Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)
«Воробей»
Родилась как воробей.
Прожила как воробей.
Умерла как воробей!..
В пальтишке с дырками на локтях, без чулок, с непокрытой головой пела она, зарабатывая себе на пропитание. Пела на народных гуляньях, в казармах, в баль-мюзеттах, уличных кабачках и просто на перекрестках парижских улиц, пока один из режиссеров-руководителей не услышал этой песенки и не подобрал ее прямо с улицы на эстраду кабаре.
Он же и дал ей имя Пиаф, что значит на парижском арго – воробей. Эдит Пиаф. Она пришла на сцену с улицы. И родилась-то она на улице от кафешантанной певички-итальянки Лины Марса. Пока отец, нормандский акробат, бегал за извозчиком, чтобы везти жену в родильный приют, она родила ему возле подъезда дочь и вскоре бросила их обоих и ушла к другому.
Воспитывала девочку бабушка. Трех лет Эдит ослепла, и только к шести годам вернулось зрение. Петь Эдит начала рано, выступая с отцом, уличным акробатом. Росла она в гуще народа, эта уличная девчонка, и никто не подозревал, что из нее вырастет самая одаренная актриса и певица. От французского народа получила она легкий юмор, темпераментную, живую речь, и поет она по-народному, резким голосом, то снижая его до говорка, до шепота, то поднимая до оперного звучания.
Она взошла, как сверкающая звезда на небе ночного Парижа. И все, что она взяла от своего народа, воплотилось в песни, которые пошли обратно – в народ. Их насвистывают, напевают на улицах, в метро, на стройке – за работой, в кафе – на досуге.
«Олимпия», небольшой театр на бульваре Капуцинок, битком набит публикой. Сегодня здесь во втором отделении поет Эдит Пиаф. Занавес поднимается над абсолютно темной сценой. Два пучка прожекторов вырывают из этого мрака странное, широкое, бледное лицо с бонапартовским лбом, строгими глазами и двумя узкими полосками бровей трагического излома. Эдит Пиаф. Маленькая, тщедушная, в черном коротком платье, стоит она перед залом. Она ходит с трудом: у нее больные ноги. Вид изможденный: она не спит без уколов снотворного. Следы богемы, постоянной, привычной, неизбежной, в глубоких морщинах возле рта и глаз. Она много лет неизлечимо больна… Но вот откуда-то из глубины вступает оркестр. Эдит начинает:
Этот город чужой
Мне не знаком.
Грустно здесь мне одной
Ходить пешком.
На проспекте большом
Теряюсь я,
На бульваре пустом —
Пуста скамья.
Весь зал небольшого театра больше не дышит, ни единого шороха. Эдит поет задумчиво, сначала говорком, потом в голосе начинают звенеть горечь и тоска:
Этот город чужой
Не знает слез.
Я бездомной душой
Брожу, как пес.
От прохожих бегу,
А они от меня.
Я найти не могу
Улыбки дня.
Оркестр в паузах, которые делает Эдит, ритмично и жестко отбивает аккорды, словно барабанят в запертую дверь.
И в отель я вернусь,
И постель холодна,
На заре я боюсь
Просыпаться одна.
Голос Эдит вдруг всплывает, полный надежды, горячей волной лирического, любовного порыва. Он входит вам в сердце, этот голос, завладевает вашим вниманием, настроением, мыслями:
Как хотелось бы мне
Все спать да спать,
Чтоб хотя бы во сне
Тебе сказать,
Что с тобой все мечты
В чужом краю…
Вспоминаешь ли ты
Меня – твою?..
И зал ревет, рукоплещет, плачет, неистовствует. И так каждый вечер после каждой песни. Почти все они – о неразделенной любви. Об одиночестве. Многие из них придуманы и написаны самой Эдит. И столько страсти, скорби, надежды, нежности в них, а порой столько лукавства, юмора и неповторимой французской легкости, что вся ее внешняя оболочка отступает перед красотой подлинных человеческих чувств, мастерством гениальной актрисы выплеснутых с этой темной сцены в души зрителей.
«…Вот голос, который выходит из утробы, – пишет Жан Кокто в предисловии к автобиографической книге Эдит Пиаф, – голос, который живет в ней с головы до пят. Он словно разворачивается волной черного бархата. И эта горячая волна затопляет нас, пронизывает, глубоко задевает. С ее песней душа улицы внедряется во все городские комнаты, и это уже не Эдит Пиаф поет, это – падает дождь, свистит ветер, лунный свет стелет покрывало…»
Эдит объявляет следующую песню – «Боже мой!». Зал снова замирает. Торжественно, серьезно, словно молясь, Эдит начинает:
Боже мой, боже мой, боже мой!
Оставь его еще немножечко со мной.
На день, на два, на семь,
Ведь ненадолго я прошу – не насовсем!
За сценой аккомпанемент пианиста полнозвучен и торжествен. К нему присоединяется как фон оркестр, похожий на орган. И вдруг вступает хор чистых женских голосов. Он поет отрешенно, как хор ангелов в небесах. Контраст между голосом солистки, полным земной отчаянной мольбы и скорби, голосом женщины, торгующейся с Богом за свою уходящую любовь, и потусторонними, бесплотными голосами хора поражает своей смелостью и новизной.
Боже мой, о Боже, Боже мой!
Пусть он наполнит жизнь мою собой.
На месяц, на два или на пять,
Чтоб мне потом об этом только вспоминать!
Эдит кончает песню. Снова взрыв в зале. Публика встает, кричит; словно прорвавшаяся плотина, хлещет поток аплодисментов. Эдит смотрит в темный, грохочущий зал такими глазами, словно она вновь прозрела, и, изящным движеньем протянув к публике свои руки, «гибкие, как ящерицы на развалинах», по выражению Жана Кокто, низко склоняет свою большую голову с бонапартовским лбом.
Тяжелое детство выпало ей на долю. Тяжелая старость подстерегает ее – она неизлечимо больна. Но между этим детством и этой старостью она создала столько великолепных произведений и так высоко подняла жанр «уличной песенки», как не удавалось до сих пор ни одной французской певице, выступающей в «буат де нюм» – ночной ларец, как называется в Париже кабаре с традиционными эстрадами, на которых спокон веков подвизались лучшие французские шансонье. Последним номером Эдит поет песенку в ритме вальса. Она начинает ее вполголоса, с какой-то грустью:
Нет, ни о чем,
Нет, я не жалею ни о чем.
Я не помню ни зла, ни добра,
Мне забыть все былое пора…
Она поет, словно прощаясь с молодостью, со своей бесшабашной, беспокойной кочевой жизнью, которую она всегда так любила, потому что выступать все трудней и трудней. Она словно чувствует, что это ее последний концерт, что снова болезнь ее уложит в госпиталь, и теперь уже надолго. Грустно думать, что она не успела побывать на гастролях в Советском Союзе, она так мечтала об этом. Грустно думать!
Де Голль в поход собрался…
В Париже третий день ждут десант парашютистов из Алжира. Генералы-ультра объявили мятеж и угрожают снять де Голля с поста президента. Отряды десантников, оснащенных новейшим оружием, должны быть сброшены на все аэродромы Парижа и непосредственно в самый центр, на площадь Согласия, вблизи с президентским дворцом.
Разворачиваю газету «Франс-Суар». Заголовки аршинными буквами:
ПАРИЖ В ОПАСНОСТИ! ВСЕ НА АЭРОДРОМЫ! ТРИДЦАТЬ САМОЛЕТОВ ДЕРЖАТ КУРС НА ПАРИЖ! АЭРОДРОМЫ ГОТОВЫ К ОБОРОНЕ… СТАРТОВЫЕ ДОРОЖКИ ЗАВАЛЕНЫ ДРОВАМИ, КИРПИЧАМИ, ЖЕЛЕЗОМ, ПОСЛЕДНЯЯ МИНУТА! ПРАВИТЕЛЬСТВО МОБИЛИЗУЕТ И СНАРЯЖАЕТ ОТРЯДЫ ОБОРОНЫ… ВОЛОНТЕРЫ ОБЪЕДИНЯЮТСЯ В ГРУППЫ!
Далее подробно сообщается о том, что брошены бомбы на всех вокзалах, известно, сколько убито, сколько ранено, но странное дело: о том, кто бросил бомбы, газета умалчивает. Но кто же все-таки бросил бомбы?
Патетические возгласы. Мелодраматические сообщения. Тут же вперемежку с политическими новостями печатаются рекламы: «Предсказания астролога Марии Сондез». Или такие: «Покупайте новое средство КАНИ-НО. Оно заставит ваших кошек и собак выбирать правильный путь. Нет больше испачканных ковров, порогов и передних!» Реклама новейших бюстгальтеров и корсетов по соседству с портретами четырех мятежных генералов, а рядом с роскошной и шумной пропагандой простокваши Югурт пасквильная статейка:
«Я видел Фиделя Кастро!»
«Погасить огни на Эйфелевой башне!» – вопит газета. Но тут же сообщается, что воплотить этот призыв довольно сложно, потому что неизвестно, от кого это зависит.
Сижу на скамейке в сквере Французской комедии. Вокруг как ни в чем не бывало прохожие. Под тентами кафе сидят посетители и пьют аперитивы. Большие магазины с утра торгуют и полны народа. Возле Театра французской комедии стоит очередь за билетами на «Проделки Скапена». Видно, парижане разуверились в возможности ночного десанта. В очередь затесался священник. Он стоит, что-то читая в маленькой книжице. Уж не молитву ли?
Я смотрю на парижан, фланирующих, спешащих по делам, останавливающихся кучками и беседующих, смеющихся. И теперь мне кажется, что эти очаровательные, веселые и «легко мыслящие» люди в данном случае оправдывают мнение тех старинных русских людей, которые считали их легкомысленными. Неужели они и сейчас так же легко и бездумно относятся к фашистской угрозе, как весной 1940 года? «Весной французы могут только любить!» – кощунственно острили они, пока на улицы городов не пришла смерть, пока немецкие сапоги не заглушили их жалкую попытку отшутиться от фашизма.
Неужели они забыли о своих героях и героинях? О Даниель Казанова, замученной в Освенциме и написавшей перед смертью поэму жгучего протеста и ненависти к фашизму. Великолепны первые строки этой поэмы:
До них знала я, что такое любить,
Теперь знаю я, что такое ненавидеть!
И вот генералы-фашисты готовят десант! А в Париже у них немало сообщников, имена которых стыдливо умалчивает газета «Франс-Суар».
Француз любит свой покой, уют, благополучие. Упаси бог прийти к нему в неурочный час, незваным гостем, – он оскорбится! Его домашний уклад не должен нарушаться ничем. Это – святыня. Уют, собственность, семейная обособленность! Это отдает обывательщиной, мещанством. Именно на обывателя опирался фашизм. Сейчас он вновь пробует свои силы во Франции.
Беру газету «Пресс Ентрансижан». Посмотрим, что предлагает на своих страницах эта «Непримиримая пресса». И к кому она так уж непримирима? Оказывается, отнюдь не к фашизму!
Огромный снимок площади Согласия ночью, старые ржавые американские танки Шермана выстроились в ряд возле здания Национальной ассамблеи. Караулят десант. На обороте такая же громоздкая фотография: утром танки уходят, не дождавшись десанта. В черном квадрате белые буквы – обыграно американское словечко: «ОК-еннеди! ОК-еннеди!» КЕННЕДИ ПОДДЕРЖИВАЕТ ДЕ ГОЛЛЯ! ПРЕЗИДЕНТ ПОЛУЧИЛ ТЕЛЕГРАММУ ИЗ ВАШИНГТОНА! И опять остроты против фашизма!
Газета отмечает, что телеграмма Кеннеди сыграла решающую роль, ибо генерал Шарль – главный мятежник – обращался к Кеннеди за поддержкой в «борьбе против коммунизма в Северной Африке», но молчание Вашингтона так обескуражило его, что он раздумал посылать десант.
А тем временем де Голль надевает свой военный мундир и выступает по телевизору с воззванием к французскому народу:
– Француженки и французы! Подумайте, куда заведет Францию то, что может произойти сейчас! Француженки и французы! Помогите мне!.. По шестнадцатой статье Конституции – вся власть президенту республики! Именем Франции я приказываю применить все средства, повторяю, все средства для того, чтобы преградить дорогу изменникам!
Какие же это «все средства»? Старые, заржавленные танки Шермана выкатываются со скрежетом на площадь Согласия. Вот и все…
Льется кровь сыновей и братьев французских рабочих и крестьян в Алжире… Сколько молодых французов там уже погибло! Да и не только французов. В отеле «Мольер» на четвертом этаже я познакомилась с тремя уборщицами. Одна из них – француженка, другая – итальянка, и у обеих сыновья в Алжире. Каждое утро матери с трепетом просматривают в вестибюле почту: нет ли извещения? Третья уборщица, испанка, – жена известного всем нам композитора Альберто Паласио. Это его антифашистский марш поднимал на бой испанских республиканцев. Любимый марш Эрнста Буша…
Так вот, Эмилия Паласио убирает постели, моет ванны, чистит обувь, выставленную у дверей комнат на ночь. Потому что, наверное, на песни Паласио в Париже небольшой спрос. На них не проживешь. Милая, красивая, седая Эмилия, я никогда не забуду, как в первый же день мы с ней спелись в этом марше, сидя на моей, еще не убранной, постели в маленькой комнате с окном в «колодец двора»… Не забуду я и громадных глаз итальянки Беаты, которая приходила снизу, проверив почту, заплаканная и встревоженная.
– Ниэнте! – всхлипывала она. – Ничего, ничего нет из Алжира!
О, сколько миллионов франков стоит Франции эта безумная, бессмысленная резня каждый ее день?! Сколько можно было бы открыть школ, больниц, библиотек… Я беру газету «Юманите»:
«…Двенадцать миллионов рабочих бастуют во Франции… Забастовки в Северных районах, на Па-де-Кале, в Восточном бассейне… Вот где пульс Франции. Грандиозные демонстрации в Гренобле, Монпелье, Гавре. Наша страна испытывает на редкость широкое, единодушное движение и решимость… От завода Рено к Сорбонне, к сердцу Парижа, идет демонстрация небывалой мощности. И так во всей Франции!» И, слыша этот единый пульс своей родины, сыновья и братья французских крестьян и рабочих отказываются повиноваться мятежникам. Путч сорван! И газета «Юманите» совершенно справедливо замечает: «Да! Наша борьба была более эффективной, чем шестнадцатая статья Конституции!»
Вечером я возвращаюсь из кинематографа по бульвару Капуцинок. Снова – легкомысленный шум, говор, смех. Парижане уже далеки от мысли о десантах и путчах. Никому и в голову не пришло бы, что ровно через полгода на этих бульварах разыграются кровавые события и ажаны будут тащить за ноги убитых ими алжирцев, а оставшиеся в живых будут в тюрьмах яростно бороться за свои права, объявляя голодовки, вызывая людоедскую ненависть поработителей и глубочайшее уважение всего остального мира.
Сворачиваю с бульваров, иду уже по пустынным переулкам центра. Вижу надпись на стене: «Алжир – нам, французский!» Эта надпись зачеркнута, и под ней другая: «Дерьмо ваше!»
Мысленно стараюсь представить себе, кто состязался в этих надписях. На углу улицы Мишодьер, между двух витрин, замазанных мелом, с надписью «Помещение сдается», – маленькая дверь. Перед ней, на ступеньке, подложив под себя газету, лежит, свернувшись калачиком, женская фигурка в сером пальто и сером берете. Под головой у нее – сумка. Я не знаю, кто она. Может быть, это тоже клошарка?.. Я медленно иду мимо. Уличный фонарь освещает кусок газеты. На странице большой портрет де Голля в военной форме. Рука его сжата в кулак. Над портретом крупная надпись:
«Француженки и французы! Помогите мне!» Месье де Голль! Вы галантный, как истинный француз! Вы всегда говорите и пишете: «Моя жена и я», как бы пропуская женщину вперед. «Француженки и французы!» – обращаетесь вы к гражданам своей страны, как бы тоже уступая дорогу женщине. Но почему же вы с таким же широким и галантным жестом открываете дорогу тем, что уже принесли столько крови и столько слез француженкам и французам и что вновь стоят уже на пороге вашей родной, милой Франции?
Об одном портрете Ван Гога
Тем, кто гостил во Франции в дни алжирского путча, самым безмятежным и спокойным местом казался Лувр. Я провела там много часов почти совсем одна, хотя по Лувру вообще бродят толпы туристов из разных государств. В отличие от наших музеев, где, кроме иностранцев, очень много русских, в Лувре редко услышишь французскую речь.
Судьба несколько раз сталкивала меня в Париже с одной четой туристов. Старая, как миф, американка, с искусственными челюстями, искусственным цветом лица, искусственными волосами, роскошно одетая в меха, и ее довольно молодой супруг попадались мне на протяжении нескольких дней. Я видела их возле собора Нотр-Дам, он фотографировал ее на паперти. Потом он снимал ее в Версале. Нимало не задумываясь о месте съемок, они устроились на фонтане Нептуна, где сгруппировались семь чудовищ с человеческими головами и конечностями рептилий. Когда старая леди вскарабкалась на край фонтана и, приняв непринужденную позу, заулыбалась в объектив, то она оказалась восьмой фигурой на фонтане. Это было чудовищно, но ее муж даже не обратил внимание на то, в какой компании он снимает свою миллионершу. Еще раз я видела его фотографирующим ее на фоне уходящих с площади Согласия танков Шермана. А сейчас они бродили по пустынному Лувру, и он снимал ее на фоне громадного полотна Мейсонье «Отступление Наполеона»: она шла перед серой лошадью императора. Потом она участвовала в «Снятии с креста» Тициана, потом на свадебном пире в «Кане Галилейской» Веронезе, и, наконец, американка решила поспорить в красоте с самой Джокондой. Я следила за ними и поражалась их бесцеремонности и примитивности их культурных потребностей. Их ничто не интересовало, кроме фотографий. Потом им, видно, надоело сниматься на фоне живописи, и они ушли вниз посниматься с Венерой Милосской или египетскими мумиями. А я осталась в почти безлюдных залах. При мне были письма моего деда, по которым следовало проследить для работы над книгой впечатления Сурикова от живописи мастеров Возрождения. То, что открывалось мне в этот час и чем я должна буду поделиться с моим читателем. Сейчас мой мозг и сердце занимали суждения Сурикова о живописи, его пристальное внимание, тщательное изучение колористических и композиционных задач, его преклонение перед Тинторетто, Тицианом и Веронезе, его сдержанность в отношении к Леонардо да Винчи. Все оживало передо мной, переходя из строчек письма в чисто зрительные ощущения. Эти ощущения помогали мне еще отчетливей вникать в характер и сущность требований Сурикова к собственному творчеству и к каждому произведению, которое он видел впервые. Я переходила с его письмами от полотен Веласкеса к Мурильо, от Мурильо к Веронезе, от Веронезе к Тициану, и каждое его замечание и восхищение, а порой метко брошенное по-сибирски острое словцо открывали мне все новые особенности его собственного творчества…
Из Лувра обычно все идут через Тюильрийский парк в павильон, где находится собрание картин французских импрессионистов. Туда меня влекло воспоминание об отце Петре Петровиче, который смолоду любил и высоко оценивал живопись этого направления. «Jeu de Paume» называется этот павильон. Когда-то в древности французские короли состязались здесь в игре в лапту… Сейчас здесь развешаны картины интереснейших новаторов, основавших Салон отверженных, и смешно сказать, но это так – современников Сурикова, которых он так и не узнал в свой первый приезд во Францию. Знаменитый Эдуар Мане уже умер в 1883 году, и посмертная выставка его, на которой были выставлены «Олимпия», «Флейтист», «Завтрак на траве», «Бон-бок» и другие его шедевры, принесла ему славу и признание, а семье его огромные деньги, которых у него совсем не было при жизни. В это же самое время Суриков жил в Париже, но почему-то на выставку эту он не попал, и с живописью импрессионистов он познакомился и по достоинству оценил ее уже много позднее…
И вот снова перед глазами моими Франция в изображении импрессионистов. Свежие, словно вчера написанные, полные поэзии пейзажи Писсарро, Клода Моне, Будена, Сислея, эти улицы Аржантейля, лодки в Плезансе, плотомойня на Сене, дилижанс в дождливый день в Лувенсьене. Я хожу и смотрю на эти смелые по цветовым решениям и по форме полотна, и думается мне, что, пожалуй, сейчас нет во Франции ничего новее этого искусства, особенно когда побываешь на последней выставке современных живописцев в Большом дворце Елисейских Полей. Даже поиски новых форм на полотнах современных художников не достигают цели, если поставить их рядом с Ван Гогом, Гогеном или Матиссом. Ничего новее французы не придумали. А ведь это было около шестидесяти лет тому назад!..
Ван Гог. Останавливаюсь перед его автопортретом с зелеными глазами, живописью, разложенной на серо-голубые и зеленые длинные мазочки. И в памяти моей встает один из интересных эпизодов жизни моего отца. Это было в лето, предшествующее парижской зиме, когда мы жили возле Бельфорского льва. Мы путешествовали всей семьей на юге Франции. Рано утром мать моя проснулась в вагоне. Поезд стоял. Мама отодвинула зеленую шторку окна и увидела станционную надпись: «Арль». Она разбудила отца:
– Вылезем?
Узнали, сколько поезд будет стоять, и решили – успеем. Мы с моим младшим братом были удобными детьми, вроде складных перочинных ножей, – умели моментально переноситься в любую обстановку. Через десять минут мы уже стояли на платформе одетые, украдкой позевывая на свежем провансальском ветру, и стерегли чемоданы.
И вот в течение нескольких дней родители мои, таская нас за собой, обходили все места, где работал Ван Гог. Они побывали в «Ночном кафе», в «Бильярдной», на всех улицах Арля, где Ван Гог писал городские пейзажи, видели стариков на скамеечках под пальмами, задумчиво созерцавших жизнь вокруг, видели арлезианок с черными наколками на прическах и белыми накидками и даже зашли в лавочку, где Ван Гог покупал краски. Хозяин был все тот же. И когда Петр Петрович спросил у него, помнит ли он Ван Гога, он ответил, что, конечно, помнит и что у него остался даже один портрет Ван Гога, оставленный в залог за взятые краски вместо денег.
– Вон там, на чердаке, лежит у меня этот портрет. Жаль, что он испорчен, прорван, а то бы я мог продать его за сто франков, – жаловался старик.
Отец попросил его показать этот портрет. Старик неохотно согласился: лень было лезть на чердак. Вскоре он притащил маленький портрет ребенка, написанный в голубоватых тонах. Щека девочки была прорвана на портрете. Видно, автор сам, уже в состоянии невменяемости, пытался прибить портрет прямо к стене через холст. Отец долго смотрел на портрет, а потом попросил хозяина одолжить ему этот портрет на один вечер. Хозяин согласился, думая, что русский художник хочет сделать копию с одной из последних вещей Ван Гога. И вот родители мои унесли портрет к себе в номер гостиницы, и за один вечер мама заштуковала дырку в холсте, а отец реставрировал его так точно, что никаких следов от дырки не осталось. На следующий день они вернули полотно хозяину.
– Ну вот, месье, – сказал Петр Петрович, – теперь вы можете продать эту вещь в Париже по крайней мере за десять тысяч франков!
Хозяин был сражен этой удивительной простотой и щедростью молодого русского художника…
Я хожу по галерее и думаю, что, может быть, где-то в Париже, в частном собрании, висит портрет девочки работы Ван Гога, заштопанный руками дочери Сурикова и отреставрированный молодым Кончаловским.