событий и перемен…
Мы так и не встретились. Через шесть лет Георгия Несторовича не стало.
Это случилось в Академической больнице, куда его положили из-за сердечного приступа, в ночь на 14 января 1969 года.
Из разговоров со знавшими его людьми я поняла, что Георгий Несторович не мог примириться со своей старостью. Это был человек блестящего ума, сложного, даже трудного характера и неистового темперамента. Он всегда «кипел» и в своем деле, которому отдавал жизнь, бесконечно любя своих грудных пациентов, и в часы отдыха, лазая по горам, бегая на лыжах, катаясь на коньках. А дома он занимался ручным трудом: плел корзины, стругал и вытачивал что-то на станке, постоянно куда-то спешил. Он быстро читал, быстро писал, быстро двигался. Он не переносил бездействия, и когда пришла старость, силы начали покидать его и врачи запретили заниматься физическим трудом, он почувствовал себя лишним, никому не нужным. Несчастливая старость привела его к решению уйти из жизни, добровольно покончить с собой.
Но по законам природы самый естественный конец человеческой жизни – это смерть от старости. И, конечно, счастливая старость у людей, окруженных детьми и внуками, сознающими свой долг – терпеливо и спокойно помочь старому человеку дожить свой век.
Но к Георгию Несторовичу никак нельзя было подойти с обычными жизненными мерками. Это был гениальный ученый, с оригинальным мышлением человек, не примирявшийся с обыденностью. Вот поэтому он и ушел из жизни, не приняв законов природы.
Говорят, что его ровесники-коллеги бесконечно удивлялись и даже восхищались его мужеством и твердой решимостью расстаться с жизнью. Я не разделяю их отношения к этому великому несчастью, потому что для каждого возраста есть свои радости и печали. Часто молодые совсем не понимают старых, и мне хочется вспомнить мою поездку с мамой в Сибирь, на открытие памятника ее отцу и моему деду – художнику Сурикову.
Мы жили в Красноярске в гостинице, и каждое утро, в шесть часов, мама просыпалась и начинала ходить по комнате, что-то ища, перебирая свои вещи, что-то записывая. Она будила меня, шаркая туфлями, а мне, тогда еще молодой, безумно хотелось спать. Я, с досадой приоткрыв сонный глаз, следила, как мама в ночной рубашке, стоя у окна, с восхищением смотрела на поднимающееся в розоватом тумане сибирское солнце, видимо охваченная воспоминаниями своего красноярского детства.
А вечером, когда мне очень хотелось сбегать в городской театр, где шли гастроли цыганского ансамбля из театра «Ромэн», мама удивлялась:
– Цыгане?.. И ты пойдешь слушать цыганский хор? Ты что, в Москве не могла пойти? – Ей было совсем непонятно, что в Красноярске гораздо интереснее то, на что я вряд ли пошла бы в Москве.
А на рассвете мама снова поднималась, и только теперь я понимаю, что этими утренними часами бодрствования она продлевала свой век.
Есть в старости радости! Есть! Какое счастье вдруг услышать где-то рядом шлепанье босых пяток пятилетнего мальчишки-внучка или обнаружить в горшке с бегониями крепкий темно-зеленый росток с твердым первым листиком проросшей косточки грейпфрута, случайно воткнутой в землю.
Все это радости, не замечаемые в молодости и открытые заново в конце жизненного пути. А вечная красота в живой природе? Или в подлинном, в прекрасном искусстве?..
Я снова возвращаюсь к моим «Незабудкам в корзине». Вот они, красуются на деревянной рубленой стене моего дома. Им уже семьдесят пять лет, но они свежи и словно сохраняют свой неприхотливый травянистый аромат. Они не производят впечатления устаревшей живописи. Нет! Они полны тревожного поиска, поэзии и даже романтики, и потому они обладают волшебной силой возвращать мне, несмотря на мой преклонный возраст, молодое восприятие красоты и радости.
Круассаны и черный хлеб
Авиньон – древний город на юге Франции. Над Авиньоном – густая синь небес, отраженная Роной. Кстати, на французском языке Рона – мужского рода, широкий, могучий Рон, как наш Енисей, Амур или Дон. Когда-то досужий русский переводчик наделил его именем женского рода…
В Авиньон я попала, работая над переводом провансальского поэта Мистраля – его знаменитой поэмы «Мирей».
Если Прованс можно назвать страной мистической, то наибольшая доля его преданий и сказов ложится на авиньонский папский дворец, поразивший меня своей нелепостью и даже уродством архитектурных решений из-за множества перестроек, достроек, нагромождений и все же веками сохраняющий неповторимую грандиозность и величие.
В XIV веке французский король Филипп Красивый захватил римский Ватикан и перевел папский престол в Авиньон. Папами стали французы, и миссия католических наместников бога на земле ограничивалась личными интересами Франции. Только через 70 лет Италия, в период Столетней войны, перевела папский престол обратно в Ватикан. Авиньонский дворец заглох, опустел, а ныне стал музеем, в залах которого постоянно открываются выставки.
Во время моего пребывания там была открыта выставка художника Пикассо. И какое же странное впечатление производили очень смелые работы знаменитого мастера на вековых стенах дворца, молча принимавших толпы посетителей. Я смотрела, как величественно и равнодушно пропускали высоченные сводчатые окна пучки яркого провансальского солнца, а двери – потоки иностранцев с фотоаппаратами и путеводителями с разноязычным рокотом, в национальных одеждах…
И все это продолжается много, много лет подряд. Посетители осматривают дворец изнутри и снаружи, и, видимо, редко кому придет в голову, что этой самой дорожкой обходил дворец пять веков тому назад бессмертный итальянский поэт Петрарка, автор сонетов в честь одной из авиньонских красавиц – маркизы Лауры де Сад (один из ее потомков был пресловутым родоначальником садизма).
А сейчас Авиньон живет себе и живет, процветая за счет исторических ценностей. И в узеньких старинных улочках, наряду с модными универсальными магазинами, бойко торгуют мелкие лавочки с кучами сувениров – копиями папского дворца, фигурками «Мирей», корзинками местного плетения, открытками и прочими мелочами, прельщающими приезжих туристов…
Мои парижские друзья порекомендовали мне остановиться у молодой пары – учителей, закончивших Сорбонну и приехавших на заработки в Авиньон. У них было двое маленьких сыновей. Отец, Жан, был преподавателем истории в начальной школе, мать, Жанна, работала в одном из детских садов Авиньона. На окраине города снимали они маленький двухэтажный коттедж с садиком позади него. Мне отвели небольшую спальню наверху, и я с интересом наблюдала за жизнью молодых французских интеллигентов.
Дом стоял на шоссе, обсаженном могучими платанами. Трасса выводила на пути-дороги по всему Провансу.
Я любила ходить на прогулку под тенью платанов, по тротуару, мимо рядов небольших домиков квартала. Дома были белые, штукатуренные, с почти всегда прикрытыми ставнями на окнах. Прохожих было мало, но по шоссе часто ходили автомобили. Иногда нападал на Авиньон буйный ветер – мистраль. Он дул с моря и обычно продолжался три, шесть или девять дней. Мистраль – это извечное бедствие для шоферов. Он так гонит машины, что трудно вовремя затормозить. В такие дни опасно было переходить дорогу. Однажды он сбил меня с ног, когда я переходила шоссе, на счастье, машины были где-то далеко, но я с трудом на четвереньках переползла дорогу, едва спасшись от летящего на меня маленького «рено».
Мне приходилось бывать на юге Европы, в Италии, в Испании, на французской Ривьере, но по стилю, яркости, оригинальности, даже какой-то загадочности Прованс занимает совсем особое место, и эти маленькие, уютные городки Прованса не сравнимы ни с чем в мире. Они стоят совсем особняком со своим мистралем, в котором бушуют верхушками платаны, ложатся к земле высокие камыши, и под ярким синим небом, без единого облачка, гудит этот страшный, неукротимый шквал ветра. И вдруг все стихает, и полная тишина и благолепие, даже беспечность охватывает знойные просторы плодородной, щедрой провансальской земли.
А эти люди, эти лица, эти движения! Что-то в них осталось от древней классической греческой культуры, хоть северные французы относятся к ним с некоторой иронией, подсмеиваются над их южным акцентом. Но что касается моральной сущности провансальцев, то они намного чище, выше и духовно богаче современных парижан. Моим хозяевам Жану и Жанне нравилось жить в Провансе, хоть у себя в домике они устроили все на современный парижский лад. Была и традиционная гостиная с камином, низенькими столами, коврами и пуфами. Были уютные детская и спальни наверху, была отлично оборудованная новейшей бытовой техникой блестящая кухня, где они все делали сами, быстро и ловко готовили, и лишь дважды в неделю приходила какая-то соседка убирать, стирать и наводить порядок.
С утра Жан и Жанна, накормив детей завтраком, увозили их на машине. Младшего – в детский сад, старшего – в колледж, где преподавал Жан. Возвращались во второй половине дня, успев дорогой закупить провизии к вечерней трапезе. В свободное время мальчики играли в пустынном дворике за домом. Жанна все горевала, что у нее нет времени развести в этом дворике цветник, который бы, конечно, пышно распустился на плодородной почве Прованса.
По воскресеньям устраивались маленькие домашние пиры в их большой веселой кухне. Причем супруги умели готовить самые изысканные чудеса французской кухни. Так, однажды они угостили меня знаменитыми лягушачьими лапками, которые продавались в магазинах, аккуратно уложенные в коробки по 50 штук. Это были только задние окорочка зеленых древесных лягушек. Приготовление этого блюда было чрезвычайно сложным: каждую ножку следовало опалить над газовой плитой дочерна, чтобы кожица отошла от мяса в виде черных шкурок, затем розовые окорочка обваливали в яйце и сухарях и бросали в кипящее оливковое масло, где они через несколько минут подрумянивались и подавались на стол на блюде. И хоть копоти, дыма и чада было предостаточно, все же я признаюсь: ничего вкуснее этих крошечных окорочков, похожих на цыплячьи лапки, не едала.
А теперь о круассанах. Круассаны – это рогалики, булочки в форме полумесяца. Я с ними знакома с детства. А было это так. Мои родители, будучи молодыми, решили поехать в Париж. Отцу-художнику хотелось поучиться в Парижской художественной академии, и вот, захватив нас, меня и моего трехлетнего брата Мишу, родители поехали во Францию на целый год. Мне было шесть лет, и меня отдали в школу, так что первая моя школа была в Париже, в Латинском квартале, возле площади Бельфорского Льва.
Я хорошо помню, как были одеты парижские школьницы того времени. Это было в 1910 году. Они носили черные глухие фартуки с белым воротничком-стойкой, а на голове черные шляпы с большими полями, загнутыми кверху. Шляпы были твердые, блестящие, лакированные. Обуты были в лакированные туфли и белые чулки. А в школьных сумках был непременный завтрак – свежий круассан и плиточка шоколада. Вот с тех пор я и пристрастилась к этому традиционному французскому круассану. Мне впоследствии никак не удавалось узнать рецепта выпечки этого удивительного слоеного рогалика, сколько бы раз я ни попадала во Францию. И вдруг однажды я увидела, как Жан лепил их у себя на кухне в одно из воскресений.
– Где же вы научились печь круассаны? – привязалась я к моему хозяину, стоявшему в фартуке возле стола в кухне, закручивая тесто в полумесяцы и раскладывая их на противень.
– О-о-о, мадам, это давняя история. Дело в том, – говорил Жан, – что когда я учился в Сорбонне, мне надо было заработать денег на жизнь, и я поступил в булочную-кондитерскую и по ночам работал там в пекарне, именно на выпечке круассанов.
– Научите меня, Жан, я давно мечтаю научиться, – взмолилась я, дивясь на ловкие движения тонких пальцев преподавателя истории. – Что вы кладете в тесто?
– Тесто, мадам, делается особое. Вы поднимаете его на дрожжах, замесив не очень густо, но хорошо вымесив. С ним надо обращаться деликатно, любовно, как с женщиной! – острил Жан. – Месить осторожно, ласково. Замешивать на воде, и немного соли. Когда поднимется, раскатать лепешкой, положить в середину кусочками накрошенное сливочное масло – двести граммов, завернуть конвертом и остудить в холодильнике. Упаси бог – переморозить! Через четверть часа вынуть, раскатать на доске с мукой и снова, сложив в конверт, остудить. И так поступить четыре раза. На пятый раз раскатать его тонким слоем, нарезать треугольниками и завернуть каждый, скатав полумесяцем. Разложить на листе, смазать яйцом и испечь.
Пока Жан рассказывал и показывал мне свое искусство, Жанна приготовляла стол к утреннему завтраку, выжимала сок из апельсинов, подогревала сливки для кофе, и так дружно и слаженно действовала эта чета, что любо-дорого было наблюдать за ними в этой кухне, полной света, радости и аромата выпекающихся традиционных круассанов…
И вдруг на всю эту атмосферу благополучия опрокинулась неожиданность. В кухню с отчаянным воплем ворвались мальчики.
– Мыши, мыши! – кричали они, перебивая друг друга. – В коридоре по плафону бегают мыши, две мыши! – младший уже просто ревел от страха.
Все кинулись в коридор. Действительно, под потолком, освещенным двумя лампочками, друг за другом метались два маленьких мышонка, проскочивших, видимо, через отверстие в облупившейся штукатурке на потолке возле стержня, на котором крепился «мраморный» плафон.
– Спаси их, папа! Спаси! – вопили мальчишки. Жан, которого вся эта история рассмешила, принес стремянку, влез быстро, по-мальчишески, прошуршав по ступенькам своими домашними туфлями, и начал вылавливать мышат, что было довольно сложно. Наконец, поймав их обоих, он спустился с лесенки.
– Видно, они живут на чердаке. А что мы с ними будем делать? – спросил он, улыбаясь. Две крошечных головки с черными бусинками глаз выглядывали из его пригоршней. – Жанна, пойди вытащи круассаны из духовки, – распорядился он, пока ребята наперебой кричали: «Во двор, выпусти их во двор!»
Они прыгали вокруг отца. Все вместе мы прошли по коридору к небольшой стеклянной, зарешеченной двери во двор.
Жан присел на корточки и раскрыл ладони. Солнце переливалось в его русых длинных курчавых волосах, отражалось в больших синеватых стеклах очков. И весь он – олицетворение доброты и молодости – жил одной жизнью со своими мальчишками. Мышата брызнули в разные стороны и исчезли в диком, сильно и терпко пахнущем кустарнике, заполонившем этот пустынный дворик.
– Удрали, удрали! – в восторге вопили ребята, танцуя и прыгая вокруг отца.
– А теперь можно и позавтракать. – Жан подымается, открывает дверь, пропуская меня и ребят в коридор.
Из кухни выходит Жанна, вся розовая, в широком розовом фартуке. Темные густые и длинные волосы ее на затылке собраны в узел, проткнутый большой серебряной заколкой.
– Садитесь к столу, круассаны готовы, кофе заварен. Мужчины, мыть руки! – весело командует она.
И во всем ее облике, и в быстром парижском говорке, и в сияющих серых глазах столько радости, гордости «своими мужчинами», столько молодого счастливого спокойствия, что невольно залюбуешься.
Садимся к столу. В стеклянном кофейнике чуть бурлит кофе, распространяя по кухне дивный аромат. На блюде – хорошо подрумяненные круассаны. Легкие, хрустящие, они олицетворяют вековую традицию Франции, которая с утра вкушает эти божественные рогалики повсюду – в домах, в кафе, в городах и деревнях, запивая их кофе с молоком или сливками. Причем старики и маленькие дети непременно макают их в кофе или молоко: так легче разжевать. Я с наслаждением разламываю пополам свой круассан и любуюсь тончайшими воздушными слоями прославленного рогалика.
– Браво, Жан! Бесподобное тесто! – хвалю я хозяина.
– Спасибо за комплимент, – смеется Жан. И вдруг после минутной задумчивой паузы: – Скажите, а у вас в России пекут дома хлебцы или булочки? Ну, вы, скажем, можете испечь русский черный хлеб? Умеете?
– Умею, – отвечаю я. – Я с юности умела печь наш черный хлеб…
Черный хлеб. Нигде во всем мире не отведаешь такого ржаного хлеба, какой печется у нас на родине… И я переношусь мыслями в далекое мое, прекрасное детство в Москве, на Садовом кольце. Разреши и мне, читатель, отнять твое драгоценное время, чтобы перенестись со мной вместе в начало нашего века именно на Садовое кольцо.
Итак, в тысяча девятьсот двенадцатом году поселилась наша семья на Большой Садовой улице, в доме, принадлежащем владельцу табачной фабрики – Пигиту. Этот дом и нынче стоит на Садовой, только в моей юности перед ним был сад, разделенный круглым въездом и выездом, образующими три цветника. Справа и слева стояли скамьи с навесами, а посредине – полукруглый цветник с резной решеткой. И сколько же веселых, счастливых часов проводили мы на этих скамейках!
Вообще-то сады и палисадники по Садовому кольцу и послужили наименованию Садовых улиц. На Большой Садовой в большинстве были одноэтажные и двухэтажные особнячки, и наш пятиэтажный «дом Пигита» выглядел среди них чуть ли не небоскребом.
Весной сады зацветали, и наша улица обретала свежесть и парадность. На моей памяти еще существует конка – вагончик, иногда двухэтажный – с империалом. Его тащила по рельсам пара лошадей, цокавших копытами по булыжной мостовой. Конки ходили по Садовому кольцу, по Бульварному кольцу и по Тверской от Брестского (ныне Белорусского) вокзала до Исторического музея. С Трубной площади до Сретенских ворот, в гору, припрягали к конке вторую пару лошадей, чтоб легче было тащить вагоны, полные пассажиров. Сейчас все это препотешно вспоминать, а тогда все столицы мира пользовались конным транспортом.
В 1911 году по Москве пошел трамвай, и я уже ездила в гимназию Хвостовых, что была в Кривоарбатском переулке, на трамвае «Б». Билет стоил пять копеек, и я хорошо помню эти пятачки, которые по утрам мне давал дедушка Суриков. Он тогда жил у нас. Я была сластеной и часто тратила эти пятачки на плиточки шоколада Ленова и, грызя его, дула пешком по Садовой до Кудринской площади (ныне Восстания), а там по Трубниковскому на Арбат. Шоколадки я покупала в мелочной лавочке Череповского, что была как раз против «дома Пигита». Кстати сказать, в нашем доме не было лифта, и дедушка со своим больным сердцем должен был подниматься на пятый этаж пешком, отдыхая на каждой площадке на стуле, что подставлял ему наш швейцар Степан. «Ох, ухайдакает меня эта лестница!» – часто жаловался дедушка, добравшись до пятого этажа…
Лавочка Череповского (мы звали его – Черепок) находилась в длинном двухэтажном здании, где рядом с Черепком было еще и «Каретное заведение Чикмазова с сыновьями», как гласила выпуклыми золочеными буквами огромная решетчатая вывеска, аркой выпиравшая на Большую Садовую.