Текст книги "Точка зрения"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 30 страниц)
Я думаю, что эпитет «приключенческий» для М. Петрова – своего рода спасительная индульгенция, которой он прикрывает и неразработанность характеров, и калейдоскопическую необязательность эпизодов, и чисто водевильный подход к сложной, драматической проблеме.
Еще в середине 30-х годов прошлого века Гоголь писал: «Литература должна была обратиться в торговлю, потому что… потребность чтения увеличилась».
«Развлекательная» беллетристика быстро создается по торговым законам «массового спроса». Все для нее может стать предметом использования: и естественная жажда человеческих чувств, и историческая малообразованность публики, и драматическая судьба известного художника, и подвиг исследователей, и экстремальные жизненные ситуации. Но «комфортное» искусство только спервоначалу может показаться, так сказать, поведенчески нейтральным. Оно агрессивно. Расползаясь метастазами, оно занимает и на страницах журналов, и на выставках, а самое главное – в умах и душах читателей место, по праву принадлежащее настоящему. Наркотическая же привычка читателя к такому роду «искусства» постепенно становится дурной. Давая информацию (кстати, ничто так не ценится практичным западным читателем, как наукообразная беллетризованная познавательность), такая «литература», такое «искусство» выключают мышление. Ведь разгадывание кроссвордов, как известно, не прибавляет человеку ума. «Должно показать, в чем состоит обман, – продолжал Гоголь. – …Что литератор купил себе доходный дом или пару лошадей, это еще не беда; дурно то, что часть бедного народа купила худой товар и еще хвалится своею покупкою».
Так не будем же уподобляться литературным буфетчикам, занимающимся жанровой пересортицей и приучающих читателя к удобной мысли о том, что с подлинной литературою мирно уживается искусство, так сказать, второго сорта. Напомним сцену из бессмертного булгаковского романа (кстати, представим себе на мгновение, что автор исполнил «Мастера и Маргариту» в развлекательном жанре – а ведь есть на свете публика, именно так и воспринимающая этот увлекательнейший роман), где «нервный» буфетчик пытается оправдаться тем, что осетрина, мол, была «второй свежести». И присоединимся к единственно возможному ответу – ответу Воланда: «Голубчик, это вздор!.. Свежесть бывает только одна – первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!»
1985
«ВЛАСТИТЕЛИ ДУМ СТОЛИЧНОЙ ПУБЛИКИ»
Критика наша уже успела отметить, сколь резко в прозе последних лет поменялся профессиональный и социальный статут героя. Змея жалит свой хвост. Прозаики все охотнее пишут о прозаиках, об известных режиссерах, знаменитых художниках. Отбор такого героя, преимущественное внимание к нему многих литераторов вызывал и продолжает вызывать полемику. Продолжаются споры вокруг «Игры» Ю. Бондарева, «Имитатора» С. Есина. Открываю «Печальный детектив» и с изумлением обнаруживаю, что и здесь главный герой – писатель, правда, начинающий, а первая сцена разыгрывается между писателем и редактором… А интеллигенция в целом? Как ей от Астафьева досталось? «Глистогоны-интеллигенты», «Жена, взбесившаяся от культуры», «говоруны», «пустобрехи», «турист-интеллигент», «Интеллигенты что? Их только резать или стричь…» Мадам, читающая в институте классическую русскую литературу, приспособила деревенскую девушку, ныне студентку, в домработницы, а на экзаменах откровенно издевается над ней. Прилежно посещающие библиотеку имени Достоевского и сгноившие собственного ребенка… – вот каковы нынешние «интеллигенты»?
Последние журнальные публикации, главными героями которых являются именно интеллигенты (хотя бы в силу своих профессиональных занятий), заставили меня еще раз задуматься над этим болезненно задевающим астафьевским гротеском.
Признаюсь, именно этот мотив вызвал у меня поначалу глухой протест, – может быть, в силу явной утрированности. Обругать интеллигенцию никому не зазорно было. «Гнилая интеллигенция» – так, кажется, говорилось в 30-е годы. И это не самое «сильное» обвинение в ее адрес. Но если уж Астафьев прямо в лицо всему народу говорит резкие слова, то давайте и мы, «интеллигенты», призадумаемся…
Откроем роман Ю. Эдлиса «Антракт» («Новый мир», 1986, №№ 4–5). Изображена творческая среда: драматурги, критики, актрисы. И – люди, всю жизнь живущие около искусства, живущие на нем. Не знакомый с этим таинственно-привлекательным миром читатель открывает такой роман с чувством известного возбуждения. Ведь не каждый день перед нами раскрывается общественная и частная жизнь людей, движущих наше искусство, даже в чем-то определяющих направление духовного развития общества. Да и вообще любопытно очутиться за кулисами театра, попасть в телевизионную студию, на редакционное обсуждение, понять, о чем думают, чем дышат «властители» наших дум, проникнуться их мыслями, страданиями, мечтами.
Помните, дорогой читатель, с каким трепетом неудачливый драматург Максудов из «Театрального романа» М. Булгакова впервые переступает порог литературно-театрального мира? «И одевался и шел я на вечер в великом возбуждении. Как-никак это был тот новый для меня мир, в который я стремился…» А завершается эпизод признанием: «Я вчера видел новый мир, и этот мир мне был противен… Он – чужой мир. Отвратительный мир!» Ну да бог с ним, с Булгаковым, вернемся к Эдлису, но две эти позиции – отвращения и любви – отметим для себя на будущее.
Главным героем нового романа из жизни творческой интеллигенции является деятель театральной жизни Иннокентьев – человек, в силу профессии беспрепятственно проникающий в саму «кухню» этого мира. Если употребить слово «престиж», то им во многом определяются пристрастия, вожделения и амбиции героя. Практически все в его существовании подчинено этому понятию. И все складывается в судьбе Иннокентьева для него вроде бы прекрасно: «удобна и приятна» квартира, в которой приходящая домработница поддерживает стерильную чистоту и порядок, «удобна и приятна» эгоистически-размеренная, равнодушно-одинокая жизнь Иннокентьева – жизнь, от которой, правда, пока еще не стало теплее ни одному человеку.
Автор с первых страниц четко и недвусмысленно определяет свою позицию по отношению к герою-конформисту, уютно сочетающему порывы с покладистостью. Как тут не вспомнить щедринские слова о трагическом выборе «культурного человека» между конституцией и севрюжиной с хреном, тем более что и порывы-то случаются все реже и реже, да и подвластны они не серьезным внутренним решениям, а скорее давлению со стороны.
«С кем надо – обаятельный и предупредительный, с кем – деловой и настойчивый», красующийся седыми висками, спортивной формой, бархатной обивкой на финской мебели и короткими отношениями с известными актрисами, герой романа неожиданно для себя попадает в не очень приятную ситуацию.
…Молодой режиссер репетирует пьесу. Пьеса заведомо хороша (как в этом нас уверяет Ю. Эдлис). Раньше ее не ставили – боялись. Даже автор пьесы почему-то до сих пор побаивается ее сценического воплощения. Результат работы молодого режиссера под вопросом, так как в театре все заслуги привык приписывать себе главный режиссер, затирающий молодых. Друзья просят Иннокентьева поскорее дать заранее «сюжет» о спектакле на телевидении, в передаче «Антракт», дабы успеть «застолбить» спектакль за молодым талантливым режиссером. Иннокентьев же не хочет ставить под удар ни себя, ни своего непосредственного начальника, в прошлом – однокурсника, к тому же женатого на дочери главного режиссера. Но, отказываясь от уже снятой передачи, Иннокентьев как бы отказывается и от своих «идеалов», а отказываясь от «идеалов», теряет простодушную Эллочку, которая лишь поначалу показалась ему «наглой» подмосковной девахой, в которой, однако, «было что-то щемяще и беззащитно женственное», а на самом деле – по мысли автора – являет собой чуть ли не воплощение совести и духовной чистоты (что не мешает ей, как, впрочем, и всем остальным женским, да и мужским персонажам, настойчиво обмениваться партнерами, исходя из «идейных соображений»). Женясь в конце концов на сестре жены начальника, Иннокентьев окончательно попирает «идеалы» молодости, расцветавшие в шестидесятые годы, и превращается в совсем уж закосневшего и равнодушного конформиста. Как, впрочем, и бывший молодой режиссер, сменивший кургузый пиджачок на бархатный, а смелость и молодость – на вполне комфортное положение главного режиссера.
Показана ли сама эта смена идеалов – от «шестидесятников» к «восьмидесятникам»? Она проиллюстрирована – сменой квартир, костюмов, любовниц, победой всего внешнего, пожирающей в человеке человека.
Но эта «победа» не то чтобы с горечью констатировалась. Нет, поражает то, что она с почти с любовным тщанием… описывается. Описываются интерьеры квартир высотных домов и подмосковных дач, комфортабельных машин и интуристовских «люксов», ресторанов и гостиниц; описываются наряды дам московского «полусвета» и витрины парижских лавочек, описываются даже «в мелкую клеточку» брюки, «плотный шерстяной свитер», «серый пиджак из толстого английского твида»… Но это не просто описательная беллетристика, нет, здесь забирай выше.
Седеющий плейбой зорко схвачен поистине понимающим, парикмахерски-галантерейным взглядом, не лишенным философского подтекста. Открывается, скажем, роман доскональным описанием процедуры бритья.
Вы полагаете, что процедура бритья описывается просто так? Нет, она обрастает сытыми, псевдомногозначительными рассуждениями, чуть ли не поток ассоциаций рождает порез на бритой щеке… Если герой входит в квартиру, то автор не забудет сказать о том, что Иннокентьев вымыл руки и вытер их махровым полотенцем, если же он вдруг испытывает прилив чувств, то не преминет напомнить о махровом полотенце своей партнерше, а автор в свою очередь не забудет и привычку «беспардонной девчонки» вести в постели нелепые разговоры и высовывать из-под одеяла «крупные белые ступни», символизирующие, я полагаю, народную правду. Вообще насколько в светлой и демократичной героине нарочито подчеркивается умиляющее окружающих плебейство (ест, «слизывая кончиком языка крошки с губ», пьет, «оттопыривая мизинец»), настолько в герое – наживной аристократизм и светскость. Насколько неизящен, физически неопрятен Глеб Ружин, который, по определению автора, «был никто» (разочаровавшийся в псевдолиберальной болтовне, упорно не пишущий литератор, сделавший молчание своей позицией, а природную лень положивший в ее основание), настолько внешне хорош и неотразим Борис Иннокентьев, который «был бы никто» без своего «Антракта».
Кстати, о Ружине. С лихостью описан этот «мастер разговорного жанра», основным источником доходов которого стал преферанс. Но по прочтении сцен с Ружиным возникают всяческие вопросы, остающиеся без ответа.
Как и почему Ружин делит литераторов на «ваших» и «наших»? Какова, собственно говоря, социальная подоплека его стоического – в то же время ленивого – неучастия в литературной и общественной жизни? О прототипах не принято говорить вслух, вроде бы некорректно, но так уж получилось, что в последнее время сама проза не брезгует злоязычием по поводу узнаваемых прототипов. Настала пора и критике задуматься об этом феномене, о новой «литературе факта», о новом методологическом способе изготовления литературной продукции. Берутся известные многим люди, схватывается их портрет, используются их биография, привычки, нравы, поведение, беззастенчиво описываются их квартира, образ жизни, обстановка, мелкие бытовые привычки, не щадятся друзья дома, привязанности, симпатии. Все идет в дело – ради красного словца не пожалеем ни сестру, ни любящего друга. То, что было драмой реального человека, превращается при этом в своего рода облегченную комедию, и то, за что эти люди платили и платят своей жизнью и судьбой, оказывается лишь лакомым материалом для очередного журнального сочинения.
Со смертью Ружина Иннокентьев хоронит и свою протекшую молодость и должен был бы хоронить свои мечты, иллюзии, надежды. Но каковы они, эти мечты? Об этом читателю остается только гадать.
Но вернемся к вопросу, затронутому В. Астафьевым. Соответствует ли психологический групповой портрет «властителей дум столичной публики» (а такова попытка Ю. Эдлиса) астафьевскому злому гротеску, вызвавшему поначалу у меня резкое неприятие?
Судите сами. Вот образчик «интеллигентного» разговора о подлинной героине: «Не чета всем вашим грошовым бабам… Штучный товар (? – Н. И.), редкость по нынешним временам. Едва ли ты потянешь на нее, кишка тонка». Каковы образ жизни, вкус, манеры столичных интеллигентов? «…Закусил маринованным огурцом, выловив его пятерней из банки, облизал пальцы». Может быть, это новый, пока неведомый мне и эпатирующий публику интеллигентный стиль поведения? Помните, как светские дамы из «Пигмалиона» Шоу визжали от восторга от сленга девахи по имени Элиза Дулитл? Но дело не в огурцах. Не будем же и мы впрямь считать интеллигентами лишь тех, у кого (в том же романе) «подают на французский манер кофе, коньяк и сыр». Речь идет об уровне забот, об уровне изображенного сознания.
Ведь вроде правильно герои упрекают себя в конформизме, в том, что сочиняли «дерьмо на продажу», клянут свое «сытое благополучие», жажду успеха и денег. Но это все слова, слова. Мыслей, выходящих за очерченный круг своей узкой жизни, у них даже не возникает – или они чрезвычайно расплывчаты. В новогоднюю ночь, правда, посещает Иннокентьева идея: «драться за что-то гораздо более важное, за некий принцип, за некую основополагающую нравственную идею» – а в чем она? Как говорится, «ждите ответа»…
Чем больше вчитываюсь я в роман Ю. Эдлиса, тем больше он подтверждает Астафьева. Если уж в романе Ю. Эдлиса, целиком посвященном исследованию нравственного лица интеллигенции, она такова, то о какой же «недооценке» может идти речь? О чем, собственно говоря, знаменитый, трудно пробивающийся к зрителю спектакль «Стоп-кадр»?.. Интрига вытеснила жизнь – точно так же, как интрига между молодым и старым режиссерами вытеснила суть конфликта. Невольно задумываешься: а не является ли такой поворот возвращением к избитому столкновению между директором-консерватором и новатором – главным инженером? Автора столь захватило описание интриги, что о главном, о сути, ради которой и разгорелся сыр-бор, он как-то не успевает и сообщить читателю. Все вытесняет борьба самолюбий. А ведь читатель, как известно, не будет сопереживать делу, существа которого он не знает. Или Ю. Эдлис полагает, что если речь идет о чем-то труднопробиваемом и доступном лишь немногим «посвященным», элите, так сказать, то здесь можно обойтись фигурой умолчания? И так поверят? И так станут на сторону прогрессивного, но невнятного «Стоп-кадра»? А если не поверят?
С одной стороны, автор с самого начала вроде бы четко определяет и эгоистичность, и мелочность натуры удачливого стареющего героя, напрасно полагающего, что внешняя «телевизионная» близость с известными людьми говорит о действительной его духовной глубине. С другой стороны, чем дальше, тем чаще автор как бы соглашается и с оценками, и с мыслями героя, во многом становясь на его точку зрения, – скажем, в диалогах с тем же Ружиным. И это несмотря на финал, откровенно свидетельствующий о прогрессирующем конформизме героя. Автор словно по наследству полностью разделяет и уровень его претензий, и его надежды. Ему импонирует стиль этой лощеной жизни, он ее вроде разоблачает – и вместе с тем делает это с явным удовольствием. Кругозор героя и кругозор автора оказываются близки. Как бы решительно и серьезно ни осуждал Ю. Эдлис своего героя, он пока не в силах вырваться и за пределы означенного им же самим замкнутого пространства. Ибо настоящая смелость писателя состоит не в том, чтобы еще раз указать известное в литературе явление, оно нам достаточно известно по блестящим повестям Ю. Трифонова, и не только его, а в том, чтобы пойти вглубь, бесстрашно обнаружить корни, связать суть явления с судьбой общества и времени, его породившего. Иначе читателя ждут одни лишь закулисные интриги.
Ю. Эдлис попытался показать болезнь, разлагающую интеллигенцию изнутри, – соглашательство, двойничество, духовную импотенцию, конформизм. Но для того чтобы литература не останавливалась на убаюкивающем уютном описании «мерзостей» светской жизни, автор должен видеть глубже своих героев, чувствовать сильнее.
Ну, хорошо. Читатель вправе спросить: а как это произведение написано? Какова мера вложенных художественных усилий? Может быть, само слово Ю. Эдлиса приоткроет ответы на коварные вопросы?.. Полагаю, что когда Ю. Эдлис задумывается над словом как таковым – над эпитетом, скажем, или метафорой, – то его творческий метод выступает еще более обнаженным, чем при создании характеров. Откроем начало романа: если детство – то «непостижимо далекое, навеки, казалось бы, утраченное»; если даль – то «невообразимая»; если память – то конечно же «упрямая»; если тень – то «какая-то (ну какая? – Н. И.) зыбкая, нежная и тревожная»; если глаза – то «полные ожидания и в то же время обещания»; если лицо – то «от него веяло осенней печалью знающей всему на свете цену и примирившейся с этим горьким знанием женщины». Таков взятый на пробу уровень вкуса к изящной словесности, как нельзя лучше отвечающий степени решения идейно-творческих проблем, поставленных в сюжете.
В письме к А. Пешкову Чехов замечал (по поводу одного из действующих лиц в пьесе): «…таких людей надо показывать кусочками, между прочим, ибо, как-никак, все-таки сии люди суть эпизодические везде – и в жизни и на сцене». Слова жестокие, но точные.
Эпизодические люди…
1986
ГРАНИ АДАПТАЦИИ, ИЛИ ПЛОДЫ ЗАПОЗДАЛОГО ЧТЕНИЯ
Со словом «грани» в нашей критике связаны обычно только положительные эмоции.
«Грани таланта»…
«Грани индивидуальности писателя»…
«Грани выбора»…
«Грани судьбы»…
С этими «гранями» – по популярности – могут сравниться только «истоки» или «лики».
Попытаюсь нарушить эту традицию. Могут же быть грании у явления, скажем так, проблематичного? Или – симптоматичного?
Явление адаптации, широко распространившееся в нашей литературе и искусстве, чрезвычайно многогранно и охватывает, как говорится, «широкий спектр явлений».
Есть адаптация простая, выполненная средствами ясными и бесхитростными. Так для учеников средней школы, изучающих английский язык, адаптируется Диккенс. Сюжет остается, литература испаряется. У такой адаптации есть практическая польза – дети постепенно приучаются читать по-английски.
Есть адаптация топорная. Адаптация шедевра – в комикс. Берется, скажем, «Анна Каренина» и лихо переводится в изобразительный ряд. Под завлекательными рисунками поясняющий текст.
Есть адаптация и более сложного уровня. Слегка упрощаются (и переименовываются) герои известных произведений; к одному литературному сюжету слегка подмешивается другой, «опыляется» третьим – и результат готов.
В статье «Высокие идеалы» («Литературная газета», № 14, 1983) А. Лиханов, констатируя – безоговорочно! – одни лишь достижения юношеской литературы, выдвигает тезис о том, что и она, и «взрослая» литература представляют собой «сообщающиеся сосуды»… «И лучшее, что достигнуто мастерами слова „взрослой“ литературы, совершенно естественно как бы пришло в литературу юношескую». Рядом со статьей А. Лиханова, однако, редакция напечатала подборку писем, в которой читатели нелицеприятно говорят о явных недостатках юношеской прозы. Возникает впечатление, что реальная озабоченность читателей проходит мимо иных прозаиков, самоудовлетворенно перечисляющих факты мирового признания.
Что же касается литературного закона «сообщающихся сосудов», открытого Лихановым, то напомню известный закон физики: если уровень одного из них ниже, то происходит незамедлительная перекачка жидкости из более содержательного сосуда. Этот закон, увы, распространяется и на так называемую юношескую прозу, в которой бытует, к сожалению, особый вид адаптации – дайджест, рассчитанный на нетребовательного читателя, когда из литературы вытесняется фундаментальная философская, этическая сущность, остаются голые сюжетные схемы, примитивизируются герои.
В нашем случае так: в литературе идет своя сложная жизнь, свой процесс, есть свои завоевания, а эпигоны, приходя на уже завоеванное, на отработанные пласты, адаптируют проблемы, сюжеты, героев.
Предположим, что на следующий год – после появления «Выбора» Ю. Бондарева – читатель получает очередные номера журнала «Юность» с публикацией повести А. Виноградова «В конце аллеи», в сюжете которой – типично «бондаревская» ситуация.
Повесть А. Виноградова – о старухе Матрене, живущей с тоской в сердце по сыну Родиону, который, попав во время войны юношей к немцам на хутор, остался после победы в Германии, женившись на хозяйской дочери Эмме. Бывшая невеста Родиона, Ирина, вышла замуж за Степана – друга юности Родиона. Родион после тридцати лет обеспеченного пребывания на чужбине заболевает ностальгией, его тревожат муки совести; он приезжает как турист в СССР, но мать перед его приездом как раз и умерла. Следует моральное наказание: «Мучительные видения вспарывали голову… Укоризненно молчала родная земля». Но к этому известному, слегка модифицированному сюжету примыкают и «распутинские» ситуации. Так, старики и старухи перекочевали сюда с известных прописей: «Осенила себя крестным знамением, печально посмотрела на старика… Ипполит взъерепенился»; «Он без остановки попробовал соскользнуть на популярность международных тем, по которым среди старух слыл мастаком и грамотеем, но и здесь быстро зашатался».
Псевдонародный стиль обогащается канцелярскими штампами. Рядом оказываются: «самое пекло людских страданий» и «дед нашпигован новостями», «алкогольный бесик нахально трепыхался внутри» и «Ипполит опасливо понимал».
Даже В. Александров, положительно оценивший повесть («Литературная газета», 1982, № 12), на всякий случай задается вопросом: «Не поспешная ли это эксплуатация найденного ближайшими литературными предшественниками и мощно выраженного ими в известных произведениях нашей прозы? Можно ли почти одновременно (с кем? – Н. И.) сказать собственное слово?» Но не пугайтесь, вопрос, оказывается, чисто риторический. «Конечно, можно!» – безоговорочно отвечает сам себе рецензент. Позволю с этим не согласиться.
Слово всегда обнажит отношение автора к своему предмету, вторичность, установку на адаптацию, о каких высоких материях или злободневных проблемах ни шла бы речь.
В повести В. Ардаматского «Райцентр», опубликованной в журнале «Молодая гвардия», речь идет о жизни районных учреждений – райкома, редакции, прокуратуры. Я не оговорилась – именно учреждений. Ибо хотя и есть у Ардаматского персонажи, но людьми, полнокровными характерами их назвать трудно. О людях рассказано так: «Анатолий же вдруг занял совершенно непонятную ей позицию покорности перед судьбой» (о муже героини). Проблемы современного села, увиденные глазами нового человека, назначенного редактором районной газеты, подменяются в повести Ардаматского поверхностными зарисовками, мелодраматическими сценами, в которых действуют раскрашенные манекены. Если о журналистке Ивлевой говорится, что она «молодая, красивая женщина», а секретарю обкома при разговоре с ней «мешали ее красивые глаза», то ее встреча с секретарем райкома описана так: «уж больно красива была эта стоявшая перед ним женщина», а он сам «был похож на какого-то киноактера, игравшего положительных героев из рабочих». Похожие на киноактеров, «очень красивые» и образованные персонажи ведут полуграмотные разговоры; скажем, новоиспеченная редакторша, в мгновение ока «просекающая» все недостатки в работе райкома («Я журналистка, уже не первый год ответственно пишущая о серьезных делах и людях»), обращается к талантливому очеркисту: «Можете вы ответить мне на такой вопрос: почему вы столько времени пишете о Кривцове, а не заинтересовались, скажем, председателем колхоза „Первомайский“ Павлом Егоровичем Муравским – обаятельным человеком строгой и красивой нравственности?
Тюрин пожал плечами…»
Остается «пожать плечами» и нам, представив себе простодушного читателя, который и впрямь может принять этот воляпюк за средство профессионального журналистского общения… Проницательная Ивлева и вместе с ней не менее проницательный автор по одной только внешности умеют с ходу определить человека: если перед нами «невзрачный мужчина лет сорока пяти», то не жди от него ничего хорошего; если же у героя «молодое обветренное лицо», из такого человека будет толк. Недаром секретарь обкома говорит Рожкову (это у него, у Рожкова, «молодое обветренное лицо»): «вытащи свой район на приличный уровень, и я сам уступлю тебе мое кресло». Однако энергичная Ивлева и тут зрит в корень: «несколько лет руководства районом не стали для него (Рожкова – Н. И,) настоящей большой школой партийного работника, потому и сейчас ему так трудно подняться над самим собой, увидеть себя, свою ошибку с высоты объективной принципиальности».
Таким образом, читатель В. Ардаматского получит неверное, примитивное представление о таком важнейшем качестве нашей жизни, как партийная принципиальность, не говоря уже о проблемах партийного руководства и смены кадров. Явные художественные просчеты повести «Райцентр» наводят на грустные размышления о том, что адаптируется не только литература, а сама жизнь. Материал извлекается скорее из стенографических отчетов и протоколов, чем из сложной и противоречивой действительности.
В словаре Даля нет слова «адаптация». Видимо, и понятие, и явление, которое оно закономерно отражает, – достижение уже нашего времени. В «Словаре иноязычных выражений и слов» (Л., «Наука», 1981) слово «adaptation» переводится преимущественно как приспособление.Известно, однако, что дети ужасно не любят, когда к ним приспосабливаются, начинают сюсюкать, лебезить перед ними. Когда намеренно снижают уровень общения. Надо сказать, что и юноши с недоверием относятся к немолодым людям, пытающимся адаптироваться к молодежной аудитории. Юношество ценит в зрелости те качества, которые оно и пытается прежде всего воспитать в себе – основательность суждений и самостоятельность. Хотелось бы пожелать этого и литературе, предназначенной молодежи. «Все, что должно быть передано от отцов к сыновьям в научение, а не то, что болтает ежедневно глупый <…> человек, то должно быть предметом словесности, – писал Гоголь в своих заметках к „Учебной книге словесности для русского юношества“. – Поэтому только тот, кто больше, глубже знает какой-либо предмет, кто имеет сказать что-либо новое, тот только может быть литератором. Поэтому злоупотребление, если кто пишет без надобности и потребности внутренней…»
* * *
Но существуют, наряду с этим, и другие, более сложные разновидности литературной адаптации.
Адаптация – это упрощение, уплощение, низведение до среднедоступного уровня: замысла, сюжета, героя. Напомню строфы знаменитого стихотворения Б. Пастернака «На ранних поездах»:
В горячей духоте вагона
Я отдавался целиком
Порыву слабости врожденной
И всосанному с молоком.
Сквозь прошлого перипетии
И годы войн и нищеты
Я молча узнавал России
Неповторимые черты.
Превозмогая обожанье,
Я наблюдал, боготворя.
Здесь были бабы, слобожане,
Учащиеся, слесаря.
В стихотворении «Это я» Б. Ахмадулина явно развивает пастернаковский образ слияния с народом. Повторяются и мотивы: метафора вагона преображается в метафору вокзала, «длинного ряда», в котором стоит и поэт; «обожанье» переходит в отождествление своей судьбы с судьбой народа:
Плоть от плоти сограждан усталых,
хорошо, что в их длинном строю
в магазинах, в кино, на вокзалах
я последнею в кассу стою —
позади паренька удалого
и старухи в пуховом платке,
слившись с ними, как слово и слово
на моем и на их языке…
А вот как адаптируется поэтическое открытие – и вагонно-вокзальная теснота Б. Пастернака, и «старуха в пуховом платке» Б. Ахмадулиной, а также позиция равенства и родства поэта с народом сегодня:
В толчее
На Казанском вокзале,
Что трещит от столичных щедрот,
Я особыми вижу глазами,
По-особому слышу народ.
Неразрывные чувствуя узы,
Я сливаюсь в дыханье одном
С мужиком в пиджачонке кургузом,
С полной дамой в кримплене цветном…
Невооруженным глазом видно эпигонство и стандартизация слова, этому эпигонству обязательно сопутствующая, – чего стоят одни только «неразрывные узы»… Этот же мотив повторяется эхом и в других стихах Н. Кондаковой: «Скорей лишишься пишущей (попробуйте, кстати, произнести! – Н. И.) руки, чем их предашь – соседку в телогрейке, и мальчика казахского в слезах, и старого узбека в тюбетейке, и мужика в кирзовых сапогах». То, что для Пастернака или Ахмадулиной является изначально конфликтной ситуацией; то, что поэтическая мысль рождена преодолением ложного противостояния личности интеллигента – народу, то для эпигона – надуманная поза: ведь она сама то и дело напоминает читателю – а вдруг забудет! – о своем крестьянском происхождении, о «крестьянской родине», о корнях и т. п. Зачем же теперь «сливаться» в «дыханье одном» с мужиком, если ты от него и не отделялась? Вспоминаешь пародийное: вышли мы все из народа, как нам обратно войти…
«Почему так мало хороших стихов пишется в наше время? – спрашивал себя П. Вяземский, и он же отвечал: —…Потому, что многие поют фальшиво, не своим голосом, а подделываясь под чужие голоса… В большей части наших поэтов современных мы не видим лиц, а видим маску, которую они отлили себе, соображаясь с духом времени и портя господствующее лицо».
Вторичны ли вообще искусство, литература по отношению к действительности? Или это особая, драгоценная форма проявления самой жизни? Я отвечаю утвердительно на второй вопрос. В искусстве не должно быть рабства, даже перед действительностью; нельзя художнику заранее отводить себе роль добровольного копировальщика. Чрезвычайно важно чувство собственного достоинства, ведущее художника Вергилием сквозь любые испытания и искушения.
Кто мы? Служители созвучья,
Бродячей рифмы пастухи?
Для нас и жизнь лишь только случай
Покрепче выстроить стихи…
Не высокомерие породило эти строки Варлама Шаламова, а не сломленное годами лагерей достоинство поэта:
Как Архимед, ловящий на песке
Стремительную тень воображенья,
На смятом, на изорванном листке
Последнее черчу стихотворенье.
Я знаю сам, что это не игра,
Что это смерть… Но я и жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развернутой тетради.
Как ни говори, что все первичное уже вторично, что в литературе «все уже было», литературная проблема этим не снята. Хотя о терминах можно спорить бесконечно, в том числе – и о понятии вторичности…