Текст книги "Волшебство и трудолюбие"
Автор книги: Наталья Кончаловская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 29 страниц)
Так на гранитных валиках машины перекатывались то белила, то охра, то изумрудная зелень, то черная масса краски, которая меня в детстве изумляла своим названием: «слоновая кость».
А потом Миша промывал керосином и чистил машину, и делал он это безукоризненно.
Краскотерная машина до сих пор стоит в мастерской Кончаловских, и, хотя ныне ею уже никто не пользуется, все же она много поработала на своем веку.
«Окно поэта»
В Буграх, в деревенском доме моего отца, однотомник Пушкина никогда не ставился на книжную полку. Эта книга лежала на столике в столовой, рядом стояло старинное петровское кресло с прямой высокой спинкой, в нем мой отец Петр Петрович любил отдыхать.
Петр Петрович знал каждую строку Пушкина, как знают пушкиноведы, посвящающие всю жизнь изучению этого бесценного наследства. Он наизусть читал «Графа Нулина», отрывки из «Медного всадника», любимые лирические стихотворения – «Дорожные жалобы», «Сват Иван», «Ненастный день потух…», «Желание славы…», «Приметы» и множество других. Он знал подробно, где, когда и почему родилось то или иное стихотворение величайшего русского гения, никогда не уставал перечитывать их и каждый раз мог заново увидеть и почувствовать всю их мудрость и красоту.
В 1932 году отец задумал написать большой портрет-картину – «Пушкин». И как раз для него, страстного почитателя поэта, задуманная работа оказалась труднейшей. Мне хочется привести рассказ самого Петра Петровича об этой работе:
«Невероятно помог мне один случай: в Историческом музее обещали показать ватное одеяло пушкинской эпохи, а когда я пришел посмотреть на него, внезапно познакомился с живой внучкой поэта. Все, чего я не мог высмотреть в гипсовой маске, над чем трудился, мучился и болел, сразу появилось предо мною. И, самое главное, я увидел у внучки, как раскрывался рот ее деда, какой был оскал зубов, потому что внучка оказалась буквально живым портретом деда, была ганнибаловской породы… Я так обрадовался тогда, что совсем потерял голову и принялся как ребенок целовать эту маленькую милую старушку. После этого работа пошла настоящим ходом, с большим воодушевлением. Гипсовый „Фавн“ окончательно стал для меня живым человеческим лицом, я мог писать своего воображаемого поэта совершенно так же, как пишу любой портрет, с той же уверенностью, твердостью, ясностью… Долго думал я, как открыть рот Пушкину, показать его изумительную, детскую радостную улыбку, о которой говорили все, знавшие его при жизни. В конце концов пришлось использовать традицию – заставить поэта подносить к губам гусиное перо. Это, разумеется, очень уж „поэтический“ жест, но именно у Пушкина он и оказался для меня потом оправданным документально: пушкинисты указали на рассказы современников о том, что у поэта была постоянная привычка грызть перья во время работы, и эти обгрызанные перья в изобилии находились всегда на рабочих столах Пушкина. Один из пушкинистов жалел даже, что я дал своему Пушкину свежее, а не обгрызанное перо.
Работал я Пушкина не торопясь, отставляя холст на целые месяцы, но внутренняя мозговая работа, конечно, не останавливалась во время этих перерывов. Много приходилось думать над обстановкой, в какой жил поэт, от нее не осталось почти ничего. Мне надо было в самом колорите этой обстановки передать дух эпохи, потому что любая бытовая обстановка в каждую эпоху имеет свою красочную гамму, как мода. Я остановился на сочетании зеленого, красного и желтого – любимых цветов Николая».
Вот что рассказывал мой отец о работе над «Пушкиным». У отца в мастерской я встретила в тот год и Анну Александровну, дочь сына поэта – «Сашки», кровь и плоть Пушкина. Беседуя с ней, отец старался уловить в чертах лица ее сходство с дедом. И впрямь было общее что-то в разрезе голубых глаз, судя по гравюре Райта и акварели Петра Соколова, сделанной в 1830 году. Лицо у Анны Александровны, несмотря на ее 70 лет, было свежим. Часто в разговоре она вдруг заливалась легким румянцем. Несомненно, что благодаря общению Петра Петровича с Анной Александровной Пушкин на картине полон живого трепета и одухотворенности, чего не могла бы дать только посмертная маска (Петр Петрович называл ее «Фавном»); она и поныне висит в мастерской моего отца, на Большой Садовой.
Пушкин не любил весны:
Скучна мне оттепель; вонь, грязь – весной я болен.
Кровь бродит; чувства, ум тоскою стеснены.
Суровою зимой я более доволен.
Люблю ее снега…
И Петр Петрович изобразил Пушкина зимой, в Михайловском. Поэт проснулся поутру на своем диване, где ночью работал, да так и уснул там. Он сидит, скрестив ноги по-турецки под стеганым одеялом золотистого шелка. На нем длинная ночная рубаха с распахнутым воротом, гусиным пером в правой руке он касается уголка рта, в левой руке, со знаменитым перстнем на большом пальце, зажат листок с рукописью. Перед ним маленький круглый столик красного дерева, на нем листки, заполненные строчками стихов, графин и граненый стаканчик, подсыхающие корочки апельсина, а на фоне желтого стеганого одеяла лежит толстая черная тетрадь. И лицо поэта: одухотворенное, обрамленный темными кудрями лоб, еще не выбритый с ночи подбородок, твердый рот, твердый взгляд, устремленный в зимнее окно, взгляд, полный вдохновенной настороженности, глубокого созерцания и в то же время – энергии творческого вдохновения. Окно поэта – это не просто окно, оно обладает тайнами особого видения и ощущения мира.
…Бледное зимнее солнце. Лучи его сквозь окно падают на золото шелкового одеяла, сверкают на складках белоснежного полотна рубахи, густеют на темно-красном занавесе, ласкают зеленую обивку дивана и обнаженное, белое колено поэта, высунувшееся из-под одеяла. (Я помню, как оно шокировало работника Министерства культуры – это великолепно написанное художником голое пушкинское колено, в котором столько живого человеческого тепла и столько свободы и неукротимости поэта!)
И все это пронизано великой любовью моего отца к Пушкину, его удивительным проникновением в личность поэта и ее громадную творческую суть.
Портрет был закончен, показан на выставках, а Петр Петрович все не расставался с образом Пушкина, и так через годы, до конца жизни редкий день он не испытывал потребности почитать вслух или про себя любимых строк. Поэзия какого-нибудь уголка в старом бугровском доме с голландскими печами где-то неизменно перекликалась у него с чисто внешним и внутренним миром Пушкина.
Так появилась на свет небольшая картина «Окно поэта», написанная зимой, в Буграх. Перед окном – круглый столик, обрамленный бронзовой решеткой, на нем подсвечник с потухшей свечой, два томика в цветных переплетах. В прорези занавесок с оборками – раннезимний пейзаж двора. Живопись современна, в ней нет никакой стилизации, и в то же время в ней столько русского, деревенского покоя, столько «раздумья в тишине», что едва ли художник не был в мыслях и воображении рядом с Пушкиным.
Так в наш век мощных достижений в науке и технике, в эпоху космических полетов, где-то втиснутые между тридцатиэтажными громадами новейшей архитектуры стоят старинные московские особняки, с молчаливым достоинством напоминающие о том, что их видели и ходили мимо Пушкин, Лермонтов, Крылов, Белинский…
«Окно поэта» раскрылось в какой-то мере и для меня. Там, в этой самой комнате, жила я у отца в Буграх, и там я начинала свой творческий путь. Там однажды, надышавшись лесной свежестью, наглядевшись на просторы осенних полей, на стерни, перемежающиеся с зеленями, чудесным образом отраженные холстами моего отца, я написала вот эти стихи:
ОСЕННЕЕ
Еще не открывая глаз
И вспоминая все, что снилось,
Я чувствую, что в первый раз
Окно испариной покрылось.
Я знаю, что еще темно,
Ночь держится в последних звездах,
Мне нужно встать, открыть окно,
Вдохнуть осенний, свежий воздух.
Но я не встану, пусть в окне
Рассвет блуждает в темных шторах,
Я буду, лежа на спине,
Подслушивать осенний шорох.
Я знаю, ночью был мороз,
Потрескивают половицы,
И ветер с поля весть принес
О двух дробинах в сердце птицы…
Светает поздно, ночь длинней,
И в этом осени начало.
Как жаль, что теплых, летних дней
Все лето я не замечала.
Картина «Пушкин» находится сейчас в Ленинграде во Всесоюзном музее Пушкина. Поэт живет на ней своей особой жизнью, рожденной художественным замыслом моего отца.
А «Окно поэта» существует в Буграх. И к нему можно подойти, раскрыть его и, может быть, увидеть для себя еще какое-то чудо.
Лесное волшебство
– Двадцать седьмой гриб! – Голос Петра Петровича, ликующий, победный, разносится по полянке, белесой от утренней росы. – Ба-а-атюшки! Да тут их целая компания!..
Я бегу к отцу, продираясь сквозь уже желтеющие ветви орешника. Влажные травы хлещут меня по ногам, юбка – мокрая до колен. Бегу, объятая прекрасной спортивной завистью – в моей корзине всего девятнадцать белых. Мы уже проходим мимо сыроежек, лисичек, рыжиков и волнушек. Ну, подосиновые или березовые – туда-сюда, подбираешь, но белый гриб – к нему совсем особое отношение. Им можно любоваться, присев на корточки, особенно если он уже большой, но еще молодой, еще не с позеленевшей снизу шляпкой, еще звонкий, ядреный, сверху обтянутый словно коричневой замшей, и ножка у него крепкая, белая, и сидит он, прочно упершись в мох, и не дай бог вырвать его из этого мха – надо срезать ножом, оставив корешок в земле.
Папа срезает гриб и кладет в корзину. А нож у папы тоже не просто ножик, это – произведение искусства, и я не могу не рассказать об этом ноже. Он сделан самим Петром Петровичем. Ручка выточена из куска старого вишневого дерева, в ножевую щель вкладывается лезвие, да не просто лезвие, а от старой косы, особой закалки стали, заказывалось оно слесарю, тонкое, прочное, изящное, вклепывалось в ручку вместе с дужкой, на которой можно было носить нож на ремне или цепочке, чтобы не потерять. Прелесть что за нож был у Петра Петровича! Он им и яблони прививал, и карандаши чинил, в вообще не расставался с ним…
Лес под Малоярославцем, где мы постоянно проводили лето на даче в Буграх, сентябрьский лес, в шесть часов утра еще весь туманный. Солнце взошло, но еще висит где-то низко над землей, и лучи его пронизывают бронзу и золото ветвей, пахнет прелым листом, грибами, отцветшими травами и смолой. Висят паутинки с алмазными капельками, а под ногами местами в побуревшей листве алеет брусника – последняя ягода года.
Где-то аукаются грибники. А грибники тоже люди особые. Я разделяю их на две категории. Первая – грибники-энтузиасты. Они любят грибы, страстно ждут их появления. Часто ходят в одиночку или по двое. В лесу их не слышно. Они священнодействуют, с вдохновенными, серьезными лицами медленно переходя от кустика к кустику, шуршат суковатой палкой по листве, аккуратно срезают гриб, осторожно кладут его в корзину, и одеты они во все старое, незаметное и похожи на сказочных лесных колдунов.
Они знают все повадки грибов и старого белого ни за что не срежут: пусть растет и осеменяется.
Вторые грибники совсем иной породы людей. Эти знают, где, когда и какие грибы надо брать. Ходят быстро, говорят громко, бесцеремонно, находят много, от корешков не режут, ломают как попало и, наскоро переодевшись и закусив, сразу бегут на ближайшую станцию, к поезду, и на рынок!
Там, уже заняв место за прилавком, они ловко и быстро отбирают грибы в кучки, сортируя и подсчитывая. Этот грибник – коммерсант. Кстати сказать, у них-то и может попасть в кучку опенок ядовитый, «ложный опенок», у которого шляпка подбита предательски зеленоватой сеточкой. Попади один такой гриб в кучку опят, и может быть смертельное отравление.
Опенок! И название-то какое поэтичное! А происходит оно от слова – «пенек». А как они растут на старом пне – семейками! И собирать их – одно удовольствие: чистенькие, светло-коричневые, мохнатые шляпки на длинных ножках, ни червь их не берет, ни слизняк. Нападешь на такой пенек – и за пять минут полна корзина.
В зарослях орешника всегда сидят покрытые ржавым листом большие воронки белянок, серые мохнатые грузди, рыжики в причудливых, полосатых, кружками, шляпках. Подосинники. Их красные шляпки заманчивы, ярки и сразу видны издали. И кажется мне, что называют их подосинниками не потому, что растут они под осинами, – мне лично они попадались совсем не в осиновом лесу, а там же, где белые, и называют их, видимо, не от слова «осина», а оттого, что стоит их взять за ножку за «под», как она моментально покрывается синими пятнами – подосинники. А вот березовики почти всегда растут под березами. Сорвешь его за пестренькую, как березовая кора, ножку, а изнанка у него всегда покрыта коричневым крапом – как веснушками. Но король все же – белый гриб, боровик, особенно если он не зачервивел. Обычно черви эти вызывают у нас какую-то брезгливость. Но однажды я встретила в лесу старенькую энтузиастку. Она увидела, как я, разбирая грибы, выбрасываю червивые, и сказала:
– А ты, милка, зря выбрасываешь эти грибки. Разрежь их и положи в холодную воду, все червячки-то и выползут. А знаешь, что они такое – эти черви? Из них ведь потом малюсенькие такие серенькие бабочки выходят, трепетушки такие…
Уж не знаю, так ли оно на самом деле, но почему-то я с той поры перестала брезгать грибными червями…
К девяти часам утра мы с отцом, набрав полные корзины белых, возвращаемся домой. Парусиновые брюки отца и моя юбка промокли насквозь. Оба мы в паутинках, иголках и желтых листьях на полях наших шляп. Оба голодные, усталые и счастливые. Быстро переодевшись во все сухое, мы идем в столовую. Там уже ждут нас к завтраку. На столе кипит самовар, в кринке холодное молоко, на блюде теплые булочки. Я вижу свое искаженное отражение в пузатом начищенном самоваре, и что-то из раннего светлого детства заполняет мне душу и память беспричинной радостью, и я смеюсь, в то время как папа, мешая ложкой крепкий чай в фаянсовой белой чашке, о чем-то крепко задумался.
– Да. Пожалуй, надо будет сейчас написать натюрморт с грибами…
Так начинались у Петра Петровича «замыслы». А как он говорил: упустить время «замысла» – это значит не осуществить его, и потому тут же, встав из-за стола, папа уходит наверх, к себе в мастерскую, предварительно отобрав из своей корзины нужные ему по цвету и фактуре грибы. Забирает он также и какой-то кувшин, поднос и еще что-то для будущего натюрморта.
Слышны его шаги наверху, передвигающаяся мебель, словом, началась повседневная работа – таинство, священное время «реализации замысла». Итак, Петр Петрович уносит грибы наверх, а я несу свою корзину – куда? Ну конечно, на кухню. Мое дело по-хозяйски распорядиться тем удивительным богатством, что мы приносим из леса.
Кухня в Буграх большая, старинная, с русской печью и большой плитой, с потемневшими от столетней давности бревенчатыми стенами, с лавками, столом и «ходиками», – все говорит о традиционности извечно русского приготовления блюд. В те времена мы с юности умели хозяйничать. Но самое интересное было приготовление всяких варений, солений и маринадов. Я всегда подсматривала, как это делают хорошие хозяйки, и пришла к выводу, что каждая – по-своему. И я совсем по-своему научилась мариновать грибы. И вот я начинаю: раскладываю грибы, сортируя на большие, средние и маленькие. Очищаю, промываю, разрезаю большие на четыре части, средние – пополам, а маленькие – целиком. Они скрипят в моих руках, блестят и пошевеливаются, набирая воду в губчатые шляпки. Теперь надо сварить их в большой кастрюле в подсоленной воде. Это займет не больше получаса, никак нельзя их недоварить или переварить. Теперь я откину их на решето, затем складываю в банку, заливаю холодной водой, тут же сливаю ее в отдельную посуду – это будущий маринад, к нему надо добавить еще один стакан воды на выпаривание. На каждый литр воды я кладу чайную ложку соли, две чайные ложки сахару, десять зерен перца, столько же гвоздичных зерен, корочку корицы, лавровый лист и четыре столовые ложки крепкого уксуса. Раствор ставлю на огонь и, когда закипит, высыпаю в него грибы, чтобы они доварились уже в маринаде. По всей кухне разносится терпкий, пряный аромат специй, а над кастрюлей стелется и клубится какого-то особого цвета пар. Грибы кипят на медленном огне еще полчаса. Затем я отставляю их, чтобы остыли. И тогда я осторожно вылавливаю дуршлагом грибы из кастрюли, и укладываю их в чисто вымытую банку и заливаю уже остывшим маринадом. Если поднести банку к окну, то увидишь в прозрачном, золотистом растворе необычайно красивые, коричнево-белые шляпки грибов. Тут их надо закрыть металлическими крышками и завинтить специальной машинкой. Пусть стоят до праздников…
Перед обедом папа спускается вниз из мастерской, чтобы в кухне помыть кисти. Он намыливает их о большой кусок мыла, промывает в миске и, увидев мои банки с маринадом, с удовольствием восклицает:
– Та-а-ак! Значит, Новый год встречаем с маринованными грибками? Прекрасно!
А натюрморт, который был написан Петром Петровичем в тот раз, в мастерской, ныне находится в Японии… И он один из немногих «грибных» натюрмортов, поскольку Петр Петрович больше любил собирать грибы, чем писать их.
Живой Коненков
Гигант в жизни и творчестве. И, как это бывает с художниками Божьей милостью, одни принимали его видение и мышление полностью, другие – отвергали, не соглашаясь с его чувством меры и вкуса. Но никто не проходил мимо, никто не оставался равнодушным.
Все, что он думал и говорил, было необычно, занимательно и всегда неожиданно, как и весь строй его плодотворной жизни, от каждой утренней зари до каждой вечерней. Мощь его творческих сил держала его на земле почти сто лет.
Смоленщина была его родной землей. И был пращур по прозвищу Конь, был прапрадед – Коненок, от которого пошли землепашцы Коненковы – дети и внуки, и один из них – Сергей Тимофеевич – стал великим русским скульптором, умевшим, как никто, запечатлеть в своем творчестве сущность благородного крестьянского труда. Он кровно любил свою смоленскую землю и труд землепашцев, от которых и унаследовал эту свою мощь.
Мощь эта жила и в постоянном движении вперед, в вечном поиске нового, но новаторство не было позой – «в ногу со временем», оно было в постоянном живом восприятии, каждом рассвете нового дня. И даже в сверхпочтенном возрасте, когда в обыкновенном человеке уже гаснет разум, в 97-летнем Коненкове, внешне напоминавшем какого-то пророка, разум не угасал до последнего удара его могучего сердца.
Я помню его с моего детства. Помню его неистовость, которая угадывалась не сразу, ибо лицо его было всегда приветливым и излучало доброту, а подчас и такое русское крестьянское лукавство, что люди невольно улыбались при встрече с ним.
Но мне приходилось видеть его и во гневе. Он не кричал, он темнел, стиснув зубы, и так бушевал в себе самом, что только скулы двигались под раскаленными глазами, и тогда он мог уничтожить человека одним взглядом и одним словом, но вдруг тут же овладевал собой, вынимал из кармана платок, протирал посветлевшее лицо и обретал покой.
А руки! Нет и не было ни у кого таких рук. Помню его длинные сухие пальцы то вертевшими соломинку, то державшими кисть винограда, то мнущими глину. Помню, как он ими ощупывал форму моего лба и детского подбородка, когда лепил мой портрет. И помню, как он держал бокал с вином, не за ножку, а в горсти, когда пил за здоровье лучшего друга – моего отца – на золотой свадьбе моих родителей.
И помню я тот скорбный день, когда Коненков лежал в гробу и руки его покоились поверх черного пиджака, такие прекрасные и гордые, словно он сам их выточил из светлого дерева. И горько было думать, что никогда больше они не прикоснутся к инструментам, но тут же в памяти возникали произведения, созданные этими руками, – неповторимые образы в гипсе, мраморе, дереве, бронзе…
Все началось с «Камнебойца», которого он сотворил двадцатитрехлетним выпускником Московского училища живописи, ваяния и зодчества. С «Камнебойцем» пришло признание. Камень! Это и был тот краеугольный камень, тот фундамент, на котором выстроилось отношение к Коненкову его современников.
После признания «Камнебойца» и награждения Коненкова серебряной медалью Сергей Тимофеевич, понимая необходимость классического образования, поехал учиться в Петербургскую академию художеств.
Вот там-то он и встретился и подружился с моим отцом Петром Петровичем Кончаловским; они оба вошли в ядро бунтарей против академической рутины.
К тому времени отец мой был уже женат на моей матери, Ольге Васильевне, и жили они на Васильевском острове. Вот что пишет об этом моя мать: «Академическая рутина сказывалась во всем, и молодые бунтарские головы боролись. К этому же времени относится смешной эпизод, о котором я расскажу. Петр Петрович и Сергей Тимофеевич были как-то в городе с товарищами и, возвращаясь на Васильевский остров ночью, проходя мимо Академии, проявили свое отрицательное отношение к ней, бросив галошу в какое-то окно, как им казалось – в окно ректора Беклемишева. В это время градоначальник Петербурга, барон Нолькен, закутанный в николаевскую шинель, совершал свой объезд на прекрасном рысаке, запряженном в маленькие санки. Он увидел студентов, и тотчас они были окружены городовыми и отведены в полицию. После допроса их отпустили домой. Дело закончилось судом, на котором барон Нолькен потребовал исключения из Академии Петра Петровича за то, что тот назвал его на „ты“. Но так как студенты были талантливы, за них вступились президент Толстой и профессор Чистяков, в окно которого по ошибке попала галоша. Пятерых студентов приговорили к штрафу по восемь рублей. Самое смешное, что когда у нас родилась дочка Наташа и были крестины, то пришел околоточный получать штраф – сорок рублей. Все были налицо, и даже сам крестный отец – Сергей Тимофеевич Коненков».
А Сергей Тимофеевич так вспоминает это время:
«В системе преподавания (…) было много лжи и фальши, прикрытой внешним пристрастием к античности. Маститые академисты охраняли не дух античности, а только ее „букву“. Успехом пользовались ученики, которые больше копировали и комбинировали, чем творили».
Коненков и Кончаловский не принадлежали к этим «комбинаторам». Они, по словам Сергея Тимофеевича, «были в состоянии постоянного творческого соревнования, радовались успехам товарища, были требовательны друг к другу».
Канун революции, время мятежной напряженности, митингов, демонстраций захватило Сергея Тимофеевича целиком и воплотилось в его творчестве в символической статуе «Самсон, разрывающий узы». Это был дерзкий выпад против Академии. Колоссальная статуя, вдвое больше человеческого роста, исполин с волосами, заплетенными в семь кос, заканчивающихся змеиными головами, которые пытаются разгрызть тугие ремни на его могучих мышцах.
Мне помнится, что был какой-то период расхождения между моим отцом и Сергеем Тимофеевичем и мы не видались. Но в 1918 году он вновь появился у нас в семье, в доме на Большой Садовой. Вот тогда я стала почти ежедневно бывать в мастерской на Пресне и была свидетельницей творческой эпопеи того времени.
Я имела счастье наблюдать, как создавался скульптурный портрет, как в первозданной глыбе глины вдруг под пальцами мастера вылепливался образ, пожалуй, самый близкий к натуре. Потом с этого слепка отливался гипс, и это было уже совсем иное ощущение правды. А потом видишь, как руки скульптора переводят этот образ в дерево, и он обретает новую красоту и теплоту самого материала. Этот же портрет в мраморе становится значительнее, торжественнее и как будто недоступнее. Но мне всегда казалось, что подлинно коненковский материал – это дерево.
Я была очень привязана к Сергею Тимофеевичу все эти годы, он жил тогда один, с женой своей давно развелся, и она жила где-то отдельно с сыном Кириллом. И потому я была единственным молодым существом в мастерской, в этом царстве мужиков – дворника дяди Григория, формовщика Сироткина, каменщиков с Ваганькова – и кота Вильгельма.
Сергей Тимофеевич любил меня, как свою дочь, скучал, если я долго не приходила, и я привыкла к этой удивительной жизни среди скульптур, уже занявших в ней свое место, и среди только заканчивающихся в глине, в деревянных чурках, в корневищах или в глыбах мрамора.
Диковинный мир тянул к себе, и часто я от школы, от Никитских ворот, бежала прямиком к зоопарку и через трамвайную линию – в мастерскую.
Я знала особый уклад ее жизни, с постоянным запахом струганого дерева, шелестом стружек под ногами, со звонкой россыпью дробящегося камня, со смесью аромата теплого ржаного хлеба и запаха сырой земли от замешенной в жбане чвакающей красной глины.
Я привыкла видеть Сергея Тимофеевича в косоворотке и высоких сапогах на пороге мастерской – этого безмолвного мира воплотившихся образов, мира, о котором иначе и не скажешь, как: «Здесь русский дух! Здесь Русью пахнет!»
Это была моя юность.
И вот в 1918 году был выточен из дерева первый портрет Маргариты Ивановны Воронцовой, и с ним вошла в жизнь Сергея Тимофеевича любовь и прогнала его одиночество. Отошли в сторонку мужики, мастеровые, с постоянной четвертной бутылью водки, которую я, бывало, прятала от всей честной компании, где-нибудь зарыв ее в углу в стружки. Пришла забота женских рук, прелестных ручек Маргариты, пришло время заменить косоворотку свежими воротничками рубашки и галстуком, а высокие сапоги – элегантными ботинками, и незаметно я отошла от повседневного пребывания в мастерской. Сергей Тимофеевич женился. Было это летом 1922 года.
Как раз группа художников ехала с выставкой за границу для пропаганды советского искусства. Коненков был приглашен в эту группу, он поехал с молодой женой. Это было для них нечто вроде свадебного путешествия, оно началось с Америки.
В 1926 году я вышла замуж. Бог знает, какие романтические намерения руководили мной в те далекие годы. Муж мой был когда-то пианистом, он бросил музыку и перешел на коммерцию. Он работал некоторое время в торгпредстве в Англии, затем в Москве, где я вышла за него замуж. Вскоре он получил командировку в Америку на два года, и я уехала вместе с ним. Вот там-то, в Америке, я и встретила своего крестного отца, который там проводил с Маргаритой Ивановной шестой год.
Коненков в Америке! В самом пекле американской цивилизации, грохочущих поездов «сабвея», в ночном блеске и треске светящихся реклам Бродвея, в мире дикой продажи и купли, бандитизма, цинизма и чудес передовой техники! Коненков и Аль-Капоне на страницах американских газет. Непостижимо!
Маргарита по своей живости и молодости быстро втянулась и полностью восприняла «хай лайф» – светскую жизнь. И, понятно, она тогда сыграла немаловажную роль в жизни Коненкова, так круто повернувшейся в самый разгар творческих сил пятидесятипятилетнего мастера. Но она была его женой, подругой, моделью, единственной любовью, и надо отдать ей справедливость – она рука об руку прошла с ним всю жизнь и умела достойно и терпеливо относиться к его крутому нраву и трудным переходам от одного состояния к противоположному.
Сергей Тимофеевич в глубине души Америки не принял.
Но, имея уже тогда мировую известность, он сразу попал в атмосферу деловых кругов. На него посыпались заказы; соблазн хорошего заработка, возможность попутешествовать, поглядеть мир, получить массу новых впечатлений были настолько велики, что Коненков остался поработать в Нью-Йорке – да так там и прожил двадцать два года. Он работал над официальными заказами, как он сам говорил, «трезвых и рассудительных людей» и создавал четкие, несколько холодные образы видных государственных деятелей, таких, как судья Верховного суда Херальд Стоун или бактериолог Саймон Флекснер. И все же иногда прорывалось в его творчестве коненковское любовное и вдохновенное видение натуры, и тогда рождался портрет японского бактериолога Ногуччи, гуманнейшего человека, пожертвовавшего собственной жизнью при испытании вакцины против желтой лихорадки.
Необычайная человеческая сущность и даже интимная ироничность пронизывают образ величайшего физика нашего века Альберта Эйнштейна, которого Сергей Тимофеевич вылепил в 1938 году. Совсем по-своему увидел и изобразил Сергей Тимофеевич академика Павлова. Небольшая статуя господинчика с палкой в одной руке и мятой шляпой в другой поразительна своей неказистостью. Узкие плечи, какие-то штиблетики, брючки, вытянутые на коленях, – и голова! Голова гения – со всей прозорливостью в глазах и таинственной усмешкой, прячущейся в густых усах.
А в 1925 году позировал в мастерской Сергею Тимофеевичу и Рахманинов для небольшой скульптуры, несколько скованной манерностью и рахманиновской интеллигентностью.
Я очень сильно почувствовала эту встречу двух великих художников, когда работала над этим рассказом у себя на даче под Москвой. Я вышла в поле. Был ослепительный солнечный осенний день. Надо мной синел небесный простор, трава уже пожухла, вдали на пригорке осыпалась рощица над деревенским кладбищем, и воздух был свеж и прозрачен. Над убранным овсяным полем хлопотали грачи, собираясь к отлету, и было невероятно ярко и грустно. У меня в кармане был маленький транзистор, я случайно повернула затвор, и вдруг над полем грянул оркестр. Это был Четвертый концерт Рахманинова с его волнующе-лирическими восточными мотивами, с его ликующей медью, с раскатами фортепианных рулад и с такой пронзительной русской тоской и любовью, что я в оцепенении встала среди поля. И тут я вспомнила, что именно этот концерт заканчивал Рахманинов в год, когда позировал Коненкову, и поняла, что оба они одинаково тосковали по России и, конечно, эта тоска их сблизила. Я уверена, что ни тот ни другой не обмолвились о ней ни единым словом, но угадывали друг в друге одно и то же великое чувство притяжения и любви к родной земле.
И я встала со своим транзистором, и волшебной силы музыка сливалась с этим деревенским кладбищем, увядающими травами, с ослепительными, но печальными лучами солнца, пронизывающими воздух, прозрачный, как фортепианная трель Рахманинова…
Сергей Тимофеевич так и не хотел выучиться английскому языку. Меня удивляло его упорство, и однажды я спросила его:
– Крестный, а ты так и не хочешь знать английский?
На что он, смеясь, ответил:
– Нет! Два слова я знаю: это «хэм» (что значит ветчина) и «сигарет». Стало быть, сыт буду и нос – в табаке, а больше мне ничего и не надо. Все остальное – при мне!
Не помню, начал ли он впоследствии говорить по-английски, все же за двадцать два года, при всем нежелании, начнешь понимать чужой язык.
Все, кто встречал Коненкова в Америке, должны были заметить постоянную угрюмую встревоженность Сергея Тимофеевича. Со мной он часто шутил и смеялся, но я была тогда для него – кусочком родной земли. Он с удовольствием приходил к нам поесть зеленых щей с творожными ватрушками, просил меня отварить для него кусок говядины и ел ее с крупной солью и с хреном.