Текст книги "Сладкая горечь слез"
Автор книги: Нафиса Хаджи
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Холодильник стоял в столовой, далеко от кухни, – кошмарная старая развалюха, именуемая просто «аппарат», его металлическая ручка сильно била током всякого беспечного, кто решался прикоснуться к ней, не обернув руку полотенцем. Угловая терраса на крыше дома охватывала двор с двух сторон, накрывая гостиную, столовую и спальни. Здесь стояли столик и низкие кресла, отсюда открывался вид на улицу, недоступный из самого дома. Ограда по периметру террасы была совсем низенькой, и мама постоянно предостерегала меня и даже громко кричала, стоило мне подойти чуть ближе к краю. Когда дневная жара спадала, я взбирался по шаткой деревянной лестнице, крепко держась за мамину руку, и мы долго сидели рядом, наблюдали тихую жизнь улицы. Мама прихлебывала чай, приготовленный Мэйси, читала газеты и рассказывала мне сказки.
– Расскажи еще раз про обезьяну и крокодила.
– Ох, еще раз? – улыбалась мама. – Твою любимую, да?
Я молча кивал.
Она прикрывала глаза, словно вызывая в воображении мои любимые образы, и начинала:
– Жила-была обезьяна. Она жила одна-одинешенька на дереве джамун.
– А почему она жила одна, Ами[5]?
– Это была странная обезьяна, не похожая на остальных. Другие обезьяны ее не любили. Так что она жила в одиночестве на большом зеленом дереве с раскидистой кроной, которое давало плоды круглый год.
– На таком? – Я показывал на дерево, затенявшее один из углов террасы. Высокое дерево росло в соседском саду; его плоды перепадали и нам, но только в определенный сезон.
– Да. На точно таком дереве. Только дерево обезьяны росло на берегу реки, и плоды на нем были в любое время года. Обезьяна никогда не голодала – ей хватало ароматных сладких ягод. Но она была одинока.
– Пока не встретила крокодила?
– Правильно. Как-то раз по реке плыл крокодил и устроился на берегу в тени дерева отдохнуть. Обезьяна немного понаблюдала за ним, она никогда прежде не видела крокодилов так близко. А потом окликнула.
– Эй, привет, крокодил!
– Привет, – отозвался крокодил.
– Ты откуда? – спросила любопытная обезьяна.
– С другого берега реки, – ответил крокодил.
– Ты проголодался? – спросила обезьяна.
– Я же крокодил, – ответил тот. – По природе своей я всегда голоден.
– Ну так держи джамун. – Обезьяна, радуясь возможности поделиться, швырнула крокодилу целую охапку фруктов.
Крокодил попробовал неведомые плоды, и они показались ему восхитительными – сладкие, хрустящие и мягкие одновременно.
– Спасибо, – проговорил он. – Очень вкусно.
– Обращайся в любое время, – предложила обезьяна. – Приходи завтра, я дам тебе еще.
И разумеется, крокодил приплыл снова. И приплывал каждый день. И каждый день они с обезьяной беседовали – он рассказывал о своих путешествиях по реке, она слушала и угощала его фруктами. И прежде чем они осознали, что произошло, обезьяна и крокодил стали друзьями. Это был знаменательный момент. Неслыханно – обезьяна и крокодил друзья. Но именно эта обезьяна и именно этот крокодил поднялись над своей природой, наслаждаясь обществом друг друга, как это случается между настоящими друзьями.
Однажды они заговорили о своих семьях. Обезьяна рассказала, как она живет в одиночестве, вдали от остальных обезьян. А крокодил рассказал о своих братьях, сестрах, родителях на другом берегу реки.
– Почему же ты не говорил, что живешь со своей семьей! – воскликнула обезьяна. – Я бы дала тебе фруктов с собой, угостить родных. – И в тот же день она именно так и поступила.
– Как это любезно с твоей стороны! – Крокодил был растроган великодушием обезьяны.
– Для моего друга – все, что угодно.
В тот день, вернувшись домой, крокодил поделился фруктами, которые обезьяна передала для его семьи. Родня в восторге расспрашивала, где ему удалось раздобыть такое лакомство. И крокодил рассказал о своей дружбе с обезьяной, о том, какая она милая, как ему приятно ее общество. Все поразились, что он так говорит об обезьяне, которую привыкли считать просто едой. И один из братьев, самый старший, принялся смеяться над крокодилом.
– Да что ты за хищник? Тоже мне, подружился с мартышкой! Крокодилы питаются обезьянами, ты что, не слыхал?!
– Знаю, знаю, – отвечал крокодил. – Но эта обезьяна не такая, как остальные. Она – мой друг.
– Ах, друг! – загоготали прочие крокодилы. – Это же ненормально, – принялись они урезонивать непутевого родственника.
Бедняга крокодил был страшно уязвлен и обижен за своего друга. И решил больше никогда об обезьяне не говорить. Но было поздно. Каждый день, возвращаясь после встречи с другом, он терпел насмешки. А старший брат даже как-то похвастался, что лакомился обезьяной.
– О, у нее такое нежное и вкусное мясо – пасть наполняется слюной, едва вспомню! А твоя макака ведь дни напролет лопает сочные фрукты, наверное, она особенно вкусна.
Крокодил старался держаться подальше от брата, не слушать его. Но тот не унимался.
– А знаешь, какая часть у обезьяны самая лучшая, самая вкусная? Ее сердце. М-м-м, это настоящий деликатес. А сердце твоей обезьяны, – старший брат облизнулся и причмокнул, – о, сердце твоей обезьяны, наверное, самое вкусное на свете! Но что поделаешь ты слишком труслив, чтобы даже поверить моим словам. Попробовать обезьянье мясо на вкус могут лишь храбрые крокодилы. Но я сомневаюсь, крокодил ли ты вообще.
Эти слова задели крокодила за живое, ведь они оскорбили его гордость. Он разрывался надвое: с одной стороны, обезьяна – его друг. И ему приходилось собирать всю доброту своей души, чтобы сохранить эту дружбу. Но в конце концов, он все-таки был крокодилом. И каждый день родственники напоминали ему, что между крокодилом и обезьяной не может и не должно быть дружбы – что только трус из трусов не решается сожрать обезьяну. Он не мог этого больше выносить. Всякий раз, когда он слышал о невообразимом вкусе обезьяньего мяса, пасть его наполнялась слюной. И однажды жадность победила чувство чести и долга по отношению к другу.
На следующий день, приплыв к обезьяне, он сказал:
– Дружище! Родственники помогли мне понять, как неправильно я себя веду. В то время как ты угощаешь меня фруктами, передаешь гостинцы моим родным, я не делаю того же для тебя. И они предложили пригласить тебя к нам, на другой берег реки, чтобы познакомиться с таким благородным другом, как ты.
– О, крокодил, – обрадовалась обезьяна, – ты и твоя семья так добры. Но как же я доберусь туда? Я же обезьяна, сухопутное животное.
– О, никаких проблем, – успокоил крокодил. – Влезай мне на спину, и я перевезу тебя.
Одинокая обезьяна не устояла перед искушением.
«Почему бы нет?» – подумала она и слезла с дерева прямо на спину крокодилу.
Крокодил с трудом сдерживался. Сейчас, когда мартышка оказалась так близко, он вспомнил, о чем рассказывал его брат. Пасть его наполнилась слюной в предвкушении поедания сердца друга. Доплыв до середины реки, он остановился.
– В чем дело, друг мой? – удивилась обезьяна. – Почему ты остановился?
– Я остановился, обезьяна, потому что я крокодил. А ты обезьяна. Настоящие крокодилы едят обезьян. И я думал, как ты, должно быть, хороша на вкус, – ты, которая питается сочными плодами. Прости, обезьяна, но я решил съесть твое сердце.
Обезьяна помолчала. Затем, быстро сообразив что-то, воскликнула:
– О, друг мой! Отчего же ты не сообщил мне о своих намерениях! Я бы с радостью разделила с тобой свое сердце. Но я оставила его на дереве, чтобы не потерять по пути. Отвези-ка меня обратно, я прихвачу его.
Жадность застила крокодилу разум. И, не раздумывая, он повернул обратно, к тому берегу, где росло дерево обезьяны. Слюна ручьем текла из его пасти, он дождаться не мог, когда же полакомится обезьяньим сердцем. Добравшись до берега, обезьяна спрыгнула со спины крокодила и буквально взлетела на дерево.
– Поторопись, дружище, – крикнул вслед ей крокодил. – Мне не терпится съесть твое сердце.
– Глупый крокодил! Мое сердце всегда при мне. Ты предал нашу дружбу, а я солгала ради спасения собственной жизни. Отныне я тебе не друг и никогда больше не стану угощать тебя фруктами!
– Так ты что, обманула меня, дружище? – поразился крокодил.
– Ну да, – подтвердила обезьяна. – Как и ты – меня. Но твоя ложь порождена твоей жадностью. А моя – стремлением сохранить жизнь.
Крокодил понял, чего стоила ему кровожадность. Он потерял друга, а теперь еще никогда не получит фруктов, которые полюбил и к которым успел привыкнуть. Он зарыдал и взмолился о прощении. Но обезьяна не простила его. Она вновь была одинока. Но зато жива и в безопасности.
Рассказ окончен, мы с мамой некоторое время сидели молча, прислушиваясь к звукам из соседних домов: где-то мать зовет маленьких дочек, где-то хозяйка кричит на прислугу. Перед закатом последние уличные торговцы катили по улице свои тележки, расхваливая товар, от игрушек и сладостей до овощей и фруктов, – эта песня не смолкала от рассвета до заката.
Мы у них ничего не покупали. Но каждую неделю по утрам мы с мамой брали рикшу[6] и отправлялись на Сабджи Манди[7], овощной рынок. Выходя из дома, мама всегда покрывала голову шифоновой дупаттой[8]. На ближайшем перекрестке мы окликали тарахтящий трицикл с мотором, из тех, что во множестве колесили по Карачи. Вне маленького мирка нашего дома я чувствовал, как счастлива мама оказаться на воле, в толчее и сутолоке огромного мегаполиса. На рынке она ощупывала овощи и фрукты, нюхала их, а я, цепляясь за ее камиз[9], отвечал на «салам» торговцев, узнававших маму. Они добродушно хохотали, когда она качала головой, услышав цену, и якобы шепотом, но так, чтобы всем было слышно, принималась сокрушенно объяснять мне, что придется готовить эк[10] пьяза вместо дхо[11], потому что лук опять подорожал, да и вообще, пожалуй, стоит изменить рецепт, чтобы сэкономить. Торговцы называли маму «сестрой» или «дочкой», а она их – «брат» или «дядя». Я видел, как ей нравилось болтать с ними – анонимное знакомство, комфортно безопасное; она ведь большую часть жизни проводила в социальной изоляции, которой я и не замечал. Думаю, у мамы не было других друзей, кроме Мэйси и этих добрых мужчин.
Я был невероятно стеснительным ребенком; выйдя за порог дома, редко решался к кому-то обратиться. Помню, как наш любимый торговец, из тех, чьим ценам мама доверяла, все пытался разговорить меня.
– Эй, Баба[12], что ты будешь сегодня с мамой готовить, а?
Я тянул мамину дупатту, пытаясь накрыть ею голову, заворачивался в длинный шифоновый шарф, разглядывая мир сквозь разноцветную тончайшую ткань – темно-синюю, серую, зеленую, коричневую или белую в зависимости от цвета шальвар-камиз[13], которые мама надевала в тот день; хлопковые летом, льняные зимой, они всегда были строгих цветов вдовьей скорби, мрачные, но не черные, потому что черный – ритуальный цвет для мусульман-шиитов[14], разрешенный только в определенное время. Я внимательно всматривался в глаза мужчины, добрые, несмотря на разбойничьи усы, торчавшие над его верхней губой, темные, густые, грозно закручивающиеся на кончиках. Торговец смеялся надо мной, обнажая коричневые, изъеденные бетелем[15] зубы, и ласково улыбался маме, которая, тоже улыбаясь, настойчиво продолжала поднимать и переворачивать помидоры, проверяя их спелость, – она всегда очень внимательно относилась к тому, чтобы приятельский тон не противоречил неписаным правилам отношений между мужчинами и женщинами, высшим и низшим классами.
Дома мама готовила еду, потом принимала душ, смывая запах специй и лука с волос и кожи, а потом молилась, сменив шифоновое покрывало на белоснежный чадар[16], скрывавший все тело. Когда она склонялась в сажда[17], я порой взбирался ей на спину и крепко обхватывал за шею – эдакий пассажир на ее молитвенном пути. Она же оставалась неподвижна, прижав лоб к молитвенному коврику, терпеливо дожидаясь, пока что-нибудь отвлечет меня от занятой позиции, после чего возвращалась в сидячее положение для намаза[18]. Терпение ее было безгранично, и я знал, что я для нее – все.
Помимо базара единственным выходом в свет, который мы совершали каждую неделю, было посещение огромного дома, настоящего замка – жилища Аббаса Али Мубарака и его жены Саиды, моих дедушки и бабушки по отцовской линии.
Они присылали за нами машину каждую пятницу. Шофер, Шариф Мухаммад Чача, был братом нашей служанки, Мэйси. Прежде чем постучать в дверь, он всегда сообщал о своем появлении громким гудком. Пока мама умывала и причесывала меня перед отъездом, он беседовал с сестрой. Я забирался на заднее сиденье рядом с мамой, крепко брал ее за руку и всю дорогу жадно разглядывал улицы, по которым мы проезжали, – между домом, который считал своим, и особняком, откуда присылали автомобиль. В гостях мы с мамой сидели, тесно прижавшись друг к другу, на одном из четырех диванов – все резные, обтянутые синим бархатом, а гостиная освещена ярко сияющими люстрами. Бабушка – я называл ее Дади[19] – подавала мне угощение, игрушки и сладости, красиво упакованные, как подарки, как будто у меня каждую неделю был день рождения. Дада[20], дедушка, разговаривал со мной. Но я почти не отлипал от мамы, прятал лицо у нее в коленях, сколько ни пытались меня отвлечь.
Это, очевидно, раздражало Дади; ее губы, уже недовольно поджатые при появлении моей мамы, постепенно сжимались все плотнее, превращаясь почти в ниточку. Она сердито щурилась, глядя на мать своего внука, которую откровенно недолюбливала, и заявляла:
– Он уже достаточно взрослый, чтобы встречаться с нами в твое отсутствие, Дина. То, как он к тебе льнет, просто ненормально.
Дада обычно перебивал ее, успокаивая:
– Он просто маленький ребенок, Саида. Оставь их в покое.
Моя стеснительность никогда не ослабевала – как бы широко ни улыбалась мне бабушка, какими бы подарками ни пыталась подкупить. Частенько мой кузен Джафар тоже приходил в гости к деду со своей мамой – сестрой моего отца, Асмой, которую я звал Фупи-джан[21]. Они на пару присоединялись к Дади в стремлении отвадить меня от мамы. Я смотрел, как он играет на полу с игрушками, приготовленными для меня, и тянул маму, чтобы она опустилась на пол вместе со мной. Она всегда уступала, и так, под защитой матери, мне удавалось поладить с Джафаром. На следующий день я только о нем и говорил, но слишком смущался, чтобы решиться поболтать с ним самостоятельно.
Каждый вечер мама ложилась рядом со мной на кровать и пела, пока я не засыпал, – на урду и на английском, – и казалось, нет в мире ничего прекраснее ее проникновенного голоса. Я изо всех сил старался не засыпать, чтобы подольше слышать ее; ласковые пальцы перебирали мои волосы, я устраивался удобнее, повторяя изгибы ее тела, – только совсем маленьким детям доступна эта нега вечерней битвы, когда, испытав сладость поражения, погружаешься в безмятежный сон.
Однажды я услышал по радио один из наших любимых гимнов тех вечерних сражений, «Люби меня нежно», – в машине деда, по дороге домой после одного из еженедельных визитов.
– Ами, это же твоя песня, – прошептал я смущенно, чтобы Шариф Мухаммад Чача меня не услышал.
– Моя песня? – расхохоталась мама, погладив меня по щеке. – Нет, Сади, это песня Элвиса Пресли.
Я нахмурился, покачав головой, – это было неправильно, чтобы песню пел мужчина, пускай даже его имя известно маме.
Но два месяца в году мама не пела мне на ночь. Зато день за днем она пела совсем другие песни, и я слушал их вместе с другими людьми. Границы нашего тихого мира становились проницаемы, когда жизнь всех шиитов Карачи – неизвестная мне жизнь, с праздничными обедами и свадьбами, пикниками на пляже и нежданными радостными визитами гостей; впрочем, последнее мне, наверное, все равно не понравилось бы – сменялась периодом ритуальной скорби столь внезапной и столь глубокой, что трудно было поверить: причина в несчастьях и смертях, случившихся много веков назад. Радио в домах шиитов умолкало, телевизионные экраны гасли, по крайней мере, на первые десять дней из этих двух месяцев. На эти же дни из шкафов извлекали мрачные черные одежды, которые затем сменялись серо-белыми с черным траурным узором. Украшения убирали в шкатулки, косметикой не пользовались. Во время Мухаррама[22] и Сафара[23] мама рассказывала мне на террасе совсем другие истории; слова сплетались в ритуалы, символы и речитативы этих необыкновенных дней. Волшебное кружево имен и названий, исполненных звуков, запахов, вкусов и ощущений, живет в моей памяти по сей день.
Мы носим черное, Сади, два месяца в году, – говорила мама. – Не слушаем музыку. Мы скорбим о том, что произошло в этот месяц почти четырнадцать веков назад. Так, словно это произошло сегодня. Мы скорбим о семье славного Пророка Мухаммада, мир ему, рыдаем и горюем о ней больше, чем о собственных невзгодах и проблемах. Семье Пророка, принесшего Коран – послание о единстве и справедливости. Он объединил дикие арабские племена, враждовавшие и воевавшие, убивавшие друг друга, племена тех, кто поклонялся камням и идолам и заживо хоронил своих новорожденных дочерей. Они были дикие и невежественные. Но при жизни Пророка, под его руководством, стали единым народом, одним сообществом.
Я помню облачка ароматного дыма, струившиеся из гостиных, где собирались женщины общины – в доме моего деда, к примеру, – ароматические палочки горели все десять дней Мухаррама. Запах роз от множества букетов в расставленных повсюду вазах на импровизированных алтарях – в жарком влажном климате Карачи он становился стократ сильнее; а потом и еще сильнее, когда, в знак окончания собрания, из богато украшенных серебряных кувшинов с длинными горлышками разбрызгивали розовую воду на охваченных экстазом женщин.
Помню тихий шепот приветствий, которыми обменивались женщины, – все в черном, они тихонько разувались, прежде чем ступить на белоснежные покрывала, расстеленные поверх ковров в большой, абсолютно пустой комнате. Первыми приходили те, что постарше, поправляли дупатты или палло[24] своих сари[25], прикрывая голову, прежде чем присесть на пол – у многих довольно громко хрустели при этом суставы – на удобных местах у стены, где можно прислонить усталую спину, – признавая утрату молодости и здоровья, но заявляя права на иные привилегии. Тихо пощелкивали четки, аккомпанируя безмолвному шевелению губ; почтение к возрасту выражалось в редких моментах праздности, столь пунктуально соблюдавшихся в сообществе, которое никогда не подчинялось тирании хронометра.
Через несколько лет после кончины Пророка, – рассказывала мама, – мусульмане начали забывать, чему он их учил. Теперь главным стал очень плохой человек, Язид. Люди боялись его, потому что он был тиран. Очень властолюбивый и жадный. Жестокий и коварный. Но он был трусом без чести и совести. И боялся только одного… праведного голоса Имама[26] Хусейна – внука Пророка, сына Фатимы и Али, нашего первого Имама, – который жил в Медине. Там еще оставались люди, помнившие самого Пророка, и они помнили о добродетелях, которым он учил: помогать бедным, заботиться о вдовах и сиротах, не забывать, что все, содеянное в жизни, вернется к тебе. Когда она закончится, нам придется держать ответ за то зло, что мы причинили другим и самим себе. Те, кто помнил эти наставления, были верны Имаму Хусейну. Но Язид считал, что такая верность угрожает его власти. Он потребовал, чтобы Имам Хусейн поклялся ему в верности как правителю, но Имам Хусейн, знавший о порочности Язида, отказался.
В тихую атмосферу предвкушения, созданную пожилыми женщинами, постепенно вторгались громкие голоса молодых, для которых соображения почтительности и благочестия значили меньше, чем социальная необходимость демонстрации набожности, и богатых дам, чья повседневная жизнь имела мало общего с жертвенностью и лишениями, ради почитания которых и устраивались эти собрания. Все тепло приветствовали друг друга, понижая голос только для того, чтобы поведать последние сплетни о чьих-то неудачах или скандалах, – их распространению косвенным образом служили эти молитвенные собрания.
Жители города Куфа, которые, как и многие другие, начали забывать слово истины, пригласили Имама Хусейна к себе в качестве духовного наставника. Он принял приглашение и отправился из Медины в Мекку, чтобы заодно совершить паломничество. Хусейн знал, что его жизнь в опасности, поскольку он отказался склониться перед волей тирана Язида, но отправился в путь в сопровождении лишь семьи и друзей, без всякой охраны. Караван Имама Хусейна уже вышел из Мекки и направлялся в Куфу, но был остановлен армией Язида. Им пришлось встать лагерем у Кербелы, недалеко от берега реки Фурат, – ее еще называют Евфрат. Имам Хусейн сказал Язиду, что не желает воевать с ним, он не хочет кровопролития. Он просил отпустить их домой. С миром. Язид отказался.
Три дня, до десятого Мухаррама, они были отрезаны от берега реки войсками Язида, у них закончилась вода и пища. В ночь накануне дня Ашура [27] , десятого дня Мухаррама, Имам Хусейн попытался убедить друзей предоставить его собственной судьбе, не жертвовать жизнью ради него. Никто не послушался. Напротив, один из военачальников Язида, Хурр, тот самый, что остановил Хусейна и задержал его в Кербеле, перешел на сторону Имама, прекрасно понимая, что такое решение – неминуемая смерть. На следующий день мужчины из окружения Имама Хусейна, обессилевшие от голода и жажды, один за другим бросались в бой на его защиту.
Кучка женщин собиралась у подушки перед алтарем в дальнем конце комнаты – стол, накрытый строгой черной тканью, а вдоль стены за ним, на стойках, обтянутых роскошными тканями, – золотые и серебряные фигуры. Там, где на ткани была вышита фигура льва, висела мушк, фляга для воды, – все знали, что это для Аббаса.
Брат Хусейна, Аббас, знаменосец, не в силах был смотреть, как страдают от жажды невинные дети в его лагере. И, когда они пришли к нему с просьбой о помощи – к своему отважному дяде, который никогда ни в чем им не отказывал, – ведомые Сакиной, любимой его племянницей, он решил рискнуть и в одиночку пробраться к берегу реки, принести воды во фляге.
Шелест пожелтевших листов старой школьной тетрадки, которую, судя по истрепанной обложке, не раз подклеивали и сшивали; выразительное покашливание пожилой дамы в центре, к этому моменту надевшей солидные очки в толстой оправе. И – хриплым шепотом – восклицание:
– Салават![28]
Толпа женщин – к тому моменту их собиралось около сотни – дружным, хором отвечала:
– Аллахума сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад[29]!
Начиналась марсия[30], страдальческий заунывный хор, обычно приводивший к исходу – немногочисленные ребятишки, присутствовавшие в комнате, поднимались и выходили. В доме деда мой кузен Джафар поднимался и жестом приказывал мне идти следом. Я так и не пошел за ним ни разу, впадая в уныние от одной только мысли, что надо покинуть маму. Однажды я отважился удалиться на несколько дюймов – постоять у окна и посмотреть в сад, где играли ребятишки во главе с Джафаром. Все они были моими родственниками. Мама шепотом объясняла: первый кузен, второй кузен и прочие братья, разных степеней родства. Они играли в бараф-пани[31] – «стой и замри» – и в «красный – зеленый», носились как безумные, как все дети, когда взрослые заняты и не обращают на них внимания. Я услышал сзади очередное «Салават», знаменующее окончание марсии и начало следующей. А потом множество «Салават», когда закира[32] заняла свое место на покрытом черным стуле и начала рассказ.
Аббас добрался до берега, наполнил флягу водой, но сам пить не стал, пока его брат, дети и женщины в лагере страдают от жажды. Но, увы, на обратном пути вражеские солдаты, не сумевшие остановить его по пути к реке, окружили его. На Аббаса, любимого брата Хусейна, набросились со всех сторон. Он пытался сохранить воду, добытую с таким трудом, но ему отсекли руки. Злодеи пронзили флягу с драгоценной влагой, и все надежды спасти детей струей пролились в песок.
Выразительный голос закиры то поднимался, то затихал от фразы к фразе, громко и сердито убеждая в чем-то слушателей, – я никак не мог понять в чем. Я еще долго наблюдал за ребятишками, игравшими в салочки во дворе, когда внезапно голос закиры резко взлетел и вдруг осел, с хрипом прорываясь сквозь стиснутое чувствами горло. И раздался скорбный плач. Эти рыдания всегда смущают и приводят в смятение, независимо от того, насколько ожидаемы.
О, сколько их было, зверски убитых воинами Язида. Имам Хусейн потерял всех своих друзей и всех мужчин своей семьи, числом семьдесят два. Племянников – Казима, Ауна и Мухаммада. Сына, Али Акбара, так похожего на самого Пророка. Враги не пощадили даже самого младшего сына, Али Ашгара. Но те, кто остался жив, не пускали Хусейна в бой. И все же в самом конце битвы он отважно сражался. Один. Имам Хусейн прервал бой для полуденной молитвы, и тогда командир армии Язида послал к нему Шимра. Имам Хусейн простерся ниц, касаясь лбом раскаленного песка Кербель, – израненный, страдающий от голода и жажды, сломленный горем, – а Шимр напал на него сзади с намерением убить. В тот миг он прислушался к словам молитвы, которую произносил Имам Хусейн, и услышал, как Имам просит Господа простить тех, кто причинил ему столько страданий. Шимр помедлил было, но сердце его было столь жестоко, а утроба столь ненасытна и жадна в ожидании богатств, обещанных за убийство праведника, что он отсек голову Имама Хусейна. Битва при Кербеле завершилась.
Детвора во дворе тоже расслышала скорбные вопли. Все замерли, насторожились, а Джафар крикнул: «Масахиб начался! Давай, побежали!» Игра прекратилась, и мои братья, дождавшись, пока горестные стенания не станут громче, с визгом помчались прочь из сада обратно в дом. На пороге гостиной они замерли, умолкнув. Сам дух игр и забав испарился, дети приняли торжественно-скорбный вид. Женщины все так же сидели на полу, многие комкали в руках носовые платки, то и дело утирая слезы, неудержимо лившиеся из глаз; некоторые прижимали платки к лицу, сдерживая рыдания, но плечи и руки все равно подрагивали. Голос закиры стал пронзительно-резким, а слушательницы отзывались волнами собственных рыданий теперь на каждое едва различимое слово – истории настолько знакомой, что никакой необходимости в четком произнесении и не было.
Рыдания смолкли так же внезапно, как начались. Вопль закиры, достигший пика, приглушила ладонь, которой она отирала лицо, бормоча: «Аллаху ма сале ала Мухаммад ва’Але Мухаммад».
И начался другой ритуал, ради которого и примчались мои юные родственники. Женщины встали, чей-то голос выкрикнул: «Хусейн, Хусейн!» – возлюбленное имя, и в центре комнаты образовался круг, а одна из женщин открыла очередную потрепанную тетрадку и начала петь. «Не петь, а декламировать», – поправила меня позже мама. Остальные, захваченные пульсом этой мелодии, ритмично стучали ладонями в грудь. Звук получался глубже, чем при обычных хлопках в ладоши, и действовал гораздо сильнее. Джафар махнул ребятам, и они стали пробираться к центру круга, где уже стояли мы с мамой. Я смотрел, как мои кузены оттягивали вниз вороты, как можно больше открывая грудь, прежде чем присоединиться к общему ритму. Моя рука нерешительно поползла вверх и принялась постукивать в робкой попытке имитировать грохот ударов, раздававшихся вокруг.
Пронзительное скорбное пение – ноха[33] – вскоре стихло. Мама шагнула вперед, в руках у нее оказалась тетрадка, и вновь, под биения в грудь, зазвучало имя: «Хусейн, Хусейн! Йа[34] Хусейн! Праведный Хусейн! Шахид[35] Хусейн!» Старшая из женщин выкрикивала слова, остальные же эхом вторили ей, в привычном всем ритме.
Мама начинала свою часть ноха тихим мягким голосом, исполненным тех же эмоций, что я видел на лицах окружавших нас женщин, но затем, по окончании первой же строфы, голос креп – тихую скорбь сменяло крещендо горького гнева; грохот кулаков становился все громче, поддерживая ее. Ритмичный текст песнопения сам по себе был необычен – гораздо более высокий слог урду, совсем не тот язык, на котором мы говорили каждый день. Но именно мамин голос превращал ноха в нечто особенное. Никто не мог сравниться с ней в выразительности. Постепенно декламации между ноха становились все более страстными, неистовыми, яростными. По окончании последней строфы женщины в центре просто обезумели. Юные девушки и мои кузены колотили себя в грудь уже обеими руками, даже кожа покраснела. Не сопровождаемый больше пением, звук ударов, громкий, как барабанный бой, уже невозможно было спутать с какими-то жалкими аплодисментами.
«Хай[36], Сакина!» – прозвучало еще одно драгоценное имя, имя ребенка, потерявшего отца, мучившегося от голода и жажды, заброшенного и одинокого в жестоком мире, равнодушном к детским страданиям.
– Хай, пьяс![37] – отозвался хор голосов – убитых горем, отчаявшихся, иссыхающих от чужой жажды как своей собственной.
– О, Сакина, о, жаждущая. – Мама смахнула слезы. – Отец Сакины, Хусейн, был убит во время молитвы, прежде нем жажда ее была утолена, и тогда враги набросились на женщин и детей их лагеря, грабя и сжигая все на своем пути. Они хлестали Сакину по щекам, вырвали серьги из ее ушей, и мочки ее кровоточили. Они сорвали чадры с ее матери и теток, обесчестив женщин семьи Пророка, и в одержимости своей отобрали то немногое, чем владели несчастные. И лишь женщины вражеского стана сжалились над ними и в Ночь Скорби принесли им еды и питья. А потом выживших женщин и детей, вместе со старшим сыном Хусейна, который был слишком болен, чтобы сражаться, связали, заковали в цепи и прогнали по улицам Куфы, а после – дальше, в Дамаск, где находился двор Язида. Когда же несчастные рыдали, оплакивая своих близких, оставшихся непогребенными, на них обрушивались побои.
И это семья Пророка! Уничтоженная изнутри, а вовсе не каким-нибудь внешним врагом. Преданная своим собственным народом, людьми, которые называли себя мусульманами, последователями того Мессии, что держал на руках маленького Хусейна. Страшнейшее из несчастий. То, что пришло изнутри.
Внезапно, когда пение, стук, страсть на мгновение стихли, готовясь взорваться истерикой, я почувствовал на лице, веках свежие прохладные капли – розовая вода, которой брызнули на собравшихся, мгновенно охладила пыл. И вот уже раздаются громкие, но более сдержанные «Салават» с внешней стороны хоровода, и женщины, подчиняясь таинственной хореографии, поворачиваются к одной из стен, у которой моя бабушка, Дади, голосом, все еще полным слез, начала длинную рецитацию на арабском – привычном языке молитвы, но не родном нам. В ее речи, перемежаемые «салам»[38], мусульманским приветствием, то и дело звучат имена, что несколькими минутами ранее произносились с такой страстью. В середине этих «салам» все женщины разом повернулись, а потом еще раз – в направлении могил тех, кого они поминали. Некоторые из могил сейчас находились в Ираке, Медине, городе Пророка, на Аравийском полуострове. Одна – в Иране, поэтому женщинам приходилось поворачиваться во время чтения.