412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натали Абражевич » Дитя чумного края (СИ) » Текст книги (страница 4)
Дитя чумного края (СИ)
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 23:57

Текст книги "Дитя чумного края (СИ)"


Автор книги: Натали Абражевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 29 страниц)

Часть I. Глава 3

Над городом плясали флаги, походящие на стаю птиц: полотна танцевали на ветру, горном и хлестком, реяли, флагштоки обнимали, трепетали крыльями-краями. Фоном им было небо – низкое, осеннее – да резкие и четкие громады Полнолунного массива.

Выше всех реял орденский флаг, черный с голубым и малахитово-зеленым – самый известный, во всей Лангелау всякий бы его узнал. Каждое утро поднимали к нему головы добрые жители Лиесса и каждый вечер опускали взгляды, чтобы поклониться на ночь. Над каждым замком был такой, над каждым городом, но только тут, в столице, реял он так высоко и так величественно. Лишь тут он был так близок к колыбели веры – каждое полнолуние Лунный Огонь лизал его края; лизал, не опаляя, ибо это пламя не сжигает.

Ниже плескались семь цветастых флагов – в честь семи земель, семи Домов. Их было три зеленых – Западных: Мойт Оха́йн, Мойт Оллисеан и Мойт Вербойн; два Северных, два голубых – Виит Оррей, Виит Луа́йн; по одному Восточных – красный, Ройн Орле́йт – и Южных – желтый, Сорс Герре́йн.

Немало было других стягов – личный флаг Верховного Магистра, знамя здешнего конвента… Вот только далеко не флагами Лиесс был славен.

Малахит.

Он яркой зеленью расцветил крыши домов побогаче, коньками лег на те, что победней, хотя бы крошечной пластинкой тронул совсем нищие хибары у реки. Под ним укрылись фонари на редких освещенных улицах, им полыхали зубцы стен и им же вымостили небольшую площадь, именуемую Полнолунной. Его же зелень украшала стены прихотливыми узорами огня, мелкая крошка полнила мозаики и даже витражи – весь город из него бы сделали, если б могли.

Именно из его огромного массива вытесали полосу, что вмуровали в кладку над воротами – на ней гербы висели. Их было множество: единый герб всей Лангелау, здесь же герб Лиесса, Верховного Магистра личный герб и герб земли Люра́йн…

Именно ими встречал город всех гостей – ими же встретил братьев, возвращающихся с запада. Они вставали под воротами и замирали, на гербы смотрели, понимали: дома наконец. Иные прижимали к груди руку, плакали другие, на колени падали. Шесть долгих лет они багрили кровью землю Полуострова и многих потеряли там, ну а теперь зеленокаменный Лиесс готов принять их в свои стены. И не было для них камней, роднее этих, зелени приятнее; не трепетало так в груди давно – сердца уж зачерствели и забыли, что умеют заходиться так. Братья готовы были доставать их из груди и заносить вперед себя в руках.

Они шагали за ворота и, завороженные, смотрели, как спускаются по скалам улицы, как вниз бежит широкая и полноводная река, зовущаяся Лунноводной, как высится громада орденского замка над тремя дворами, и как смотрят на долину данцкеры.

Братья успели позабыть величие Лиесса. Годами тосковали по нему и вспоминали улочки и крыши, но, возвратившись, посмотрели на него глазами чужаков – и задохнулись в восхищении.

Их дожидался дом.

В доме конвента – суета. Бегала детвора: стелили рыцарям постели и белье таскали, натирали столы в ремтере – снова за ними собирался весь конвент и лавки больше не были пусты. Пусть и не все вернулись с запада, но даже эти сиротливые места теперь заполнятся с приходом новой крови. Замок оживал.

Детей в нем стало много – негде яблоку упасть в приюте, уйма их набилась. Кто здесь, в Лиессе, без родни остался, кого привели с собою рыцари, кто приблудился сам… Мал мала меньше, и взглянуть смешно.

И долго теперь ризничему не видать покою: рыцари-то вернулись многие в обносках, каждому второму хемд или же котту, а иным и плащ бы заменить да фелле к холодам достать, и малышня еще теперь – а этих тоже надо одевать, у них у половины ни рубахи, ни портков, подвязку делят на троих одну.

А меж тем истекал второй осенний месяц: повымели все листья с верхнего двора, и сквозняки по замку загуляли; и оглянуться не успеешь – уже день Поминовения минет, а вслед за ним придет зима. На холода всем подавай вторую котту потеплей, потолще, гугели, сюрко да фелле, а иначе сестры из фирмария берутся проедать всю плешь, что, де, сопливых много да охрипших – а где же ризничему столько шерсти напастись всего за месяц?

С этими мыслями смотрел он на очередную оборванку и раздумывал: что с вами-то со всеми делать и куда девать? Добро б еще хотя бы с половины вышел толк…

А эту кровь из носу надо одевать: при ней вещей – бурая котта, насквозь рваная и легенькая, хемд под ней. Голые пятки стоптаны до черноты, а руки все в гусиной коже. Башмаки ей надо да чулки.

– Ох-х-х…

Он достал из новых, в прошлый раз заказанных – считал-то на тогдашнее количество детей. Теперь кому-то не перепадет, да что ж поделаешь, пусть и за то спасибо скажут: крышу дали и еду, учение…

– На вот, держи еще. Тебе не по размеру, да сойдет… Не прижимай к себе, дурная! Чистое же все! Поаккуратнее неси, не трогай лишний раз… На башмаки еще – конечно, не твои, но ничего, подвяжешься, а там и дорастешь… Кому сказал, не прижимай!

Девка прижала вещи лишь тесней и голову втянула – мелкая совсем, добро, если мужчине чуть повыше пояса.

– Что ж ты такая дурища-то, мать твою!.. – он вырвал вещи, руку ее вытянул, в нее же и вложил. – Вот так неси, на вытянутой!

Девка кивнула, прочь засеменила – мелко и почти беззвучно, точно мышь. На каменных полах любую обувь слышно, ризнечему по одним шагам ее узнать – раз плюнуть, эту же – и вовсе не слыхать.

– Йерге-е-е-ерт! – Заголосил он так, что девка аж подпрыгнула. – Зад от скамейки подними и притащи сюда! Шустрей!

Крик не затих еще под сводами, когда мальчишка оказался перед ним. Малой, примерно тех же лет, что девка, но куда опрятней и смелей – на полусогнутых не ходит, не шарахается и одет добротно да причесан, морда чистая.

– Вот эту до купален проводи, а то дурная – где-нибудь заблудится или же за калитку на тропу шагнет, а мне потом из задницы у ко́пши вещи выдирать: ведь новые…

– Сейчас!

Он мигом девочку догнал и поманил за ним последовать. Она руки́ не опустила, так на вытянутой вещи и несла.

Мальчишка шел проворно и уверенно – знал каждый угол, каждую щербинку в старом камне; она – за ним: босые пятки шлепали по ледяному полу. Из-под запутавшихся патл сверкали рыжие глаза, что изучали замок с жадным, но пугливым интересом.

Ей было непривычно все: чтобы людей так много собралось, и чтобы все спешили так, едва кивая на ходу знакомым; чтобы из камня все, порою даже своды высоченных потолков, сходящихся крутыми стрельчатыми арками, что будто бы держались лишь на воле Духов; чтобы одежки разные настолько и цветные…

И девочка сдирала с губ обветренные корки, чтобы не щипало так в глазах.

– Эй, – обратился к ней мальчишка. Он не встал и не замедлился, лишь обернулся, знай себе шныряя меж людей. – Ты ведь в приюте теперь будешь? Как и все?

– Угу.

– И я там. Меня Йе́ргертом зовут. Из Сорс Геррейнов. Я здесь знаю все и всех! А еще папка – рыцарь у меня! Я как он буду, когда выучусь!

Девчонка долго думала, но все-таки решилась:

– А зачем тебя в приют? Вот у меня нет папы. Мамы тоже нет. Мы все такие будем, мне сказали.

Мальчишка гордо вздернул голову:

– Вот и не все! Тут и облаты есть. А у меня вот папка – рыцарь! – раненый с войны вернулся. Он герой! А матушка – полусестра. Ей некогда теперь, – он говорил все это важно, с гордостью. – Ну а меня в приюте воспитают, подготовят и в четырнадцать в Орден возьмут! Я тоже буду рыцарем!

В четырнадцать уж и ее в Орден возьмут, подумала девчонка, глядя на него. Не знала, сколько это, но, должно быть, много, а она стараться будет больше всех.

– А как это – облаты? Вот как ты?

– Да нет же! Говорю же: матушка моя – полусестра. Ну а облатов с детства обещают Ордену и присылают сюда, чтобы обучались.

– Как тебя?

– Да нет же!

Девчонка ничего не поняла, но постеснялась переспрашивать, лишь повторила про себя, чтобы запомнить накрепко. Ну а поймет потом.

– Ну а тебя-то как зовут? Ты не сказала, – вспомнил Йергерт.

– Я Йерсена.

Теперь уж она отвечала это смело, не задумываясь – повторила про себя немало раз, чтоб на всю жизнь пристало, въелось, как родное. Ей это правильным казалось: по-другому теперь будет все, и странно было бы тащить сюда, в другую жизнь, старое имя. А новое ей, ко всему, понравилось – красивое.

Мальчишка ждал, а не дождавшись, цокнул.

– Ну? А Дома-то какого?

– Нету Дома, – буркнула Йерсена, растерявшись.

– Да ну? А имя у тебя такое, будто есть!

Она не стала отвечать, лишь опустила голову и постаралась не отстать, когда пришлось проворно пробираться сквозь толпу людей. Вокруг сменялись комнаты и переходы, но она едва ли хоть одну запомнила – все ей казались одинаковыми и безликими, слились. В окнах мелькали скалы, небо, стены, крыши в малахите… И наконец в лицо ударил свежий воздух крытой галереи. Мальчишка быстро пробежал по стоптанному деревянному настилу, лихо соскочил по лестнице во двор. Лишь мельком оглянулся и заторопился к арке, что вела в просторный верхний форбург – ворота в ней распахнуты, решетка поднята.

Когда Йерсена догнала его, он ждал возле угла. Оттуда виден был весь замощенный двор – с конюшней, с птичником, с парой левад, с устроившимся подле скал домом учения, с надвратной башней – тоже нараспашку… Выше, там где весь форбург круто поднимался, плато перегораживала резиденция Верховного Магистра. По всей длине двора вверх поднимались скалы, ограничивали его, нависали, загораживали собой половину неба.

– Быстрей пошли! – Йергерт тащил ее наискосок, мимо колодца, в щель меж птичником и боковой стеной конюшни, к самым этим скалам. – Вон, посмотри, видишь калитки? Вот за них не выходи по темноте – копша уволочет!

И в самом деле были две калитки, разнесенные по сторонам большой пещеры – совсем простецкие и старые, провисшие, какие и в Йерсениной родной деревне были. За каждой можно было различить по горной тропке, уходящей вверх – узкой, кривой, с крутыми перепадами, с камнями, выступавшими, точно ступени, и с корнями до того бугристыми, что будто вот-вот оживут.

– А копша – это кто? – неловко уточнила девочка.

– Дед малахитовый, – махнул рукой мальчишка. – А теперь иди, мне некогда! Туда тебе, – и он махнул в лоно пещеры, что зияло впереди.

Йерсена не успела ничего сказать – он мигом убежал. А ей осталось лишь топтаться в нерешительности и рассматривать портал, оформленный высокой сложной аркой. Ее всю испещряла инкрустация пятнистым малахитом и чудные надписи – то был древний язык. На нем уже давно никто не говорил, читали-то с трудом, но все-таки хранили, как наследие, и силились сберечь – немногое осталось людям с тех времен, когда Духи расхаживали по земле, и было бы грешно даже подумать, чтобы позабыть хоть что-нибудь еще.

Йерсена медлила, но все-таки решилась и шагнула в темноту – из нее веяло густым и влажным жаром. Глубокий скальный коридор облагородили: свод выточили той же острой аркой, замостили пол и стену изукрасили мозаиками – светильники выхватывали их из темноты.

Девочка шла, и ее провожали незнакомые сюжеты. Одну мозаику разбили на четыре части: слева на ней люди в зеленом с гладкими коричневыми волосами, вокруг кусты, цветы, деревья и трава; снизу – все в желтом, сами желтые, черноволосы, черноглазы, они силой мерились среди камней пустыни; справа народ собрался в красном, сами рыжие да русые и кучерявые, вокруг – богатства, незнакомые деревья с крупными плодами; сверху же наконец все в голубом, светловолосые и светлоглазые, искусно возводящие дворцы среди снегов – будто бы изо льда. То были древние народы, давшие начало всем, живущим ныне.

С другой мозаики, белесой и затянутой туманом, на нее шел силуэт. Безликий, зыбкий и нечеткий, он и сам, казалось, потерялся в бесконечном поле бледных виоре́й. То был особый Дух, чье имя позабыто; никто не помнил уж даже того, какому же народу он когда-то покровительствовал, только знали его все – и здесь, в истово верующей Лангелау, и в Оршове, где давно уже не верят люди, и не слышат Духи, и даже далеко на юге, за хребтом, в землях суровых каменных пустынь. Его прозвали Повелителем Туманных Троп, и он ходил дорогами воспоминаний и решал, что будет позабыто и затеряно в его туманах, а что – не забыто никогда. Лишь только память о самом себе он не сумел сберечь.

Чем глубже заходила девочка, тем гуще и теплее становился воздух, прогревался пол, и ей хотелось лечь, прижаться к нему и впитать это тепло – казалось, она стала забывать, как же оно прекрасно. Шагая дальше, она ощущала, как горячая живая кровь оттаивает и возобновляет бег, гоня с собой мурашки.

И наконец ей повстречались люди. То были женщины в светлых сорочках, подпоясанных, точь-в-точь как котты, с подвязанными рукавами и старательно подобранными в узлы волосами, они сновали в зыбком сумраке пещер подобно призракам. Йерсена не придумала, что ей еще поделать, кроме как отдать им вещи.

– Да что ты мне тут тычешь? – отмахнулась женщина. – В приют тебя приволокли? Ну так пошли.

И ее привели в пещеру, что была еще влажней и жарче; она была заставлена скамьями, а вдоль стен – полки с корзинами, что полнились вещами.

– Тут раздевайся, – повелели ей. – Вещи сложи в корзину, только не все вместе! Обноски кинь на край.

И девочка, краснея, раздевалась. На самом дне запрятала кольцо, а старую заношенную котту долго к себе прижимала: ей вдруг подумалось: это прощание. Последнее, что у нее осталось из далекой прошлой жизни – его не будет больше. Отберут.

– Что ты копаешься? Весь день тебя прикажешь ждать? Пошли!

На сей раз она оказалась в длинной и кривой пещере, так не похожей на все прошлые, обтесанные до того, что походили более на комнаты. В ней на пол наползала из глубокой тьмы вода, едва лизала сглаженные многими ногами камни в центре, но ныряла вниз, сгущалась и темнела к дальнему концу. Порой ее степенное спокойствие вдруг прерывалось капелькой, упавшей с потолка, и эхо разносилось по пещере.

Пахло терпкой смесью из цветочных ароматов – то букет просителя.

Йерсена осторожно тронула воду ногой – та оказалась теплая.

– Куда ты грязная – в общий бассейн! Сюда.

В дальнем углу сыскалась дверь, почти что незаметная в полном густого пара сумраке: так почернела ее древесина и разбухла, на волокна разошлась. За ней вода шумела, а из-под двери тянулся ручеек, пробивший себе крошечное русло и бегущий по нему куда-то прочь, в разлом в скальной стене.

Как оказалось, с трещины на потолке текла вода, срывалась в точно под нее подставленную чашу, а потом переливалась через край.

И девочку поставили под самую эту струю, на скользковатое дно чаши, и взялись тереть и мыть. Мочало натирало кожу чуть не до крови, щипало глаза мыло – но никто не замечал; только ругались, что какая уж вода с нее чернильная течет – как только видели в таком-то полумраке.

Дольше всего возились с волосами – спутанными, свалянными, с намерво застрявшим сором. Как их ни разбирали, как ни мучились – не справились.

Тогда ее устроили в сторонке на скамье и принялись чесать – гребень не лез. С час провозились да и плюнули – взялись за ножницы. Пряди опали вниз, тяжелые и мокрые, а девочка почувствовала вдруг себя так странно, непривычно – волосы шевелились до корней у шеи, следовали за движением и полегчали. Мокрые кончики липли к плечам, а челка – ко́ лбу.

Только тогда ей наконец позволили уйти из душной комнатки, укутали в большое полотенце, вывели. Пещера, полная корзин, теперь такой уж жаркой не казалась – в ней дышалось легче. Девочку долго оттирали, выбрали до капли все и с кожи, и с волос, и одевать взялись – сами, ей не позволили.

Новенький хемд приятно гладил непривычно чистой, не стоящей колом тканью – пришелся по размеру, даже клинья на боках на место сели, словно для нее и шили. Когда тронули котту, по корзине заплясало выпавшее из-за складок крупное кольцо.

– Смотри-ка, что. Камень какой…

– Сама смотри! То ж Мойт Вербойнов ведь!

Йерсене под их взглядами сделалось неуютно, даже жутко: больно странные вдруг стали. Не то в них жалость, не то злость, не то больное любопытство жадное.

Женщины посмотрели друг на друга и ни слова больше не сказали – в тишине продолжили.

Котта Йерсене вышла велика, и ее подвязали поясом так, что над ним она мешком нависла – прямо как по светской моде; длинные и широкие ей рукава пришлось подкатывать. Чулки ей тоже вышли больно уж большие, пузырились на коленях, над завязками – нелепица, да под подолом не видать – сойдет. На башмаки подвязок уже не нашлось.

– Ты из ее тряпья нарежь, потом остатки на какую ветошь приспособим. И лоскутов-то уж приличных не нарежешь, надо же…

Девочка не сказала ничего, только сжимала кулаки и наблюдала: не просто котту резали – жизнь ее старую кромсали на куски. Йерсена закусила губу до крови, но удержалась и не всхлипнула; глаза и без того сухие были – пламя в них все высушило.

С тем, как темнел разрез за ножницами, будто обнажила черное нутро та ночь в родной деревне, а из зияющей дыры на месте вырванного рукава, казалось, потянулся затхлый запах погреба, в каком она сидела. За лезвиями все тянулась и тянулась ленточка на всю длину – и так тянулась та глухая ночь, конца какой Йерсена и не чаяла дождаться. Вместе с еще одной такой же лентой будто бы лента рассвета наконец легла на горизонт – она ждала его невыносимо долго, повторяла про себя:

«Сиди и жди утра! Сиди, покуда ночь не истечет. А как займется новый день – беги!».

И она побежала. А слова в ушах стучали и теперь.

Обрезки котты скомканными бросили куда-то на пол – так раскромсали ее жизнь орденские мечи, и ничего, кроме руин и сора, не оставили. Пламени, что деревню сожрало, она уже не видела, но это пламя поселилось у нее в глазах и так; всю осень выело и выжгло, собой подменило.

И чтобы спрятать его сполохи теперь, когда лицо не прятали запутанные волосы, Йерсена через боль в кровящих трещинках наметила улыбку.

* * *

При госпитале стало тише и спокойнее – когда Гертвиг попал сюда, вокруг царило заполошное удушливое копошение. Тяжело раненных теперь, считай, уж не осталось – кто-то поправился, кому-то и не суждено – как самому ему.

По крайней мере, так ему все чаще представлялось. Пусть раны затянулись, пусть напоминали о себе лишь застарелой болью, он остался при фирмарии. Иные заходили подлечиться, прочие – чтоб сестры посмотрели швы и шрамы, большей же частью госпиталь пустел день ото дня – лишь парочка больных и старых куковала: кому года́ уже не позволяли покидать надежных стен, кто с лестницы упал, кто отравился, кто с мигренями лежал или подагрой… Тишь, словом, почти благодать.

Гертвиг и сам бы не сказал, что его здесь держало – помочь не могли.

Видения, навязчивые и дурные, возвращались все равно – объемные и осязаемые, слишком уж живые, вплоть до дрожи искорок в затушенных светильниках, до запахов, до зыбких мутных отражений в выпуклых пластинах стали на плечах. Тревога, отупляющая и выматывающая, никуда не уходила вовсе.

Сколько он уж не спал нормально – не сказал бы сам. Казалось – с прошлой еще, довоенной жизни, от какой остались лишь осколки; он силился их не тревожить, чтобы лишний раз не резать без того израненную душу острыми краями.

Как с полки возле койки никогда не исчезал флакончик сонных капель и замызганный графин с водой, так и апатия не исчезала, только прорывалась резкими, пугающими даже его вспышками яростной злости, от какой хотелось лезть на стены, голыми руками раздирать плоть на кровавые куски живого мяса, крошить камни в пыль.

В редкие проблески, когда мир на мгновение вдруг становился хоть немного менее бесцветным и безвкусным, он спрашивал себя: как же так вышло?

Гертвиг отлично помнил, как все начиналось.

Это был солнечный день, отличающейся той особой ясностью высоких, по-лиесски голубых небес и той прозрачностью горного воздуха, что были только здесь – в этих горах. На его родине, в туманном влажном Шестигра́дье, небо всегда было ниже и мутнее – Южный хребет совсем другой.

Гертвиг запомнил одно облако – приметное, до рези в глазах белое, оно одно запомнилось на долгие года.

Сын пробовал ходить. Он был нелепо маленьким и до смешного важным, гордым, когда делал первые нетвердые шаги – и падал в его руки. По-детски ясные лучистые глаза блестели и смеялись, отражая голубое небо.

Именно в тот момент ему сказали, что теперь и он должен идти – ради триумфа, мира, ради чести, ради блага.

Война тогда шла уже с год, Гертвигу не успело стукнуть девятнадцать. Новости до столицы доходили медленно – невнятные, нечеткие. Толком не говорили ничего, воздух застыл, заполненный тягостным ожиданием и напряжением. Все это ощущалось странно и неправильно: на западе гибли и лили кровь верные братья, обагрялось пламя на плащах, глаза навеки закрывались – но в столице будто все шло своим чередом, как прежде. Да, тише стало и пустыннее, гомона не хватало, оживления, но в остальном жизнь все текла: в ремтере накрывали завтраки, приютские скребли полы, а сын все улыбался, булькал, и в его нелепых звуках чудился неисчерпаемо глубокий смысл – теперь Гертвиг не помнил, какой именно.

И вот тогда-то ему и сказали, что настал его черед отправиться на запад, в бой. Немного времени минет, пока враги будут повержены, а ересь – выжжена и похоронена – так ему говорили, и он верил. Все потому что сам еще был глуп и юн, и потому что в той далекой прежней жизни быть иначе не могло: в ней невозможно было, чтоб еретики запросто разбивали верных братьев.

Это был солнечный день. Тоже ясный – теперь все дни из тех времен казались именно такими и как будто бы в один сливались, от чего все в голове мутилось.

В тот солнечный день Гертвигу казалось, что он учится ходить. Ноги как будто приросли к земле, и сам он был робок, испуган – не долга веры, что настала пора уплатить, но собственного радостного оживления, что делало все тело ненадежным и неверным.

В его руках возился сын, живой и теплый. Ве́льга не отнимала рук, придерживала – словно чувствовала, как непросто ему было совладать с суставами и мышцами.

Тогда он им сказал “До встречи” – не “прощайте”. “До встречи, и не лейте слез”. Он уходил ради триумфа, мира, ради чести, ради блага. Ради победы быстрой и простой.

Потом еще раз был солнечный день. И Гертвиг будто бы опять ходить учился.

Пусть это был не первый бой, но отчего-то там, под Линдена́у, под холмом с известняковым склоном, он волновался так, как никогда. Смотрел на ветви лип, дрожащих на ветру, и чувствовал, как так же дрожат руки на мече; словно бы наяву мог различить знакомый всем и каждому мотив:

Де́вица вышла из отчего замка,

К липам пошла, где свистел соловей…

Он повторял себе: ради триумфа, ради мира. Ради такого мира, какой стоило сберечь для малыша, чью тяжесть еще помнили ладони. Ради нее он был готов бороться до конца и выживать.

И в самом деле выжил. Там, где в живых не оставалось больше никого, там, где жизнь стала наказанием, а дни сливались в полотно боли и унижения.

То время помнилось ему нечетко, зыбко, смутно. И не сказал бы, сколько лет прошло, где побывал. Словно тонул и растворялся в темноте, в какой была только агония. Знал, что мучительно много блевал, захлебывался рвотой, и что одновременно жидко текло по ляшкам – он не мог сдержаться. Помнил, что поначалу было унизительно, а после – просто больно; за каждый вздох боролся с заливающей нос жижей. Времени больше не существовало.

Во всем этом был лишь один маяк – крошечный сын, что падал в его руки, пробуя ходить. Помнил ли этот сын его? Знал ли вообще, что у него когда-то был отец? В густой и стылой темноте Гертвиг до муки часто думал, что мальчонка этот где-то там, в другом, полном слепяще солнечных дней мире, падал – а рядом уже не было отца, чтобы поймать.

В эти мгновения он ощущал, что вдруг захлебывается не рвотой, а злой ненавистью – слишком бездарно, слишком невозвратно уходили годы, какие он не проведет уж с сыном.

Но именно на этих мыслях он держался – так Гертвиг теперь думал. Если бы постоянно был душой в подвалах с бледным светом чуть мерцающего пламени и густой едкой вонью рвоты и дерьма, то так бы и не вышел их них никогда. Но мыслями он был не там, а за спиной мальчишки, что учился говорить, ходить… Он словно стоял позади и повторял: пусть ты не видишь, но я здесь. С тобой. И мне ужасно жаль.

И не было больше триумфа, мира, чести, блага – а если б было, Гертвиг отдал бы такой вот проклятый мир без остатка, чтобы услышать тонкий непослушный голосок, что в первый раз сумеет выговорить собственное имя: Йергерт.

Потом были госпиталя. Гертвиг попал к своим. Лучше там не было: кости и кровь, кишки и кожа – все одной зловонной кашей, что болью закипает под звучание стонов и криков. Надежды тоже не было – в редкие дни, когда хоть что-то прояснялось в голове, он ожидал лишь смерти, знал, что никогда не встанет с жесткой койки – и то же знали все, кто лежал рядом. Мальчишка, что ужасно стонал по соседству, разбил голову об угол ящика, когда отняли ноги. Мужчина с другой стороны сам умер – это было долго: он хрипел, булькал и выл от боли с ночи до утра; только к рассвету наконец затих – теперь уж навсегда.

Гертвигу постоянно было холодно, а мир больше угадывался, нежели был виден через пелену бездонной серости – она так до конца и не ушла и, вероятно, уже никогда и не уйдет.

То был солнечный день. Гертвиг ходить учился – в самом деле: пытался заново встать на изломанные ноги и заставить их держать себя, тощего до костей. Делал невыносимо мелкие шажки и ни на миг не верил, что из этого хоть что-то выйдет. Все продолжал лишь потому, что думал: в конце невыносимо долгого пути из вот таких шажков его ждет сын; маленький, теплый и живой, каким и был в тот почти позабытый довоенный день. Сын, что был для него единственной причиной выжить там, где, видят Духи, милостью бы было сдохнуть в первый день. Теперь дрожащие и еле шевелящиеся ноги должны были привести к нему.

И привели.

Но сын, конечно, был уже другим – большим серьезным шестилеткой с длинными вихрами волос жестких, словно конских – как когда-то раньше были и у Гертвига.

Беда была даже не в этом – в том, что он переменился сам. Не было больше того воодушевленного юнца с любимой лютней, что ловил мальчонку и разглядывал ясное небо с четким белым облаком.

Небо теперь все время было серое, как и весь мир вокруг. И чудилось: кто-то другой, не сам он заперт в этом немощном и еле ползающем теле, что пыталось разорваться на куски даже от неудачных вздохов. Он будто бы не замечал этого очень долго, пока перед ним не встал мальчонка, в чьих ясных глазах обожание и восхищение вдруг отравила нотка разочарования. Тогда Гертвиг почувствовал, что этот вот мальчонка кинулся в объятья незнакомца. Видел улыбку, чувствовал, как заполошно зашлось маленькое сердце, когда сын вцепился мертвой хваткой – и ничего не ощутил.

Дорога к дому кончилась лишь пустотой и горьким вкусом пепла на губах. Это был вкус триумфа, чести, блага.

* * *

– Ты знаешь, кого притащил?

Йега́на оправляла косу. Лучи катящегося вниз и холодеющего солнца омывали ее светом, подчеркивали самодельное шитье у ворота: даром, что мойта и что настоятельница детского приюта при столичном замке – руки золотые.

Йотван не отвечал и скреб бородку. Он вымыться успел, побриться, и вместо зарослей на пол-лица теперь лишь рыжий клок, подстриженный остреньким клинышком, да над губой щетка коротеньких усов. Голые щеки сохранили серость в память о густой кустистой бороде и сделались чувствительны к легчайшему потоку воздуха.

– Про Линденау слышал? Или, может, сам там был? – продолжила Йегана.

– Край самых долгих и кровавых битв и самой лютой ереси, – медленно отозвался он. – А прежде – лип и шлюх.

– Ты сплетни-то про шлюх не повторяй. Один дурак придумал песню – а все подхватили, – одернула Йегана, явно раздраженная.

Йотван сообразил, что говорит про ее родину, но не смутился, посмотрел на женщину задумчиво. Уже давно не молода – за сорок, но в волосы пока не лезла седина, и длинная и пышная коса блестела золотом лучей, как будто у молодки. Жесткие пальцы, что проворно ее обновляли, дрогнули всего на миг; солнечный блик застыл в густых ресницах.

Она очень старалась не показывать, что до сих пор хранила в сердце земли, в каких родилась, и честь семьи, теперь уж уничтоженной. Йотван вздохнул.

Вот же беда была когда-то много лет назад, когда Йегана еще девочкой приехала в Лиесс: дурная песня, разнесенная каким-то миннезингером, а после повторенная, казалось, всеми. Ее играли часто и так много лет подряд, что до сих пор любой бы смог напеть мотив:

Девица вышла из отчего замка,К липам пошла, где свистел соловей.Видела пташка под липами встречу:Прятались двое под сенью ветвей.Пташка о них ничего не расскажет —Травы примятые скажут ясней.Тесно сплелись два цветка на полянеВ память о тех, кто сплетался во сне.

Чьи-то дурные языки и струны распевали эти строки от Оршовы до побережья Полуострова под гомон шепотков: у комтура в краю лип было дочки две, и обе обручились аккурат тогда, когда и песня эта разнеслась. Одна осталась при отце, вторая аж в Лиесс уехала – с чего бы?..

Йотван прикрыл глаза и щеку закусил на краткий миг, чтобы лицо не искривило, будто прострелило зуб; Йегана, обращенная лучами в темный силуэт, казалось, поступила так же.

Он сам облатом появился в замке спустя пару лет после нее, совсем еще щенком; тогда песня летела изо всех углов, а он не мог понять, чего все так хихикали с нее.

Теперь позорные похабные четверостишья смыла красная река, и долго еще вместо них все будут вспоминать потоки крови, что текли между известняковых выступов с холма, в какой втоптали павших. Липы под Линденау нынче алой воды напивались, и листья их вместо сердец возлюбленных теперь дрожали над сердцами мертвецов.

И Южные бы Духи это драли. Уж лучше бы и дальше девками комтурство славилось.

– Ты даже спустя столько лет не перестала злиться из-за этой песни? Действительно так любишь Линденау? – спросил Йотван.

Женские пальцы резко замерли, ресницы спрятались в тени.

– Я к Линденау уж давно никак не отношусь. Почти всю жизнь здесь прожила, – резко и четко отчеканила она.

Так вынужден был огрызаться каждый Мойт Вербойн – чтобы отгородиться от людей и от земель, какие принесли так много горя. Чтобы никто не усомнился, что они верны и преданы Лиессу, Ордену и Лангелау – не родной земле, не семьям, не друзьям, что догнивали на объятом чумой Полуострове.

Вот только чем сильнее отпирались, тем сильнее слышалась тоска в словах, и тем отчетливей была печаль во взглядах. Они скучали и грустили. И Йегана – тоже, хотя в самом деле здесь жила с четырнадцати лет.

Сам Йотван редко вспоминал родные земли далеко на севере и точно не питал к ним теплых чувств; должно быть, слишком мал был, когда уезжал облатом, чтобы смочь их полюбить. А позже, возвращаясь туда взрослым, ощущал их чуждыми и незнакомыми, хотя там тоже были горы, испещренные змеями рек, и пара городов, прилипших к склонам – точно, как Лиесс. Речной край, что в Земле Вейера, был красивым местом, необычным, интересным, но – чужим.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю