Текст книги "Точка зрения"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Второй раз Желтые горы возникли в прозе Маканина в связи с романтическим одиночеством героя, о котором поведано с нескрываемой иронией: «Шел он и шел, гонимый и бедный, и вот увидел их желтые вершины». Эти «романтически-одинокие» Желтые горы тоже были отвергнуты беспощадной авторской рукой… Этап третий: вместе с возвращенными Желтыми горами, увиденными новым, сугубо земным и реалистическим зрением («горы кругом лежали, разбросанные, как шапки»), приходит в прозу новый герой, Колька Мистер: «…Он был худ и тощ. Из левого бока у него торчала отводная трубка, через которую он мочился. Жить ему оставалось около года, ему было двенадцать лет, а в тринадцать он умер». Колька Мистер, со страшной для ребенка трезвостью старичка воспринимающий свое положение, подросток, с которым жизнь стала сразу же откровенна донельзя, открыв ему то, что детям закрыто, – близкую смерть, «был и в ответах практичен. Он глядел на земные дела цепко, горько и без маломальской фантазии».
Эти слова можно соотнести с образной и языковой системой автора. «Обстоятельность и злая точность его ответов, – вспоминает повествователь Кольку Мистера, – являлись для меня тогда неслыханной мудростью». Не только «тогда», но и «теперь» являются: протокольная «обстоятельность» и «злая точность» выражают кредо Маканина, отрицающее орнаментальную «красивость» и перенасыщенную метафоричность. «Злая точность» свидетельствует о внутреннем неприятии всего украшательского, олеографического в прозе, неприятия того, что «приятно» и «зрелищно». «Злая точность» тут отражает этический критерий: не закрывать глаза. Выбор материала, только эстетически приятного, блестящего, яркого, предпочтение всего «красивого» – безобразному, «неэстетичному» носит не только художественный, но и этический характер, определяет нравственную позицию писателя. «…Человек, на поверхности земной, – замечает Достоевский, – не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на земле, и есть высшие нравственныепричины на то».[30]
Язык прозы Маканина скуп на тропы. Как правило, определения здесь носят информативный характер. Так, церковь – «старенькая», забор – «полутораметровый», бабушка – «худая и вечно несытая», сын – «больной», Только один раз на все повествование Макании употребляет художественный эпитет: у Колькиной матери «вдруг брызнули перестоявшие слезы». Но так как этот эпитет – единственный на много страниц, то именно он и обладает большой энергией, сильным воздействием.
Маканин ищет эпитеты не ради украшения текста, а для того, чтобы с наибольшей степенью точности определить явление. Эпитет возникает тогда, когда нужно определить какое-то внутреннее, психологическое состояние человека, и прозаик – как бы на наших глазах происходит этот процесс – подыскивает слово: «Когда Куренков на кого-то злился, он темнел лицом, смуглел, отчего на лоб и щеки ложился вроде бы загар, похожий на степной» («Антилидер»).
И в изображении прямой речи своих героев Маканин предпочитает ограничиться лаконичными репликами. Герои его не ведут длинных разговоров, в которых речь героя как бы исподволь моделирует его характер; редко пользуется Маканин и характерологическими, экспрессивно окрашенными речевыми формами. Диалоги подчеркнуто кратки, реплики стерты.
«Мать Кольки… радостно и возбужденно спросила:
– Ну, сын, хочешь в пионерлагерь? Совершенно спокойно, притушив умненькую и злую улыбочку, Мистер негромко ответил:
– Оссподи, да спихни меня куда хочешь».
Но в этой краткости реплик неожиданным образом умещается внутренний смысл характера, который в другом случае был бы растоплен в многословии авторского комментария. Так, после смерти Кольки Мистера пацаны собираются пойти к горам, чтобы посидеть у костра. «О Кольке Мистере они больше не думали… небольшие детские души не могли выдать и выжать из себя больше, чем они уже выдали и выжали.
– Жалко вообще-то, – сказал один.
– Еще как… И они пошли».
Реплика, состоящая всего из двух слов – «жалко вообще-то», – красноречиво свидетельствует и о детской невозможности понять чужую смерть, и о детской же доброте, и о детских же равнодушии и забывчивости.
Тщательно отбирая прямую речь героев, эпитеты, определяющие их характеры, Маканин стремится преодолеть однонаправленность, линейную информативность (чувствуя, видимо, в этом определенную свою слабость). Только объемным прозаическим словом, словом изображающим и изображенным, а не постепенным накоплением описанных словами различных черт и черточек, возможно воссоздание людей, которые «живы» своими «голосами». «Возникает ощущение неслышимых голосов… ощущение, что тебе по силам, быть может, изображение быта, мыслей, дней и ночей людских, черточек и штрихов характера, но самые-то живыев стороне, они живут и живут, а потом они умирают, гаснут». «Злая точность» в своем пределе может привести к тому, что живое слово тоже практически сведется к минимуму. Данное в сухой реплике, как бы захлопывающей дверь в повествовании (последнее, пародированно-«наставляющее» слово уходящих в небытие стариков в «Голосах» – «Зар-разы!..»), это слово может и самоуничтожиться. Монологи героев, сведенные к репликам; реплики, сведенные к одному слову, – а что же дальше? Ведь расширение словаря диалектизмами (Личутин), как и украшение повествования «серебристыми арфами» и «прохладными храмами» (Ким) или «раскаленными гиенами» (Проханов) Маканину явно не по вкусу!
Но установка на предельный лаконизм тоже компенсируется Маканиным: он зачастую прибегает к настойчивому педалированию отдельного слова или группы слов внутри текста шрифтом – курсивом, разрядкой. Делал это в своей прозе Трифонов, но он выделял только отдельные слова, приобретающие в тексте значение, близкое к символическому. Трифонов пользовался этим приемом как сильным средством, а значит, изредка; текст Маканина пестрит авторскими разрядкой и курсивом. Обилие скобок, рассеянные по тексту авторские значки и пометки, эмоционально комментирующие отношение к прямо высказанному слову, – все это не что иное, как источники бокового света, освещающие слово с разных «сторон» и «смыслов». Автор старается компенсировать жесткую отборочность прямой речи и тяжеловесной интеллектуализацией повествовательного слова, как бы парящего над действием, например: «Парадокс индивидуальной тесноты или безындивидуальной уплотненности еще долго его занимал, пока он не понял, что суть не дается сравнением» («он» – это «бывший» мальчик из повести «Голубое и красное»). Из скрещений прямого смысла слова, его бокового освещения, его постановки внутри текста и авторского комментария рождается ироничность прозы Маканина, но это не легкая и изящная ироничность «молодежной» прозы 60-х годов. Ирония Маканина – тяжелая и серьезная ирония и не оттененная самоиронией (что было тоже характерно для «молодежной» прозы). Не только сама реальность, но и литературный контекст подвергается у Маканина ироническому переосмыслению. Вспомним его иронический пересказ повести Кима; в повести «Предтеча» тоже очевидна литературная полемичность маканинской «злой точности». «…В те ночи, – пишет Маканин о своем герое, журналисте Коляне, – заметно помягчев, он пристрастился к мягкому же и успокаивающему чтению книг, где описывалась деревенская или поселковая жизнь». И дальше идут пародирующие «пасторальную» прозу слова, подчеркнутые у Маканина: «…Печь тихо потрескивала – лаяли за окном собаки. Луна сияла. А в избах устанавливалась долгая зимняя ночь…». Ироническое слово Маканина рассчитано на внутреннее, «немое» чтение, а проза, скажем, городской «иронической» школы или раннего Шукшина рвалась к произнесению, это была артикулированная проза, даже и в записи имитирующая артикуляцию персонажа. В этой письменности прозы Маканин, кстати, парадоксально близок и к прозе Личутина или Кима.
Характерная для современной повседневной беллетристики усредненная гладкопись, основанная на беспредельном уважении к нормативности, гладкопись, слышащая лишь свой (или адекватный своему) голос, голос среднестатистического горожанина, – по инерции живет да поживает в литературе, удобно устроившись; уж к ней-то, к гладкописи, какие могут быть претензии! Между тем современная проза отчетливо тяготится этой затягивающей усредненностью, хочет выделиться, вырваться за пределы «правильной» языковой безликости.
Проза конца 70-х – начала 80-х хочет прорвать каноны многословной усредненности и гладкости, хочет добиться нового звучания слова. Это стремление к новому звучанию может реализовываться и парадоксальным путем – путем реставрации диалектного слова, – может и, наоборот, тяготеть к слову выспренному, блестящему, как позолота. «Злая точность» языка противостоит как реставрации, так и выспренности. Но и здесь есть свои опасности – опасность обеднения, процеженного языка, сведения его к точным, иногда замысловатым, но лишь информационным формулам.
1984
ПЕРЕКЛИЧКА
(О сходстве несходного)
…Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
А. С. Пушкин. Евгений Онегин
Та жизнь была беспечна и легка…
О. Чухонцев
Тяга современного человека, современного читателя к документальному повествованию удостоверена многими исследователями и критиками. Кризис читательского доверия к беллетристике очевиден. Раскрывая повесть, начинающуюся фразой: «Первый раз в жизни Игорь Шматов опоздал на работу» (повесть Ю. Гейко «Испытание»), – мы заранее знаем, что ни Игоря Шматова, ни его опозданий в действительности не было. Погружаться в иллюзию мира, где некто Потапов (роман С. Иванова «Из жизни Потапова») что-то изобретает или выясняет какие-то отношения с несуществующей, тоже фиктивной, как и он сам, женой, – затруднительно. Чем больше уверяет нас автор, что это, ах, как похоже на жизнь, чем большей оптической иллюзии он хочет добиться, – с тем большей неприязнью воспринимаем мы эти восковые подобия людей. Уж лучше непохоже, странно, неподобно, – лучше признаем себя в зеленом листке или живой лягушке, нежели в конструированном подобии человека…
Не нужно путать этот кризис читательского доверия с проблемой художественного вымысла. Кстати, чем откровенней этот вымысел в художественной прозе – скажем, если автором введен фантастический элемент, – тем с большим доверием читатель приступает теперь к чтению. Здесь по крайней мере карты открыты: автор прямо заявляет о своем «вранье».Прием обнажен.
В одной из недавних кинолент вместе летали в космос живые люди и роботы, но роботы были так искусно подделаны под людей, что различить их внешне было невозможно.
Только когда у человека-робота оторвалась кисть и в разрыве обнаружились перепутанные проводки, стало ясно, кто есть кто; но столь отвратительно для человеческого глаза было: из раненой человеческой руки ползут провода, виднеются клеммы и зажимы…
Так и в текущей беллетристике: все эти разнообразные герои, наделенные именами и фамилиями, детьми и родственниками, внешними данными и даже «психологией» (скажем, героиня обнаруживает то одно, то другое «трепетное чувство»), поселенные авторами в наши города, снабженные пропиской, должностями и т. д. и т. п., но с вылезающими время от времени зловещими «проводками», – эти герои, несмотря на свою – порой – актуальность и злободневность, уже не могут преодолеть кризис доверия.
Уже упоминавшиеся повесть Ю. Гейко «Испытание» и роман С. Иванова «Из жизни Потапова» – отнюдь не худшие примеры современной прозы. Эти сочинения отличаются добросовестным знанием изображенных сторон действительности. И испытатели новых автомобилей, и сорокалетние ученые выписаны достаточно точно, без «люфта». Образ жизни современного горожанина схвачен авторами, и детали этой жизни эмпирически достоверны. Однако при всех достоинствах этих произведений они остаются лишь внешним отражением частных эпизодов действительности. А беллетристический схематизм, не заметный с первого взгляда, обнаруживается при сравнении.
Игорь Шматов. Обаятельный, достаточно сильный внутренне, тридцатисемилетний герой, способный ради любви к настоящему своему делу (испытаниям) пожертвовать своей карьерой. Выбрать путь. Резко изменить жизненную ситуацию. Забывать временами о семье (жена, ребенок; неудовлетворенная жена требует развода). Ради «производственной» истины – пойти на конфликт. Даже – на конфликт с благополучным «другом-врагом».
Сан Саныч Потапов. Обаятельный, достаточно сильный, одаренный сорокалетний герой. Способный ради любви к настоящему делу (творчеству) пожертвовать карьерой. Выбрать путь. Резко изменить жизненную ситуацию. Забывать временами о семье (жена, ребенок; неудовлетворенная жена требует развода). Ради «производственной» истины – пойти на конфликт. Даже – с благополучным «другом-врагом».
При всех необходимых индивидуальных оттенках в психологии, разнице в обстановке (в одном случае – испытательный завод, в другом – НИИ) – налицо поразительная однотипность. Обескураживающе однотипны и «любовные» ситуации. Мужья постоянно в командировках, в отъездах; жены (Элла, Таня) этого не выдерживают и подают на развод; через три дня (неделю, месяц) герой встречает Хорошую Девушку (Валю, Наташу), немедленно понимает, что любит ее и любим. Вот только ребенок (мальчик, девочка) страдает… Перед нами – случай явной переклички. Но не переклички художественной, не литературной поддержки или полемики, нет, это перекличка литературных схем.
Читателя скорее «зацепит» реальная судьба действительного человека, и к художественному исследованию такой судьбы он отнесется с б о льшим доверием и – по крайней мере – с б о льшим вниманием.
Мы, недоверчивые, перестали воспринимать беллетристику «на веру». Фомы неверующие, мы хотим вложить персты в раны.
Но у документалистики тоже есть своя ахиллесова пята. Образ, созданный в документальной прозе, может стать обобщающим. Но он не может стать многозначным, не может стать неисчерпаемым. Это – прерогатива прозы художественной.
Литература живет и развивается не только сознательно, но и интуитивно-инстинктивно. Сознательно литература может ставить перед собой актуальные тематические задачи, но подчас не в состоянии разрешить их художественно. И в поисках глубины современная литература опирается на культурную память человечества, прививает к современным литературным жанрам жанры иные. Теряющие свое начало в исторической памяти народа. Через «голову» письменной литературы современный прозаик обращается к фольклору. Это – знамение времени, подтверждаемое совершенно разными писателями. Ч. Айтматов: «…выразить… глубоко поэтичные сердечные думы героев современности нельзя без опоры на прошлое. Разве не поразительно, что зерно, пролежавшее тысячелетия в египетских пирамидах, дает колос? Поэтическое слово обладает не меньшей жизнестойкостью… И здесь полезно бывает заглянуть в „закрома“».
Известно, что «древнее» слово нередко оказывается самым «современным». П. Мовчан: «Народное творчество уходит в такие глубины, достигает такой древности, что отдельные образы его и лексемы словно бы погружают наше сознание во временную бесконечность, углубляя и нашу память, и понимание мира. И не удивительно, что письменная культура и литература не только сохранила фольклорные образы, но и наследует их даже в новейших ипостасях современной поэтики, поскольку фольклорные произведения были и остаются стилистической творческой первоосновой».
Опора на фольклорные жанры и прамотивы для современной прозы сейчас – все равно что для современного человека, постоянно находящегося на идейных и художественных «сквозняках», продуваемого ветрами различных идеосистем, подчас теряющего иммунитет к массовым псевдокультурным «заболеваниям», – опора на фундаментальные этические ценности. Письменный жанр «пересекается» с жанром устным: будь то сказка («Живая вода» В. Крупина), песня или жестокий романс («Кукарача» Н. Думбадзе), легенда или родовое предание («Белый пароход», «Пегий пес, бегущий краем моря»). Хотя современный писатель отчетливо осознает свою литературность (« Послесказки» – так назовет «Белый пароход» Ч. Айтматов), но не менее отчетливо писатель осознает и то, с чем он связан кровеносной системой («После сказки»).
Этот конструктивный принцип может уходить в глубь произведения, не открываясь так явно, как, скажем, в произведениях Ч. Айтматова. Более того – подчас он скрывается в произведениях абсолютно современной «внешности». Но только обнаружив этот принцип, поняв причину его возникновения, можно приблизиться к самому замыслу автора, от внешнегов произведении перейдя к внутреннейего задаче.
* * *
С взаимопроникновением жанровых структур связан еще один конструктивный принцип современной поэтики: опора на уходящие в глубь литературы и фольклора, отяжеленные за века своего бытования в культуре многими смыслами, но до сих пор художественно перспективные мотивы.
Одним из художественных прамотивов, одухотворяющих искусство на протяжении трех тысячелетий его существования, является мотив матери и сына.
Не будем уходить в толщу времен и вспоминать всевозможные и бесконечные примеры закрепления и преображения этого мотива в литературе и искусстве. Нельзя обнаружить другого мотива, столь же несомненно охватывающего всю историю культуры. Эта пара нерасторжима в художественном сознании человечества и является ее онтологическим и первичным прамотивом. Поэтому если мы будем добросовестно анализировать только частьее – образы детства(как это делается в интересных работах М. Эпштейна и Е. Юкиной «Образы детства» («Новый мир», 1979, № 12) и Е. Шкловского «В потоке времени. Тема детства в творчестве Юрия Трифонова» («Детская литература», 1983, № 6), то неизбежно «разрубим» ценностный смысл этого мотива. Собственно говоря, детство, ребенок всегда были нравственным критерием в гуманистической культуре. Однако переакцентировка этого мотива в современной культуре – на фоне разработки его в культуре прошлого – обнажает существенные сдвиги в современном сознании.
Для того чтобы показать сложность и трудную обнаруживаемость этого мотива, а также его огромную идейно-художественную значимость в произведении, приведем лишь один пример – «Моцарт и Сальери» Пушкина. Коллизию этой трагедии литературоведение в основном трактует – с множеством оттенков, конечно, – как коллизию таланта и ординарности, добра и зла, благородства и зависти. При всей справедливости таких подходов нельзя игнорировать еще один: Моцарт как вечное «дитя» и Сальери как здравомыслящий «взрослый». Дитя-Моцарт относится к окружающей его действительности с невероятным доверием, он открыт миру, «улице» – с улыбкой и детской непосредственностью. Он не логичен (логика – прерогатива «взрослого» мира), его гений «озаряет голову безумца», он не занят «взрослым» повседневным тяжким трудом; «гуляка праздный» – так говорит о нем Сальери, так можно сказать и о ребенке. «Безделица», небрежно он отзывается о своих занятиях: «Намедни ночью Бессонница меня томила, И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня я их набросал» (разрядка здесь и далее моя. – Н. И.). И Сальери разговаривает с Моцартом укорительно и нравоучительно, «высокоморально», пытается внушить ему нормы«взрослой» жизни и морали, на которые смеющийся, как дитя, Моцарт («Моцарт хохочет») отвечает: «Ах, Сальери! Ужель и сам ты не смеешься?» Своим непосредственным восприятием мира (без границ – между собою и действительностью) он хочет заразить и Сальери, но…
Моцарт не просто ребячлив. Игра для него, как и для ребенка, адекватна жизни, не оторвана от нее, это такая же стихия жизни, как и музыка. Как появляется у Пушкина Моцарт? «Ага! увидел ты! а мне хотелось Тебя нежданной шуткой угостить». Он шутит постоянно, говоря о себе, как говорят только дети и короли, в третьем лице: «Но божество мое проголодалось».
Сальери же не может, не в состоянии подняться (а ему мниться – опуститься) до такого мировосприятия. Ему не смешно.«Мне не смешно», – дважды повторяет Сальери, как ни пытается развеселить его Моцарт своими шутками, наивной игрой старого уличного скрипача. Моцарт – дитя,обреченное стать жертвой умудренного жизнью «служителя» Сальери (один только яд, дар возлюбленной, который он носит при себе уже осьмнадцать лет, показывает его возраст). Моцарт же вечно юн («херувим»). Сальери постоянен в своем настроении, как и положено серьезному человеку, – настроение Моцарта переменчиво, как детское: только что он хохотал, а вдруг уж помрачнел, его что-то тревожит. «Страх ребячий» – так определяет Сальери его состояние.
Так чье же это дитя?
Моцарт сам отвечает на этот вопрос – он пьет «за искренний союз, Связующий Моцарта и Сальери, двух сыновей гармонии». Обманываясь в Сальери, Моцарт говорит правду о себе.
Умирающее, обреченное дитя (или дитя, которому неотвратимо предстоят крестные муки) – один из центральных трагических мотивов европейской культуры и безусловный мотив классической русской литературы. Дитя гармонии Моцарт… Но вспомним еще одного «безумца» русской прозы, казалось бы, совершенную противоположность Моцарту, – чиновника из «Записок сумасшедшего», «низкого» героя, в котором мотив высокого безумия жестко и безыллюзорно преобразован Гоголем в клиническую душевную болезнь; забитого жизнью, униженного начальником департамента, с уязвленным самолюбием записывающего: «Из благородных только наш брат чиновник попался мне», – вообразившего себя королем испанским (только безумный и ребенок с равной степенью убежденности способны на это). О чем он кричит, о ком вспоминает он на пределе жизни, когда уже нет «сил терпеть»? «Матушка, спаси твоего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку! Посмотри, как мучат они его! Прижми ко груди своей бедного сироту! ему нет места на свете! его гонят!»
Вспомним и детей у Достоевского – начиная с «вечного ребенка» Макара Девушкина (сама фамилия героя подчеркивает его невинность, «недовзрослость»), Неточки Незвановой, вплоть до бедного «идиота»-князя, непосредственного, как дитя, и как дитя же невинного и не защищенного ничем, кроме своей светоносной души; вспомним и Подростка, и Илюшечку Снегирева, и Колю Красоткина, и Лизу Хохлакову… Нельзя принять гармонию, построенную на слезе единственного замученного ребенка, – тем более нельзя, что ребенок-то этот сыном этой самой гармонии и будет (опять – Моцарт)… Так откликаются друг другу, перекликаются ситуации и мотивы; и уже вечный юноша, вечный сирота, пасынок русской действительности Лермонтов приходит на память, – пасынок действительности, но сын гармонии, сын великой русской Музы… И те герои, о которых никак не подумаешь – дети, тоже несут в себе вечный рай утраченного детства; так, вечное дитя – Обломов, которого и Пшеницына-то баюкает по-матерински в пуховой постельке. Нужны, ой как нужны были русской литературе герои взрослые, зрелые, дельные, – но любила она и рождала детей своих – трудных, по-детски упрямых. Открыт ясный ум Толстого для мужественного Андрея Болконского, но сердце его отдано толстому увальню, близорукому ребенку Пьеру и вечной девочке Наташе.
«Ах, умолчу ль о мамушке моей…»
Мать – больше чем женщина, что родила; это и «мамушка» – нянюшка, и родное пепелище, это и Москва, и Россия, но прежде всего – вечная русская Муза.
«…Люблю – за что не знаю сам», – а за что любят мать?
* * *
Но вернемся к нашему времени, которое переосмысливает этот прамотив в соответствии со своей духовной ситуацией. То, что от века справедливо воспринималось как трагедия, как нечто противоестественное, опрокидывающее и разрушающее закономерный, хотя и печальный, природный ход вещей (когда на смену одному поколению приходит другое), – гибнущее дитя, которому не может помочь даже мать, – уходит на периферию литературы. А то, что для иных веков казалось естественным ходом вещей – смена поколений, кончина родителей, – то, что воспринималось как соприродное, как историческая жатва, в которой затем исчезнет – так же закономерно – и потомок –
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле провиденья,
Восходят, зреют и падут,
Другие им вослед идут…
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас! —
неожиданно переосмысливается. Естественное стало неестественным.
Этот мотив ярко выражен в стихотворении Олега Чухонцева, поэта, наделенного чуткой отзывчивостью на духовную ситуацию времени, – «…И дверь впотьмах привычную толкнул». Картина, возникающая в сознании поэта, – загробное виденье, как сказали бы в прошлом веке, духовное поминанье ушедших из жизни родителей, – переживается сыном как трагедия; не только трагедия смерти («и вздрогнул, и стакан застыл в руке: я мать свою увидел в уголке, она мне улыбнулась как живая»), но и как трагичность предстоящей жизни:
И всех как смыло. Всех до одного.
Глаза поднял – а рядом никого,
ни матери с отцом, ни поминанья,
лишь я один, да жизнь моя при мне,
да острый холодок на самом дне —
сознанье смерти или смерть сознанья.
И прожитому я подвел черту,
жизнь разделив на эту и на ту,
и полужизни опыт подытожил:
та жизнь была беспечна и легка,
легка, беспечна, молода, горька,
а этой жизни я еще не прожил.
Смерть матери накладывает на дитя невыносимое бремя вины и скорби. Или же – эта смерть высвечивает суетливый практицизм «детей», их конформизм, равнодушие, и – в конечном счете – обреченность.
Начнем с неочевидного.
В «Обмене» Ю. Трифонова (1969) все начинается с рокового заболевания матери, Ксении Федоровны Дмитриевой. Ее близкая смерть – страшная реальность и одновременно – экзистенциальная проблема, с которой сталкивается «дитя» – сын, Виктор Георгиевич Дмитриев.
Трифонов не обнаруживает явно онтологическую проблематику в своей повести. Она упрятана в столь прочную и многосоставную «бытовую» обертку, что и спровоцировало критику на «бытовое» же прочтение повести (борьба с «мещанством» и т. п.). Конечно же Трифонов, как писатель остросовременный, ставил в повести и актуально-социальные проблемы, о которых достаточно широко писали критики – с разных, порою прямо противоположных точек зрения. Но уже Б. Панкин в статье «По кругу или по спирали?»[31] отметил притчевый характер повести. Это станет еще более очевидным, если мы рассмотрим «Обмен» не в контексте «антимещанской» прозы, а сопоставим эту повесть с повестью другого прозаика, казалось бы, отнюдь не близкого Трифонову по своим идейно-художественным задачам, – с почти одновременно опубликованной повестью В. Распутина «Последний срок» (1970). То, что является фундаментальным основанием повести «Последний срок» – смерть матери и отношение к этой смерти ее детей, – так же характерно и фундаментально и для повести «Обмен».
Отношение Дмитриева к предстоящей вечной разлуке с матерью вытеснено, замененоего метаниями по поводу расширения своего жизненного пространства («жилплощади»), которое его мать освобождает.
Естественная человеческая реакция сынана смерть матери вытеснена реакцией жильца. Квартиросъемщика.
Резкая переакцентировка культурного прамотива, «вечной пары» искусства, еще резче подчеркивает бесчеловечность того мира, нравам которого подчиняется Дмитриев. Эту бесчеловечность не спасает и не оправдывает и то, о чем темпераментно писал Л. Аннинский в статье «Интеллигенты и прочие»:[32] фарисейство Ксении Федоровны, ее высокомерие, презрение к другим, «чужим» (Лукьяновым).
Естественный – как это ни трагично – уход матери из жизни поставлен в неестественный жизненный контекст. Отношения любви, сыновства, человечности извращены. Отсюда – намеренный контраст онтологической проблематики с ровным, засасывающим движением быта.
В сознании Дмитриева, которое хватается за соломинку любой иллюзии, возникает самооправдательная псевдоисторическая картина – сидя на берегу реки (вспомним державинское – «Река времен в своем стремленьи…»), он рассуждает о том, что все вокруг, даже и сам пейзаж, неотвратимо «олукьянилось». И если это происходит и с рекой, и с берегом, и с природой, может быть, так и надо? И надо подчиниться ходу вещей и принять все как должное? Спокойно и без особых переживаний?.. Но Дмитриев и тут совершает подмену,оправдывая родовое предательство социальными изменениями.
Л. Теракопян в статье «Повести Валентина Распутина» (1974) на первый взгляд справедливо противопоставляет психологическое письмо Ю. Трифонова прозе В. Распутина. Но если мы попытаемся взглянуть с другой стороны, то обнаружим, что «бесхитростная ситуация» «Последнего срока» во многом идентична «хитроумной» ситуации «Обмена».
Дети старухи Анны – Илья, Люся и Варвара – хотят, чтобы все как можно скорее завершилось. Хотят отделаться. Исчерпать свои обязанности. В укорах дочерей Михаилу, в доме у которого живет и умирает старуха Анна, читается арифметика расчетливого внешнего внимания. Что же отвечает им Михаил? «А что, – кричит он, – может, кто-нибудь заберет ее, а? Давайте. Забирайте. Корову отдам тому, кто заберет… Кто из вас больше всех любит мать?» Сопряжение в мысли «мать – корова» не менее чудовищно, чем сопряжение «мать – квартира».
Смерть матери, трагическое ее осознание существует за пределамитекстов «Обмена» и «Последнего срока» – этот трагизм закреплен в авторскойпозиции, в авторской скорби Трифонова и Распутина. Дети этого лишены. Да и дети ли?.. Да, все-таки – дети. Так, метафора – Дмитриев – бывший ребенок – отчетливо проступает и в Дмитриевской нерешительности, и в мгновенном воспоминании – озарении о детстве, когда рисовал, «как сумасшедший», павлиновские дачу и собаку Нельду… После окончания «последнего срока», отпущенного Ксении Федоровне, сразу после ее смерти, повествователь замечает о Дмитриеве: «Еще не старик, но уже пожилой, с обмякшими щечками дяденька». И тут же, в контраст с «дяденькой», еще больше усиливая нажим пера – вместе со смертью матери кончился бывший ребенок! – «Я ведь помню его мальчишкой по павлиновским дачам. Тогда он был толстяком. Мы звали его „Витучный“».
Предавший и похоронивший свою мать, Дмитриев, как это ни покажется странным, родня по духу детям старухи Анны: Люсе, Варваре, Илье… Плач Варвары по живой еще матушке – лишь только внешний ритуал, что подчеркивается авторской ремаркой: «Варвара открыла ворота, никого не увидела во дворе и сразу, как включила себя, заголосила:
– Матушка ты моя-а-а!»
И далее В. Распутин пишет: «Варвара поднялась и отошла плакать к столу – где удобнее».
Тот же мотив – мать и дитя – по-новому развивает и углубляет В. Распутин в «Прощании с Матёрой».