355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Иванова » Точка зрения » Текст книги (страница 29)
Точка зрения
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:07

Текст книги "Точка зрения"


Автор книги: Наталья Иванова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 30 страниц)

Забыть, забыть велят безмолвно,

Хотят в забвенье утопить

Живую быль. И чтобы волны

Над ней сомкнулись. Быль – забыть!

Об этой «были», по праву памяти противостоящей забвенью, говорится в романе Ю. Трифонова «Исчезновение» («Дружба народов», 1987, № 1). О том времени, когда из дома на набережной (этот образ страны, народа, общества проходит через многие произведения писателя) исчезали люди – революционеры, инженеры, работники народного хозяйства, организаторы Красной Армии. А дети?

И за одной чертой закона

Уже равняла всех судьба:

Сын кулака иль сын наркома,

Сын командарма иль попа…

Клеймо с рожденья отмечало

Младенца вражеских кровей.

И все, казалось, не хватало

Стране клейменых сыновей.

На вопрос анкеты «Комсомольской правды»: «Какая потеря в шестнадцать лет самая страшная?» – Трифонов в 1975 году ответил: «Потеря родителей». Время ответа совпадает с временем работы писателя над повестью «Дом на набережной», где «потери» и «исчезновения» проходят как бы за рамкой изображенных детских испытаний, зловещей дымкой окутывая текст. В романе «Исчезновение» события разворачиваются как раз на грани этой потери.

Многое может показаться читателю своего рода повторением того, что уже было однажды прописано Трифоновым в этой повести и в романе «Время и место». Из повести сюда перешел сам образ Дома: «Он стоял на острове и был похож на корабль, тяжеловесный и несуразный, без мачт, без руля и без труб, громоздкий ящик, ковчег, набитый людьми, готовый к отплытию». Этот Дом олицетворяет и само время 30-х годов, казавшееся «несокрушимым и вечным, как скала». И мальчики, компания подростков, тоже оттуда, из «Дома на набережной». Впрочем, доподлинно неизвестно, что куда переходило, ибо вещи эти писались параллельно, причем роман «Исчезновение», по свидетельству О. Трифоновой-Мирошниченко, был своего рода дневником писателя – странный, правда, дневник, с героями, с сюжетом: «дневник», видимо, писался без надежды его опубликовать. Хотя отдельные куски печатались как рассказы – «Возвращение Игоря» в 1973 году, рассказ о рабочем – «Урюк» относится, как вспоминал Трифонов в «Муках немоты», к первым писательским шагам в конце 40-х; глубоко уходит история этого романа, словно обнимающего собою весь путь писателя… А сама композиция «Исчезновения» с ее временными перепадами, переходами, историческим «воздухом» между главами и разным возрастным уровнем главного героя Игоря (Горика Баюкова) перекликается со своеобразным композиционным «шахматным» рисунком романа «Время и место».

Трифонов пишет в «Исчезновении» о том, как трудно было быть и как легко исчезнуть. О цене человеческой жизни и о ее обесценивании. О том, как человек пытается выполнить то, что диктовала ему его совесть (так, отец Горика Николай Баюков, в прошлом крупный деятель партии, армии, ныне – на хозяйственной работе – пытается спасти своего арестованного товарища) и как он все-таки смиряется – и даже с облегчением! – с тем, что помочь – да и себе самому – уже нельзя. Как писал Арсений Тарковский, «судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке». Николай Григорьевич суеверно загадывает: на очки, на стариков, на номера трамваев. А у подъезда его уже ждет «роллс-ройс», черный, «как гроб. Гранитный цоколь и белая облицовка качнулись назад, близко заглядывавшие лица прохожих, путь которых через Охотный ряд на несколько секунд преградил длинный автомобиль, были по-зимнему мрачны».

В семье (и около) Николая Григорьевича представлено несколько поколений: бабушка Нюта с ее прямолинейной революционностью, забывшая даже свои подлинные имя и фамилию и откликающаяся лишь на свое подпольем данное имя; ее сестра баба Вера, чья судьба со взлетами и падениями, устроенностью и нищетой причудливым образом как бы перемежалась с судьбою Нюты; Давид Шварц, старый подпольщик, оказавшийся ныне не у дел; сам Николай Григорьевич, его брат и товарищ по борьбе Михаил, «отодвинутый» такими, как Арсюшка Флоринский – теперь уж не Арсюшка, а «господин действительный тайный советник», Арсений Иустинович Флоринский, близкий к кухне, где парят, и жарят, и брызги летят… Трифонов в романе не только совмещает разные эпохи, но и показывает, как разные пласты времени оседают внутри человека, как история живет в человеке.

О цене жизни всерьез спорили идеалисты-подпольщики во «Времени и месте»: имеет ли право революционер сам распорядиться своей жизнью, если любимая жена и ребенок умерли, а он не хочет, не может жить дальше? Идеалисты считали, что это проявление малодушия и нарушение революционной этики. Теперь же у Трифонова доживают прежние «романтики» революции: время обошло их, обтекло, как черная вода – Дом на набережной с его таким хрупким бытом и незащищенным счастьем, а они… Они все еще размахивают шашкой или саблей – только теперь уже не в шинели, а в исподнем, во время гимнастики. «…Одни умерли, другие исчезли, третьи были оттеснены, четвертые хотя и работали на прежних местах, но настолько разительно переменились, что обращаться к ним было непосильно», – размышляет Николай Григорьевич. Этими историческими смещениями рождено конечно же чувство гнетущей тоски, все более нарастающей, преследующей его.

Несмотря на целый ряд сходств и перекличек, роман написан в отличной от «Дома на набережной» манере. Если над повестью как бы витало многоточие, то здесь Трифонов ясно, отчетливо расставляет точки над i. Работа на резких контрастах привела, видимо, и к блестящей догадке – написать происходящую трагедию на фоне всенародного праздника, торжества. Таких торжеств в довоенной части романа три: Новый год, юбилей Пушкина («стояла пушкинская зима» – столетие со дня гибели поэта) и майские праздники. Да еще и дано почти все через восприятие одиннадцатилетнего мальчика, для которого самой большой трагедией пока была бы поездка не на свою дачу, а в Звенигород…

Один герой, Горик и Игорь, а между двумя именами, детским и юношеским, всего лишь пять лет, но пять лет, включивших и 37-й, и 41-й. Да, один герой, но совершенно разные характеры. Замкнутость, закрытость, ранимость шестнадцатилетнего Игоря, его скованность при общении с людьми, глубинная душевная работа – и распахнутость, веселость Горика. Но даже в описании мальчишеских игр Трифонов остается историком-аналитиком. Читатели запомнили, я думаю, Антона Овчинникова из «Дома на набережной» – бесстрашного мальчугана, до глубокой зимы щеголяющего с голыми коленками, одаренного всеми возможными талантами, художника, музыканта, Леонардо из седьмого «А»? В «Исчезновении» этот образ подвергается глубокому и драматическому переосмыслению: Леня Крастынь, по прозвищу Карась, организатор Тайного общества – маленький диктатор, не позволяющий мальчикам, вступившим в общество, жить по своему разумению, подчиняющий их себе. Власть – вот главное, что определяет его поведение. Социальный «взрослый» мир; парящий в черном праздничном небе над Кремлем в огнях салюта огромный портрет вождя (портрет Ленина был гораздо меньше, а потом и вовсе исчез); результаты «пушкинского» конкурса в школе (первый приз получил восьмиклассник, вылепивший из пластилина фигурку – «Молодой товарищ Сталин читает Пушкина») – все это не могло не действовать развращающе и разрушающе на детские души; и вот уже Ленька Карась выступает категорически против того, чтобы принять в «общество» сына «врага народа» – а что как выдаст план подземного хода? Приверженность всяческим тайнам и клятвам, секретным ритуалам, свойственная Карасю, порождена не только извечной детской тягой к тайне, но и теми же социально-историческими условиями, что и таинственность Арсения Флоринского, «действительного тайногосоветника». Дети очень внимательно следят за деятельностью взрослых и пародийно копируют ее: «Ты просто экспроприируй (речь идет о фонарике. – Н. И.), и все. Не для себя ведь, а для общества… Тут нет ничего дурного. Все революционеры делали экспроприации». Определения Леньки Карася четки и недвусмысленны. Оттого, что Марат ждал девочку у подъезда, «Леня сказал Горику, что Марат должен быть, как разложенец, исключен из членов ОИППХа, Горик радостно согласился». В требованиях Леньки Карася есть даже что-то от Петра Верховенского: скрепив тайной, повязать властью.

Композиция «Исчезновения» такова, что реально с тем, что навсегда отделило Горика от Игоря (арестом, обыском и его подробностями), мы сталкиваемся только в конце. Мальчик и юноша живут разными жизнями, между ними – водораздел, пропасть, бездна опыта, они никогда уже не встретятся, не поймут друг друга. Рыдать от зависти и несправедливости взрослых? Какая чушь! Беспокоиться о рукавицах? Что за нелепость! У Горика есть родители, друзья, тепло и уют дома; у Игоря – ничего этого нет. «Пустынный город, где нет одного-единственного дома, нет даже маленькой комнаты, необходимой для жизни». Трифонов никогда не прибегает к эффектам, мелодраматическим нажимам. Текст его почти бесстрастен, строг, сдержан, иногда в нем даже звучат нотки комические: трагедия не станет меньше, если она оттенится смехом. Так, связанные с юбилеем Пушкина школьные мероприятия и смешны, и по сути ужасны, ничего более антипушкинского и представить себе невозможно. Смешна и нелепа старуха Василиса, читающая на кухне «Пионерскую правду». Жалок и нелеп сумасшедший старик Давид Шварц, жалки, нелепы и страшны ссоры старух и стариков, в эвакуации выясняющих, кто из них более чист перед партией: «Почему мед получили оппортунисты, а не она, кристальный член партии, ни разу не подписавшая ни одной оппозиционной платформы…» Рядом с разговорами об обысках и арестах Трифонов бесстрашно ставит эпизод с казнью клопа при помощи боевой пики (ни на что другое оружие Горикиного отца уже не способно).

Нет, я никак не могу принять слов о художественных просчетах в романе, высказанных А. Латыниной («Литературная газета», 1987, 18 апреля). Несмотря на то что перед нами произведение, вроде бы формально не завершенное, в нем есть завершенность концепции, завершенность внутренняя, и, собственно, то, что Трифонов не смог или не успел дописать, дописать было и невозможно – он шел на пределе… И конец публикации – описание майского парада 1937 года на Красной площади – мною читается как финал, как точка в повествовании. А последняя фраза – «Но прошло много лет…» – размыкает роман в реку жизни, в нашу историю и современность. В ту самую реку, о которой в финале повести «Зубр» («Новый мир», 1987, №№ 1–2) пишет Д. Гранин: «Река ширилась, величаво приближалась к устью. Жизнь его тоже приближалась к устью. Былые наветы, обиды, история с Академией наук – все, что когда-то волновало, осталось позади, виделось мелким. Он чувствовал себя рекой, текущей уже долго и бог знает откуда. В нем были воды верховья и тот исток, с которого все началось; в сущности, он жил много раньше, чем появился на свет, он был из прошлого века. Россия Тургенева, Чехова и Россия гражданской войны, Россия послевоенная, современная, Европа довоенная, гитлеровская Германия, атомный мир – в нем сошлись все эпохи нашего века, и все они продолжали пребывать в нем…»

Что такое судьба? Судьба человека – это и есть его пересечение с историей, его жизнь в истории. Д. Гранин пишет о судьбе человека, которую – по распространенному штампу – можно было бы назвать «трудной», если вообще к этой судьбе (как и к судьбам, скажем, Н. Вавилова или П. Капицы) приложимы какие-то определения, – о Николае Тимофееве-Ресовском. За строчками энциклопедии – спрессованная до сверхплотности жизнь: «…один из основоположников радиационной генетики, биогеоценологии и молекулярной биологии. В 1925–1945 работал в Германии».

Работал в Германии в условиях фашистского режима. Отказался возвращаться на родину в 1937 году. Перенес потерю любимого сына – тот погиб в Маутхаузене. А затем – принудительное возвращение на родину, лагерь, из которого его привезли почти умирающим, ссылка…

Д. Гранин обладает талантом отличать и «вытаскивать» судьбы: так, лучшие его книги написаны о реальных людях и являются своего рода портретами-исследованиями, а если идти от древних традиций нашей литературы и от ее сегодняшних жанровых пристрастий, – житиями. Всегда эти судьбы уникальны и «страдательны». Но эта уникальность из тех, что не отменяет типического, то есть движения времени, а подчеркивает, усиливает его.

Зубром окрестили Тимофеева-Ресовского – не только потому, что был схож «гривой», крупной головой, упрямым лбом, но и потому, что из редкой породы титанов мысли и духа. Он отстоял и сохранил в себе независимость, «диковатость», «неприрученность» зубра – вида, почти начисто истребленного человеком. То ли век мельчает, то ли мы сами сегодня не умеем замечать и ценить по достоинству ближних, но мощь таких, как Зубр, кажется ныне недостижимой. Мне трудно говорить о его научной деятельности и его открытиях – я не специалист и доверяюсь здесь знатокам. Интересна именно жизнь человека, перипетии которой были связаны с самыми крутыми поворотами эпохи, стойкость этого человека, сопротивление духа, словно бы усиливавшиеся от давления обстоятельств.

О Тимофееве-Ресовском в повести говорят хорошо знавшие его люди – источники света как бы расставлены в разных точках, а автор, он же интервьюер самого главного героя, направляет освещение. Авторская позиция выражена не только в комментариях – в постановке вопросов, в монтаже свидетельств. Такое освещение придает фигуре Тимофеева-Ресовского объемность, но не приводит к монументальности. Уж что-что, а монументальность именно таким людям, которым «трудно быть» – не только существовать, а именно быть, осуществлять свою задачу, особую цель, ради которой они пришли в этот мир, – не грозит. «Он позволял себе быть самим собою. Каким-то образом он сохранил эту привилегию детей». В творчестве Гранина именно эта проблема представляется мне одной из центральных: о лживости воздвигаемых псевдомонументов. И в «Зубре», являющемся, по сути, исследованием человека и ученого, автор показал твердость героя, но избег монументальности. Он показывает, как личность, обладающая чувством собственного достоинства, «самостояньем», раздвигает те самые «рамки», в которые ее вгоняет время.

Укорененность Тимофеева-Ресовского в русской истории, своеобразная «опорность», о которой подробно говорит автор, исследовавший «генеалогическое древо» его рода, – это фактор, обеспечивающий стойкость личности и «раскаленность натуры». Конец исторической цепи «уходил в неведомые нам двадцатые, тридцатые годы, в гражданскую войну, в Московский университет времен Лебедева и Тимирязева, тянулся и далее – в девятнадцатый век и даже в восемнадцатый, во времена Екатерины. Он был живым, ощутимым звеном этой цепи времен, казалось, оборванной навсегда, но вот найденной, еще живой». Все это для самого Николая Владимировича была современность. Он скажет: «история шла ко мне от людей, а не от книг». Если время сиюминутное встречало жестокостью и платило недоверием, то поддержка духовная ощущалась именно от рода, от тех мощных фигур, что стояли за спиной. Дело не в благородстве их происхождения, а в благородстве их духа. И по жизни Тимофеева-Ресовского вела эта нить, унаследованная от пращуров. Она же помогла ему и перенести тяжелейшие испытания 40-х годов. Михаил Нестеров, Густав Шпет, Сергей Булгаков, Николай Бердяев – все это люди, близкие Николаю Владимировичу в юности; одна из его теток прятала Бонч-Бруевича от полиции в революционные дни 1905 года, а сам Бонч-Бруевич, уже будучи управляющим делами Совнаркома, устраивал Колюшу на работу в артель грузчиков при «Центропечати».

Одна и та же социально-историческая среда способна формировать разные, подчас противоположные исторические характеры. Исторический характер Тимофеева-Ресовского складывался во многом и благодарясреде, происхождению, корням, эпохе, и вопрекитому, что было для него в этой эпохе неприемлемо. Для революционной эпохи могучей была, например, идея «безмерного расширения личности, – замечает Лидия Гинзбург. – А как, какими способами революция потом эту личность судит – об этом пока можно было не беспокоиться». Пастернак говорит в поэме «Девятьсот пятый год»:

Это было вчера,

И, родись мы лет на тридцать раньше,

Подойди со двора,

В керосиновой мгле фонарей,

Средь мерцанья реторт

Мы нашли бы,

Что те лаборантши —

Наши матери.

Л. Гинзбург (ее воспоминания опубликованы во «Вторых тыняновских чтениях», 1986), приведя этот отрывок, пишет: «Лаборантши изготовляли бомбы для террористических актов. А. Ахматова, казалось бы, от этого в стороне, но Ахматова с оттенком удовольствия рассказывала мне о том, что ее мать в молодости была знакома с народовольцами. „Моя мать любила говорить про какой-то кружок. Выяснилось потом, что этот кружок – „Народная воля“».

Так «чревата», по выражению героя Ю. Трифонова, так взрывчата, так неожиданна и пронизана токами, связями, судьбами история русской интеллигенции, из которой в буквальном смысле этого слова выросла мощь таких, как Тимофеев-Ресовский. А люди двадцатых – тридцатых годов: Метальников, Евреинов, Мозжухин, Глазунов, Гречанинов, Стравинский? Тимофеев-Ресовский вспоминал о Шмелеве, Зайцеве, Бунине, Тэффи, Алданове, о художниках Чехонине, Ларионове, Судейкине. «Замечательных людей кругом него было много… Он питал слабость к талантам. К талантам и красоте. Оба эти качества изумляли его, в них было торжество природы». А Нильс Бор? В счастливую пору дружбы с ним Зубр и предполагать не мог, что из «веселого трепа» физиков института Бора родится атомная бомба, а работа самого Зубра «послужит биологической защите от радиации, от последствий бомбы».

Мне трудно судить о том, почему он все-таки остался именно в Германии во времена разгула фашистского террора и войны с СССР. Вопрос этот возникает. Как известно, цвет немецкой творческой и научной интеллигенции эмигрировал на Запад. А Зубр остался. Вынужденно? Или – проявив недочувствие ученого, занятого прежде всего научными проблемами, для которого результаты его экспериментов превыше всего? Ответов на эти острые вопросы автор не дает.

В 1937 году ученый был вызван в советское посольство в Германии. Предложено было незамедлительно, срочно выехать на родину. Он отказался, сохраняя при этом советский паспорт и гражданство. «Можно ли требовать от человека самоубийства? – размышляет автор. – И если человек отказался шагнуть в пропасть, то проступок ли это?» Был арестован Н. Вавилов, Д. Лебедев изгнан из университета, А. Чижевский находился в лагере… А из Советского Союза в фашистскую Германию начали прибывать эшелоны с зерном, сахаром, маслом. Трудно было понять логику происходящего. Газеты приводили выдержки из речи Молотова: «Преступно вести такую войну, как война за уничтожение гитлеризма». Зубр, не любивший политику, «не придал тогда значения своему непокорству и уж наверняка не задумывался о последствиях», но последствия дали-таки о себе знать – позже, сразу после того, как советские войска, горячо приветствуемые Зубром (у него в доме находили убежище и переправлялись в безопасные места антифашисты), вошли в пригороды Берлина.

Судьба и поведение человека в труднейших исторических условиях – об этом открыто заговорила наша литература. В журнальных публикациях последнего времени резки перепады (впрочем, вполне естественные) между мелодраматической беллетристикой и человеческими документами, между облегченными сентиментальными конструкциями и прозой-размышлением о поведении личности, своеобразными «житиями», задающими вопрос нам: а как мы сегодняраспоряжаемся своей жизнью?

В рассказе Пауля Куусберга «Кто он был?» речь идет о трех друзьях-большевиках. Судьбы их сложились по-разному. Пенсионер Михкель Рюют прожил относительно спокойную жизнь; спокойна и его старость. Ровное течение дней нарушает внезапный звонок в дверь: кто же был на самом деле его друг тех лет Александр Раавитс, с которым он бок о бок боролся за новую жизнь в 1940 году? Тот самый Раавитс, который был вскоре арестован и исчез из жизни! А ведь арестовывал его третий из друзей – Юхан Тарва. Пришедший к Рююту студент оказывается внуком Александра Раавитса и хочет добиться его реабилитации. Припертый к стене вопросами, пенсионер Рюют вынужден признать, что ничего порочащего Александра он не знает и может сказать о нем только хорошее. Так почему же он столько лет молчал? Почему судьба Александра оставила его равнодушным? Не это ли равнодушие – цена его спокойной и благоразумной, размеренной старости? А как будет жить молодое поколение – не зная правды? Внук даже не носит фамилии своего деда – его оберегали сначала бабушка, потом отец, который до сих пор боится и сторонится всякой общественной деятельности, несмотря на то, что его выдвигает коллектив, где он пользуется заслуженным авторитетом… «Политика опасное дело», – так думает сегодня и внук Александра. Или синдром страха продолжает держать в своих тисках и лишает наше государство гражданской деятельности многих подлинных граждан? Куусберг сумел поставить в рассказе нелегкие вопросы о судьбах трех поколений. Не на все вопросы он дает ответы, но он заставляет размышлять о нашей общей социальной истории, о ее проблемах, по «наследству» перешедших к молодым.

О драматическом моменте жизни нашего общества пишет И. Герасимов в повести «Стук в дверь» («Октябрь», 1987, № 2) – о произошедшем в течение суток выселении многих молдавских семей (по ложному обвинению в сотрудничестве с фашистами) в 1949 году в Молдавии. Маленькая повесть пролежала в столе у автора более четверти века, в свое время ее намеревался печатать в «Новом мире» Твардовский. Эта повесть тоже относится к вещам, возвращающим на новом витке общественного сознания проблематику прозы начала шестидесятых. И она тоже не потеряла актуальности. Чрезвычайно актуален образ главного героя, директора школы, которому пришла разнарядка участвовать в этой «операции». Директор, в общем-то, субъективно честный и порядочный человек, решает все-таки написать письмо в районный комитет партии, дабы попытаться добиться правды. Но рука его выводит совсем другие слова: «Население в основной своей массе одобрительно отнеслось к справедливому акту очищения республики…» Написав же, учитель, директор школы, фронтовик, засыпает безо всяких мук совести, словно отрезав от себя воспоминания о высылаемых семьях партизан, о растоптанном достоинстве человека. Он – по другую сторону беды…

А если – по эту сторону? О том, «легко ли быть» по эту сторону, написана «Повесть для себя» Бориса Микулича («Неман», 1987, № 3). Ее автор, белорусский прозаик, родился в 1912 году, рано осиротел; в девятнадцать лет опубликовал свою первую повесть, активно участвовал в литературной жизни республики; с 1931 по 1936 годы им написаны три книги рассказов, четыре повести, множество статей. На том «библиография и творческая биография» обрываются, как пишет С. Граховский в предисловии к публикации. Десять лет лагерей за «национализм» – человеку, не мыслящему судеб белорусской литературы в изоляции от мировой культуры, восхищенно преданному русской, грузинской литературе. «Кто больше меня писал и говорил о русской литературе, у кого было больше друзей среди европейских, польских и др. писателей? А сестры вообще смотрели на мои занятия белорусской литературой, как на странное увлечение… В национализме меня всегда пугала отчужденность от всей вообще культуры, печать провинциализма претила мне…» (запись сделана в лагере 25 августа 1946 года).

Цена человеческой жизни? Об этом, наверное, не раз задумывался тридцатичетырехлетний автор, оставивший нам свое житие. Недоумение, горечь от нанесенной несправедливо раны – все это, конечно, пронизывает страницы повести-дневника. Но вдруг неожиданно свеж и поэтичен пейзаж Сибири, увиденный каждый раз заново. И каким заинтересованным зрением увиден: «Все поникло и сразу стало по-осеннему уныло. Но хуже всего то, что хлеба стоят на полях в плохо сложенных бабках. А плохо сложены они потому, что делается это неумелыми и безразличными руками».

И тут же рядом – радостная, почти счастливая реакция на ответы Сталина Трумэну. И изучение по ночам купленного на присланные сестрой деньги учебника «История ВКП(б)» 1946 года издания. Да, доподлинно исторический человек, исторический характер исповедально раскрывается перед нами – со своею же исторической слепотой погружения в сталинские «Вопросы ленинизма». Прекрасна и подлинна в повести интеллигенция – поистине интернациональная, не раз спасавшая Б. Микулича уже в лагере… И, как сердце других отозвалось на его боль, так сердце писателя отзывается на «чужую».

«Запомнить: девочка лет десяти приехала сюда разыскивать „свою маму“. История ее: из детдома взяла какай-то женщина, воспитывающие освобождаются от налога; девочка фактически была домработницей (ей десять лет, но – „жилось сносно“), а потом вдруг „хозяйка“ стала нервничать и в один прекрасный день собралась в дорогу. На ст. Решеты она ссадила девочку с поезда и сказала: „Иди ищи маму“. Если все это рассказать, никто не поверит».

Выжила ли та девочка? Кого и что нашла она в жизни? Легко ли ей – и ее матери – было быть?И где та «хозяйка»? И о чем думал, что вспоминал сорокадвухлетний Борис Микулич, умирая в красноярской деревне в 1954 году?

Не могу это «анализировать».

В критике последних лет было выдвинуто две концепции понимания современности, «нашего времени». Одна концепция носит, на мой взгляд, прагматический характер, она «современноцентрична» и отделяет «наше» время от «прошлого» резко и недвусмысленно. Ценность современности («трудная и новая правда» – В. Перцовский) для нее выше памяти, выше прошлого, выше истории. Современность для такого взгляда «актуальнее». Другая точка зрения – сосуществование в нашем времени, как в некоем спектре, как бы «трех цветов» времени – настоящее кровно связано с прошлым, сцеплено с прошлым и глядит в будущее. Сторонники «современности как таковой» обвиняют тех, кто придерживался концепции «расширяющейся современности» (в частности, И. Дедкова), в том, что они-де стремятся «увести в сторону от поэтического осмысления и открытия многих явлений современной жизни». Литературная практика, однако, свидетельствует об обратном: замыкание на своем времени изолирует художника, является своего рода «манкуртизмом», если развивать образ Ч. Айтматова; на «наше время» словно надевается обруч. Расширение же временн о го континуума обогащает писателя. Думаю, что сегодня можно говорить об утверждении пранципиально нового хронотопав нашей литературе. В современном человеке прорастает историческое время, память (причем в отличие от физики, для которой категория времени асимметрична, время линейно движется только от прошлого – к настоящему, литература предлагает свое видение, свои варианты поведения и существования человека в этой живой пульсирующей стихии).

В рассказе А. Битова «Фотография Пушкина (1799–2099)» («Знамя», 1987, № 1) герой успешно движется во времени из конца XXI века в начало XIX. Перепутаны поколения, времена, эпохи, отношения. «Понял я про него: такой мужик – то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше…» А. Битов нагнетает точные детали, числа, оговаривает подробно день и чуть ли не час – сегодня, вчера, позавчера, третьего дня – и вдруг задумывается: «Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем?» Литературе дана «странная возможность рассказывать о небывшем», проникая не только в прошлое, но и в будущее. В уже упоминавшейся мною телевизионной передаче Л. Леонов сказал о самом себе с удивлением и некоторым изумлением: «Я провидец. Я даже этого боюсь». Д. Лихачев в своих исследованиях художественного времени предлагает теорию «закрытого» и «открытого» времени в литературе. Думаю, что именно сегодня в литературе побеждает «открытое» время. Возможны разные художественные концепции. Интересно, что «в отличие от наших представлений о времени, располагающих будущее впереди нас, а прошлое – позади, – замечал исследователь, – средневековые русские представления о времени называли прошлые события „передними“ и располагали время не эгоцентрически». И сейчас, на мой взгляд, возрождается (на новом витке, конечно) особое, «открытое» отношение к прошлому и будущему.

Кстати, это имеет непосредственное отношение к уже поставленному нами вопросу: способен ли человек расширить рамки своего времени (свою «клетку») или он обречен на него?

Ответы на этот вопрос слышны и из совсем, казалось бы, чуждых этому спору литературных пространств. В «пушкинском» номере «Нового мира» А. Кушнер пишет в своих заметках о нашей погруженности в живую культурно-историческую стихию: «Человек вовсе не обречен на свое время, не заточен в нем весь, его душа свободна и тысячу раз представит себе иную, достойную человека жизнь, до которой он не доживет». Но все же…

Ю. Трифонов еще в начале 60-х, в «Утолении жажды», записал мысль, прошедшую через всю его прозу. «Есть люди конца двадцатых годов, середины тридцатых… Время испекло их в своей духовке, как пирожки». Мы говорим: люди сороковых годов, шестидесятых… Семидесятых. Наконец – восьмидесятых. Каждое время оставляет свою особую мету, которая метит целое поколение, хотя и живет оно отнюдь не только в 60-е, но мы уже говорим: шестидесятники.(Годы шестидесятые, по моему разумению, начались в 1956 году и закончились в 1968-м). Это поколение, решающим, основополагающим моментом в духовном становлении которого стал XX съезд. Разоблачением культа личности высвободило из-под спуда творческий потенциал народа. Именно на эти удивительные годы падает становление и расцвет молодой поэзии, песнетворчества Окуджавы, театра «Современник», новаторского кинематографа Т. Абуладзе, М. Хуциева, Ю. Ильенко, С. Параджанова. Взлет был уверенный и мощный: проза Ю. Казакова, Ф. Искандера, Н. Думбадзе, Ф. Абрамова, В. Астафьева и многих других была рождена демократизацией общества, ломкой угрюмых клише и авторитарных стереотипов. Резко менялась литературная критика, восходили новые имена, вспыхивали новые звезды. Многие затем погасли, да не об этом речь. Многое потом погасили – особая статья, особый разговор. Это были годы второго рождения М. М. Бахтина, Ю. Н. Тынянова, Б. М. Эйхенбаума, Н. Я. Берковского, О. М. Фрейденберг. Теория литературы трещала по швам и менялась на глазах; рушились псевдоавторитеты, выдвигались новые идеи и с благодарностью возвращались забытые старые. Не все шло гладко. С высоких трибун яростно ниспровергались хуциевская «Застава Ильича» и «Товарищ время и товарищ искусство» В. Турбина. Б. Пастернак был исключен из Союза писателей… Шли бои между «Новым миром» и «Октябрем». К концу шестидесятых произошло резкое размежевание критиков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю