355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Наталья Иванова » Точка зрения » Текст книги (страница 13)
Точка зрения
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 16:07

Текст книги "Точка зрения"


Автор книги: Наталья Иванова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)

О «вечных» темах, об их необходимости мы открыто заговорили в начале 80-х. А роман «Роль» замыкают даты: «1961, 1965».

Второй пример. Опять-таки за последние два, три, ну от силы пять лет литература с нарастающей силой заговорила об экологии. А под повестью Битова «Птицы, или Новые сведения о человеке», повестью, как сейчас бы мы сказали, целиком и полностью экологической (Битов рассказывает об уникальном заповеднике на Куршской косе), опять-таки стоят неопровержимые даты «1971, 1975». Ахиллес, где ты?

Но вернемся к героям Битова, к загадкам их жизни и смерти, столь мучающим автора и по окончании работы над произведением.

* * *

«Живая проза прорывает твое личное время и во многом предвосхищает твой опыт».

А. Битов. «Уроки Армении»

Битов в своем поколении является как бы частью чего-то мощного, чему не выпала судьба состояться полностью, реализовать свой «генетический код». Но и по этой части, сохраняющей линии задуманного целого, сооружения в полном, завершенном его виде, можно восстановить – приблизительно, конечно, – параметры того, что могло бы осуществиться. На своем авторском вечере писатель с горечью сказал о том, как безнадежно долго он ждал публикации одного из своих рассказов. Семнадцать лет… А сколько в его папке лежит всяких «начал»! А судьба романа? И крупные произведения самого Битова подстерегала та же роковая судьба: по частям, по «пунктиру» читатель должен восстановить в сознании задуманное, целое.Так вот, в этом «целом» романа одной из самых загадочных фигур остался бы «Молодой Одоевцев, герой романа» (так назывался цикл рассказов и повестей, объединенных одним центральным персонажем, – закамуфлированный «дайджест» «Пушкинского дома»).

Лева Одоевцев, литературовед лет тридцати, работает в Пушкинском Доме, занимается русской литературой XIX века. «Что сказать о Леве Одоевцеве? Он из тех самых Одоевцевых…» Имя – Лев Николаевич – вдвойне значимо для русского слуха: так звали не только Толстого, но и князя Мышкина. Лева Одоевцев как бы и «богат» происхождением, являясь наследником русской культуры, и отягощен им («скорее однофамилец, чем потомок»), ибо он замыкает, а не начинает.

Сюжет в «Пушкинском доме» блистательно отсутствует. Как в романе «Роль», время дискретно, разорванно. От конца пятидесятых к концу шестидесятых – вот приблизительно эпоха, в которую происходит действие. Автор практически не дает «подпорок» нашему воображению, только торжественно-иронически отмечает, что «Лева сшил себе первый костюм в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году по английскому журналу на пятьдесят шестой год», – больше мы про эти переломные для общества годы ничего из повествования не услышим. Автор явно не желает «зарабатывать на жирной честности темы». Он опять строит свое повествование независимо, создает своего героя как бы по касательной к тем проблемам и к тем «героям времени», которые были тогда популярны.

Битов смотрит на своего Леву уже с той временн о й дистанции, где пятидесятые годы кончились (даты работы над циклом – «1964, 1970»). Он пишет своего героя, уже зная или предвидя историческую судьбу его поколения – судьбу тех, кому в те достопамятные годы было около двадцати. И проверяет потенциал своего героя он любовью к женщине и способностью к творчеству. Развивая традиции русской литературы (вся вещь в этом отношении чрезвычайно насыщенна: здесь и «говорящие» эпиграфы из «Героя нашего времени», и ассоциации с литературными героями, и раскавыченные цитаты, и имена, и даже книги в руках у героев – Словарь Даля, «Война и мир» – все дышит русской культурой, русской литературой), автор вроде бы оставляет своего героя на «рандеву», а на самом деле испытывает его гражданскую состоятельность.

Итак, Лева любит Фаину – он «был убежден, что Фаина его вечная, незаживающая любовь». Незаживающая и вечная, потому что отношения с Фаиной – это вечная мука, неудовлетворенность, погоня за ее настроением, за ее ускользающей и такой непрочной любовью. Фаина – это битовская Кармен, а если вспомнить «Роль», то тип, близкий Асе: вечная женственность, коварная и изменчивая, готовая равно к самопожертвованию и предательству. Рядом с нею Леве и хочется правды, и он боится ее – дабы удержать Фаину, лучше не думать о ее вольном характере. Да и так ли уж чист сам Лева? И тут в повествовании появляется «нелюбимая Альбина» – полная противоположность Фаине: преданная, любящая, интеллигентная, близкая Леве духовно, по происхождению, по занятиям… Близость с Альбиной для Левы как бы вынужденная, он как бы не мог не ответить на ее чувство по-джентльменски, благодарностью, но вот Фаина… Маленькое предательство – так думает поистине глубоко несчастный Лева, все более и более запутываясь в ситуации. Предательство накладывается на предательство – «чистоплотный» Левушка не в состоянии быть искренним даже наедине с собой, обрекает себя на бесплодные мучения, встречаясь с нелюбимой Альбиной и любя Фаину, вечно куда-то рвущуюся. Все – так получается – имеет свою подкладку, свою подоплеку: уверенность оборачивается неуверенностью, любовь – предательством, чувство – бесчувственностью, чистота – нечистоплотностью, порядочность – непорядочностью, надежда – безнадежностью: «Впрочем, все это неразделимо и едва ли различимо, все это вместе… Того ровного и бесконечного счастья… вовсе не произошло, а возникла просто некая пустота, приправленная некоторой сытостью и самодовольством, которые, возможно, и не суть, а лишь форма той же, свойственной людям Левиного типа растерянности, когда неизвестно, как тут быть».

Растерянность перед жизнью и неумение (или невозможность?) с нею справиться – вот что акцентирует Битов в историческом, я на этом настаиваю, Левином характере. Неопределенность, аморфность, невыверенность нравственного чувства – при всем богатом культурном наследии и происхождении, при всей утонченной душевной работе, которая не спасает, а лишь запутывает ситуацию. Один маленький эпизод – Лева лишь проводил Альбину до дома – обрушивает на него почти фатально Фаинину неверность. А может быть, и не было никакой неверности?

Неуверенность в себе и в окружающем, неспособность к четкой оценке происходящего порождены, увы, и Левиной утонченностью в том числе. Лева ли мучает Альбину и Фаину или они обе мучают его? Да пожалуй, и то, и другое вместе… «Ведь ясно: Альбина тоньше, умней, интеллигентней, сложнее… А вся понятна и видна Леве, реальна.А Фаина? Груба, вульгарна, материальна и совершенно нереальна для Левы. Реальная была только его страсть, ведь и Лева переставал ощущать себя реальным в этом поле».

Итак, тяга к грубо– реальному, ставшему в сознании чем-то недостижимо-идеальным, и неприязнь к идеальному,от рождения доступному, своему (то есть на самом деле для Левы реальному). Лева никак не может осуществиться, соединить для себя реальное с идеальным. Соединение в своей жизни Фаины с Альбиной – лишь суррогат недостижимой цельности. Реальное силой подчиняет себе Леву, как его «друг» Митишатьев.

В чем «секрет Митишатьева» – для Левы? Откуда эта вечная и неизбежная податливость грубой, прущей силе? Лева провоцирует и Фаину, и Митишатьева именно своей интеллигентской подчиненностью. Он способен только на «взрывы» («срывался… на глупую и позорную грубость»), а затем – он же «не уставал ползать, умолять и извиняться, более и более подпадая под власть». «Лева в конце концов просто поздновато стал понимать, что не столько митишатьевы его давят, сколько он позволяет сам это. Так что испытавший поражение уже заражен, становится тем самым механизмом, который ему ненавистен, то есть становится не только оскорбленным, ущемленным или проигравшим по сюжету, ситуации, повороту, но и действительно пораженным, как бывают поражены болезнью. И то, можно отдать ему должное, Лева долго сопротивлялся системе отношений „кто кого“, пока, подвинувшись вслед за своими мучителями к краю, с удивлением не обнаружил, что лишь время разделяет их, и кого-то другого он уже продает и предает потихоньку, передает, так сказать, эстафету кому-то возникающему в недалеком времени и не хотел ведь принимать ее, а вот уже и сжимает палочку…»

Давление власти другого, давление власти обстоятельств – вот чему подчиняется безвольный, но обаятельный Лева, способный написать одну-другую интересную работу, способный ощутить в себе некий «творческий потенциал», но не способный его осуществить, не способный противостоятьсиле обстоятельств – будь то жестокость Фаины, любовь Альбины или «дружеское» насилие Митишатьева.

В «Пушкинском доме» появляется еще один, совершенно иной эпохе принадлежащий исторический характер – вернувшийся из лагерей сосед и старый друг родителей Левы по прозвищу «дядя Диккенс». Не нажимая педалей, не акцентируя, Битов все же противопоставляет невозможность реализации потенциала, человеческую «слабость» Левы – не столько животной «силе» Митишатьева, сколько человеческой стойкости и опрятности (во всех смыслах) «дяди Диккенса», в руках которого даже том «Войны и мира» кажется другойкнигой – так отсвет настоящей личности падает на все, вступающее с ней в контакт. «Дядя Диккенс» за внешней грубостью (любимое его выражение «все – говно») скрывает истинно нежную, чуткую, ранимую человеческую душу. И его постоянная «отмытость», необычайная чистоплотность имеют под собой экзистенциальную подоплеку – постоянную готовность к смерти, нежелание обременять собою окружающих. Если душа Левы «рваная» и «истерзанная», как питерская ноябрьская погодка, то дядя Диккенс – это воплощенное «достоинство, тоска по достоинству», и, оказывается, он действительноистерзанный жизнью (а не метаниями между фаинами и альбинами) человек, настрадавшийся так, как Леве и не снилось – и по баракам, и по лесоповалам, – способен на отдачу душевного тепла чужой семье, на доброту и любовь. «Одиночество его судьбы, безответная любовь, вечная война, боль за Отечество» – какими немногими «чистыми и сильными линиями» набросан не только его «автопортрет», каковым являются наивные странички его «новелл», – но и его портрет, выполненный Битовым без всякой сентиментальности. Прислушаемся: дядя Диккенс…Это обязательно победа добра и чистоты, преодолевших мерзость обстоятельств; это победа над нравами «холодного» дома, да и «мертвого» тоже, победа над униженностью личности, это огонь очага, той печки, у которой отогревается настылая душа…

В повести «Лес», входящей в роман-пунктир «Роль», Монахов вспоминал слова отца о лесе, который, по его мнению, целая система, особый организм, живущий общими токами древесных сил: «Лес – это не много деревьев, а коллектив, общество, и каждое дерево не само по себе, а только вместе со всеми, во всех нуждается». Только потом, спустя много времени, поняв, что отец это говорил ему перед смертью, как бы передавая ему эту мысль в завещание, Монахов страшно и окончательно ощутил свое одиночество. Образы живой природы чрезвычайно остры и важны в «интеллектуальной» прозе Битова – это ориентиры и в жизни человека, и в жизни культуры. Битов относится к природе с благоговением, как к данному нам свыше для понимания и подражания, к чему мы – как к очевидному, что и есть самое ценное, – идем всю жизнь. И дядя Диккенс есть то самое дерево, которое, умирая, переливает свои соки в других. Дядя Диккенс принадлежит Лесу, несмотря на свою сердитость, замкнутость и вроде бы отъединенность, – а это чувство общности недоступно закомплексованному Леве… Правда, Лева вроде бы являет собой – по отношению к русской культуре (недаром он занимается Пушкиным, Лермонтовым, Тютчевым) – этакий «отросток». «Ведь профессию ему какую выбрал? Чтоб не писатель был, а все-таки писал, чтоб жил литературою, на литературе, с литературой, но не в ней». Левина работа может наделать «внутреннего шуму», но и только – дальше так и валяется на кафедре «желтая, с потрепанными ушами». Но все это, несмотря на внешнюю серьезность, лишь играв профессию – недаром Битов задается вопросом: «В чем дело? Он (Лева. – Н. И.) все чувствует, думает даже кое-какие мысли, но он ничего не делает… А когда такой чувствительный лоб ничего не делает, то поневоле станет несколько противно».

Битов пишет не только историческую бесплодность Левушки Одоевцева, но и его неприкаянность, его незатребованность временем. «Опоздавший Лева».Если хотите, Лева – наш современный лишний человек, не нам лишний, а себелишний: отсюда и все нравственные мучения, от невозможности по-настоящему осуществиться. Постоянные родовые муки – вот через что проводит Битов своего героя. Недаром автор вдруг неожиданно – в середине сочинения – размышляет: а не абортировать ли своего героя?..

Я хочу сказать, что гибель героя для Битова чрезвычайно мучительный, но естественно-завершающий шаг. Хотя он и не хочет «выносить приговора», но приговор неизбежен, ибо его диктует время, а не автор: как только Лева дошел до настоящеговремени, он должен был исчезнуть. Это время сурово, а не автор.

Лева постоянно рефлексирует. Но его мышление, если воспользоваться термином раннего Бахтина, не носит «участного» характера. Дурная неслиянность рефлексии и жизни – вот что является основой постоянных Левиных поисков «алиби в бытии» – он, собственно, не чувствует себя ответственным ни в одной из ситуаций.

Но в романе показан не только драматический «разлом» рефлексии и жизни. Так как Лева находится «при литературе», а действие разворачивается в Пушкинском Доме (не пустой для сердца звук!), то он должен являть собой реальное продолжение культуры пушкинской, тем более, что Пушкин – профессиягероя…

Недаром и название второй части романа, как пишет Битов в одной из статей к нему, – «Герой нашего времени»… «Так и слышу, – продолжает автор. – Так то же Печорин! А у вас, я извиняюсь, кто?»

Битов прямо говорит и о том, что «наш Лева – тип», проводя его литературную родословную издалека. В этом «тип», в этом «герое нашего времени» автор прослеживает не только неслиянность рефлексии и жизни, но и дурную неслиянность культуры и жизни. То, что для героя должно быть естественным как дыхание – в Пушкинском-то доме! – на самом деле является лишь профессией героя, да и то порой не совсем ему и нравящейся, то есть профессией как ролью,а не как судьбой.Преодолеть эту «дурную неслиянность», по Бахтину, может только поступок. Но «вследствие того что теория оторвалась от поступка и развивается по своему внутреннему имманентному закону, поступок, отпустивший от себя теорию, сам начинает деградировать. Все силы ответственного свершения, – пишет Бахтин в работе „К философии поступка“, – уходят в автономную область культуры, и отрешенный от них поступок ниспадает на степень элементарной биологической и экономической мотивировки, теряет все свои идеальные моменты: это-то и есть состояние цивилизации».[36]

Жизнь Левы Одоевцева, эта «отпавшая от ответственности» жизнь, поистине драматична. Но он проживает ее «для себя», как «я-единственный», а не «я-для другого», в том числе и «я-для культуры». Поэтому за всей рефлексией, за метаниями и переживаниями, за статьями и заметками,за любимыми – нелюбимыми и псевдодрузьями в конце концов открывается пустота: роль так и не переросла в судьбу.

«Время выдвигает свое слово, – писал Битов в повести „Путешествие к другу детства“. – И слово это поступок. Способность к поступку – основной признак мужчины. Все остальное можно считать вторичными половыми признаками, почти как окраска петуха или фазана. Поступок требуется каждый день и исключительно редок».

Шутливо излагая «подвиги» своего героя Генриха III, вулканолога, Битов перемежает их полупародийными газетными комментариями, славящими эти «подвиги». Поступок для Битова гораздо ценнее подвига, ибо подвиг единичен, а поступок повседневен, из поступков выстраивается жизнь и судьба человека: «Поступок – форма воплощения человека. Он неприхотлив на вид и исключительно труден в исполнении. Подвиг требует условий, подразумевает награду. Восхищение, признание, хотя бы даже и посмертные, для него обязательны. Поступок существует вне этого. И подвиг я могу понять лишь как частный вид поступка, способный служить всеобщим примером». Битова, серьезно занятого своими рефлектирующими героями, Монаховым и Одоевцевым, всегда преследовала тоска по человеку поступающему.«Поступки, приобретающие хрестоматийно-героическую форму, не внушают мне доверия», – замечает автор. Его настораживает «внешнее, скульптурное мужество». Убедительно для него как раз «мужество… слабых и больных людей».

Битов тоже создает свою «философию поступка», чрезвычайно трезвую и реалистическую. Автор постоянно снижает «высокую» ноту подвига реальностью обыденной жизни, в которой тоже не так просто оставаться «нормальным и добрым человеком». Хотя его еще и «тянет» – (романтически тянет) на «подвиги», вот почему и выбран столь романтический по профессии герой, но описанные Битовым подвиги – вовсе не подвиги, а мальчишеские проделки. На самом-то деле и вулканы («…и наконец я увижу маленькую и грязную гору, похожую на прыщ»), и сам Генрих III совсем иные, чем представляется в клишированно-романтическом воображении: «И… женщины не так уж тебя любят, и товарищи над тобой подтрунивают, и корреспонденты со своим романтическим лекалом поднадоели уже тебе, и дело стопорится, и выговоров у тебя куча…» Но при всем при том Генрих – человек поступка, а это для Битова чрезвычайно ценно.

Так и в повести «Колесо» – прорывается страсть, азарт, тяга к смертельному риску, которая сильнее человека. Герои «Колеса» – полная противоположность Леве или Монахову. Никаких «ролей» – судьба чистой воды… Битова, такого истинно ленинградского, такого «петербургского» даже, сдержанного во всех своих литературных проявлениях и привязанностях (только иногда – сполохом блеснет отзыв на ситуацию: «Ведь у нас сейчас все – сюжет: и просто день, и неделя как неделя, и обмен…»), столь аналитичного, чей пафос можно определить прежде всего как «исследовательский», здесь задевает и занимает именно эта страстность, азартность, риск. Эта азартность для Битова упоительно-притягательна как раз в силу недосягаемости, ибо его собственный эмоциональный аппарат совсем другой («меня всегда интересовало, как в конфеты „подушечка“ варенье кладется»). Однако… Как будет сказано в повести «Птицы, или Новые сведения о человеке», «в каждом скептике за маской неверия задыхается романтик».

С одной стороны, ему свойствен остраненныйвзгляд. Чтобы проанализировать, надо сначала оторваться от предмета; как условие выделить себя самого – хотя бы и как инструмент анализа – от варева самой действительности… А в таком положении автора-инструмента есть свои достоинства, но есть и свои потери – автор изымает себя из мира, его мысль работает безостановочно в безуспешной попытке угнаться за ним, но мир каждое мгновение обновляется, как картинка в детском калейдоскопе… И опять Ахиллес тщетно пытается угнаться за черепахой-жизнью.

Ведь мысль – вспомним сказку – самое быстрое, что есть на свете! И одновременно – она ни за чем не может поспеть, ибо, пока она формулируется, настоящее уже отошло в прошлое. Эта погоня за действительностью, это стремление сократить разрыв между мыслью и жизнью, слить их воедино и привели, как мне кажется, Битова к лидирующему в его прозе жанру путешествий: «Стать свидетелем тому, чему я не участник».

Скальпель анализа проходит сквозь толщу и плоть данной извне, чужойреальности. Чужой культуры.

* * *

«Вы так сумеете восхищаться и полюбить все чужое, что не покажетесь себе захватчиком».

А. Битов. Уроки Армении

Может быть, путешествие Битову так необходимо, потому что в своем, близком, таком родном мире он не способен отчуждаться, не способен в своем сознании оперировать его? Может быть, чужое уже отчуждено, и в случае с ним как раз и необходимо продумывание для проникновения – в другое пространство, другое время, другой образ жизни, другую культуру?

Битов живет в своих путешествиях на пограничье, на маргинальной линии культуры. Он осуществляет – реально – встречукультур, образов жизни, образов мысли: но эта встреча возможна только при одном условии: другая культура для него не менее заповедная и великая ценность, чем своя. Другая культура для Битова, само ее существование таит в себе головокружительный восторг открытия своего неодиночествав этом мире: открытие того, что все культуры суть деревья в лесе общечеловеческой культуры, питающие и поддерживающие друг друга. Поражает и восхищает Битова именно это цветение чужой культуры, ее плодоносность и ее плодотворная, могучая чужесть —как залог богатства и многоцветия культуры общечеловеческой. Не схожее, не подобное, а чужое для русского глаза и слуха, обоняния и осязания, ума и сердца радует его. Причем менее всего это упоение экзотикой. Разве экзотика, скажем, армянский алфавит? Или православный грузинский храм?

Так почему же все-таки Битов пожертвовал литературным героем – ради конкретно-чувственного и реального мира другой культуры? Потому что этот мир стал для него героем действительным и героем действующим, тем героем реального поступка, которого автору так остро не хватало в воображаемом литературном мире. Армения или Грузия вытесняет Монахова и Леву (для писателя, по-моему, героем является и человек, и целая культура). Битовское сердце отдыхает, а ум приобретает пищу для анализа, – не с дурной бесконечностью рефлексии, а с твердой реальностью жизни, ее плоти и крови имеет теперь дело автор.

Что же произошло? Сознательный отказ от сочинительства,от литературы —или понимание их недостаточности для того, чтобы выразить современное свое состояние? Путешествие ли пришло на помощь кризисному состоянию духа, было лечебным, или дух потребовал перемен, движения в пространстве, ибо Битов из тех, кто лучше всего думает в дороге, в пути? (Собственно говоря, герои золотого века русской литературы – все путешественники, все странники: и Онегин, и Печорин, и… Чичиков.)

Отказ Битова от сочиненного героя, от сюжета в беллетристическом понимании был поиском свободы, отказом от чертежа, от «рамки», которой обязательно является сюжет. Уже Одоевцев из этой «рамки» выпадал, не умещался в ней, переходил на реальную землю, начинал фамильярничать с автором. Вступать с ним в контакт – возможна ли большая фамильярность для героя? Вас это шокирует, читатель? Вы не можете себе представить, что Штирлиц бы начал беседовать с Ю. Семеновым, а герои «Вечного зова» строго указали бы автору на какие-нибудь неточности? Но, позвольте, Битов в этом отношении, оказывается, в высшей степени традиционен.

Онегин, добрый мой приятель,

Родился на брегах Невы,

Где, может быть, родились вы…

Контакт «герой – автор – читатель», этика их отношений была заложена еще Пушкиным. Мы просто о многом успели забыть за минувшие 150 лет…

Такое раскрепощение героя и закончилось у Битова отказом от «героя» вообще. Жизнь слилась с литературой, стало – одно.

«Эта книга – все-таки акт любви, – пишет он в „Уроках Армении“. – Со всей неумелостью любви, со всей неточностью любви же… Кто сказал, что любовь точна?» После всех «метаний» героев здесь любовь – прочна, и незыблема, и неспособна к предательству. Из мира колеблемых, мерцающих, неопределенных значений и отношений мы попадаем в мир ценностей определенных и безусловных. Это уже от нас самих зависит, сколь мы способны к открытию, валентны по отношению к другому.Собственно, с культурой – как с человеком: «я-для другого» или «я-для себя»…

Если – при всей радости обнаружения другой культуры – человеком движет прежде всего желание обладания(«для себя»), начнется то, что Битов определил как обжирание: «Обжирается и перенасыщается всегда нищий, всегда раб, независимо от внешнего своего достояния. Обжирается пируя, обжирается любя, обжирается дружа… Он исчерпал свое стремление к свободе, нажравшись. И теперь его свобода – следующая за святостью – хамство».

Битов опираетсяна свою любовь к Армении и Грузии. Их ценности для него спасительны: ибо, во-первых, благодаря им его русскостьстановится горячо осознанной (так любовь к другому пробуждает в человеке чувство собственного достоинства), во-вторых, она выводит его из кризиса бессюжетности и безгеройности. Как я уже замечала выше, путешествие само по себе уже есть сюжет, и авторская энергия направляется на другое: мысль, ощущение, стиль.

Но прежде чем говорить о стиле, нужно сказать о том, что путешествие для Битова этично. Оно входит в систему его этики. А система такая существует.

Этично это по отношению к литературе? Именно с нравственными, этическими категориями подходит Битов и к проблеме главного героя, его жизни и смерти, к чрезвычайно щепетильной проблеме ответственности автора за своего героя. Для этической системы Битова принципиальны истинные и искренние отношения с читателем. Разработанный анализ их мы найдем в статье «Писатель и читатель», за которой следует «парная» статья – «Писатель и критик». Тонкость умозаключений Битова в этих статьях сравнима только с его же щепетильностью, а язвительность – с простодушием.

«Статьям из романа» может смело последовать подзаголовок: «Практическая литературная этика автора и героя». Во-первых, потому что это действительный свод выработанных Битовым заповедей, а во-вторых… есть тут и заповеди его героев, и статьи Левушки Одоевцева… Опять мое несчастное критическое сознание начинает метаться в поисках упрятанной ловушки. То ли автор в роли героя, то ли герой в роли автора… Уж что-что, а поморочить голову Битов умеет.

И все же – конечно, этика, и серьезная: как прикажете быть с героями второстепенными, например? Ведь на них держится, ими крепится достоверность литературного мира, а писатель чуть что – второстепенного героя в шею… А гуманно ли это? Где ваш хваленый гуманизм, братья-писатели?

Намерение написать книгу для Битова в принципе проблема этическая, а литературное качество – уже и производное: «Если сначала возникает намерение написать книгу вообще, а потом – мысль, о чем бы ее написать, то сюжет начинает так корчиться, так вырываться из рук, такие он абсурдные выделывает петли, что сумасшедшая задача была бы и мастеру – исполнить столь абстрактный заказ» («Более смело следовать традициям»). И статьи «Экология слова», «Соображения прозаика о Музе», «Размышление на границе поэзии и прозы», несмотря на всю конкретность литературных вопросов, поднятых в них, – прежде всего выступления тоже этические. Разве не проблемой этики прежде всего является то, что в «Словаре эпитетов русского литературного языка» (М., «Наука», 1979), о чем пишет Битов, из 28 эпитетов к слову «дом» как устаревшие помечены три: отчий, добропорядочный, честный; из нескольких сот к слову «работа» «устар.» эпитет духовная, из 58 к слову «место» «устар.» – живое, а из 78 к слову «смысл» «устар.» – существенный!

Итак, слова: священные, полные глубокого смысла, надежные, единственные. Или – отработанные, потерявшие себя, свою природу, «застиранные», «обтерханные»? Не слово-логос, а слово-знак торжествует в современном обиходе; слово из первоэлемента культуры становится информационным элементом. Именно это вызывает тревогу Битова – груды мертвых, слежавшихся, заболтанных слов псевдокультуры. Ничто так не противопоказано этически Битову, как болтовня: «Запрет темы более перспективен, чем ее истрепывание»; «Трагедия вылилась в свободную болтовню» («Птицы»).

Отсюда – особая виртуозность Битова в обращении со словом, его блестящий стиль, точную характеристику которому дал Л. Аннинский: «медленный, западающий в себя взгляд, сама техника письма, доведенная до зеркального оборачивания, до умения висеть в вакууме, – все это за четверть века сделалось чем-то вроде виртуозности, в которой Битову, кажется, уже нет равных».[37] Но Л. Аннинский не задается вопросом – зачем? зачем понадобилась Битову эта сложнейшая «техника»? Она необходима именно для освобождения слов от накипи, от налета. «Я был смущен названностью всего, этой переплетенностью… Что мы видим: предметы или слова, называющие их?» («Птицы»).

Отсюда – особая радость от очищенного, точного слова, даже щегольство им: «…редкий старик сидел на приступочке, задрав к солнцу слепую бородку» («Азарт»). «Старик матерно выругал дворника, неправильно занесшего тумбу в дверь, перепорхнул тумбу, трепетными и злыми руками обозначил, как надо ее выносить. Дворник радостно и тупо слушал его» («Кавалер солдатского Георгия»). «В воздухе стояла осень, равная весне» («Выбор натуры»). Периоды могут быть сложнейшими («зазеркальными») или сменяться почти формулами – витиеватость (а иногда он может показаться витиеватым) для Битова никакого самостоятельного, самодовлеющего значения не имеет. Да и стиль – тоже. «Мне бы не хотелось находить в этом стиль…» – сказано вежливо, но достаточно жестко: «То есть мне не хотелось, чтобы эффект, которого я намерен достигнуть… принадлежал стилистике, а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать». Язык для Битова – это живой организм, отсюда его прямо-таки физическая боль, отчаяние, испытываемое при разрушении языка. Сносят старый квартал в Тбилиси – сердце щемит от уходящих в небытие двориков, но что еще чувствует Битов? «Какой здесь был небывалый и ни с чем не сравнимый водоворотец языка – филологический цветок, клубок наречий, неповторимый, невосстановимый. Диалект жив, пока на нем говорят. Теперь этого языка уже нет, он расселен с удобствами. Странно было себе представить это: сносимый бульдозерами пласт человеческой речи, соскобленный языковой слой» («Выбор натуры»).

Стилевая виртуозность Битова – это попытка возродить слово, заставить его засиять в новом контексте.

И восхищение, испытываемое им при встрече с армянским алфавитом, скажем, или с «первыми» и самыми главными словами (мать, хлеб, родина, отец – на армянском языке) – это восхищение первоначального узнавания, первоначального звучания. Сама буква представляется ему божественно совершенной и завершенной, отражающей и природу Армении, и ее народ, и ее историю. Значение слова угадывается на слух, слово пробуется на вкус, обкатывается на языке. Восприятие слова и духовно, и физиологично одновременно: упоениесловом.

И армянская культура для Битова – явление не только (и не столько) эстетического порядка (хотя и это крайне существенно), но – этического. Так, отношение к пище (а это тоже культура), сложившееся веками, тоже этично. Лаваш – одновременно и еда, и салфетка, и стол. Простейшая еда – овощи, зелень, чистая вода, фрукты. Процесс поглощения еды является почти священнодействием, ритуалом. Никакого «общепита», никакой «обжираловки». От «образа пира» до пира духовного: трехтомная история Армении знаменитого Лео – в каждом доме. Ощущение жизни в тысячелетней исторической толще.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю

    wait_for_cache