Текст книги "Давид"
Автор книги: Михаил Герман
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 22 страниц)
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1794–1815
Но разве вычеркнуть и изгладить из памяти не есть вернейший путь к неведению?
Mонтень
I
Мир стал до смешного маленьким. Его ограничивали стены комнаты, где поселили Давида. В этом мире существовал только сам Давид. Он один. Время тянулось медленно, тягуче, тревожно. Оно приносило воспоминания. А сейчас даже тюрьма, в которой он находился, пугала его меньше, чем мысль о минувших днях.
Он ходил по комнате растерянный, глубоко несчастный. Старался разобраться в самом себе, понять, что произошло. Безжалостные воспоминания с неумолимой отчетливостью восстанавливали перед ним недавнее прошлое, и не было силы, способной отогнать эти страшные мысли…
Нет больше монтаньяра Давида. Он исчез в ту ночь, когда живописец заперся в мастерской, наглухо отгородился от мира. Он оставался там, когда решалась судьба революции, когда войска Конвента ворвались в ратушу – последнее убежище Робеспьера. Он оставался у себя в тот дождливый вечер 9 термидора, когда залитый собственной кровью, с раздробленным пулей лицом, брошенный на деревянный стол в ратуше, Робеспьер ждал казни.
Что произошло с Давидом? Получил ли он тайное предупреждение, переменил симпатии или просто рассудил, что не стоит рисковать жизнью? Так или иначе, он не пришел в Конвент.
Кто знает, о чем думал он той ночью, так резко и внезапно изменившей его убеждения? Чего стоила ему эта перемена? Есть вещи, навсегда скрытые от биографов, страницы жизни, о которых можно только догадываться.
Никто не знает, что делал Давид в эти дни.
10 термидора на эшафоте погибли Робеспьер, его брат Огюстен, Сен-Жюст, Кутон и все ближайшие сподвижники Робеспьера.
Завершилось господство монтаньяров. Большинство из них окончило свою жизнь и свою борьбу в одно и то же мгновение. Давид перестал быть якобинцем, но продолжал жить. И вот теперь он в тюрьме. Он был якобинцем – этого достаточно, чтобы лишить его свободы. Заключенный в тюрьму врагами революции, он полной мерой вкусил судьбу отступника: у него нет даже цели, во имя которой он переносит страдания. Он между двух жизней, между двух эпох. Он вглядывается в самого себя, он пытается понять, кто он теперь. Он, всю жизнь ненавидевший неуверенность. Он не может не вспоминать Робеспьера, всех этих людей, бывших ему такими близкими и необходимыми. Сейчас их называют изменниками и тиранами. Если Давид и не верит этому, то лишь в самых потайных уголках души. Он не хочет идти на гильотину.
Мир, шумный и огромный, до краев, переполненный событиями и новостями, встречами и спорами, бесконечными делами, внезапно исчез за стенами Отель де Ферм. Впрочем, он исчез, наверное, раньше, в тот вечер, когда Давид покинул Якобинский клуб…
Дни после 9 термидора, проведенные один на один с собою, отняли у Давида последние остатки мужества. 13 термидора он все же появился в Конвенте, где не осталось никого из его прежних друзей. Теперь у него были только враги. Он бросил в беде Робеспьера, но депутаты видели в нем робеспьериста, сподвижника «тирана». Настаивали на его аресте. Он пытался оправдаться. Страшнее всего было вспоминать собственную беспомощную и недостойную речь, когда только одно желание руководило Давидом: выжить, сохранить голову на плечах. У него даже мелькнул проблеск облегчения, когда был декретирован его арест, – останься он на свободе, укоры совести стали бы еще мучительнее. Его отвезли в Отель де Ферм. Комната Давида просторна и сравнительно комфортабельна, ему разрешили писать. Термидорианские власти демонстрировали свой либерализм. К Давиду допускали посетителей. К нему приходили ученики, юноши не боялись показать свое отношение к учителю даже в эти дни, когда участие к преступникам могло навлечь опасность. «Вот люди, которым я еще нужен, – думал Давид, – больше никому». Эти юноши, почти не думая о политике, жалели Давида и мечтали добиться его освобождения. Все же он оставался заключенным, к тому же не знающим, что ждет его завтра.
Он с жаром занялся живописью, стараясь уверить себя, что счастлив возможностью вернуться к искусству, не отягощенному политическими страстями.
У него не было натуры, но было зеркало. Так появился автопортрет.
Давид без парика, без пудры, волосы развились, сбились на лоб, и лицо кажется почти юным, настолько оно не прикрыто обычным щитом зрелости, самообладания, выдержки. Глаза смотрят с мучительным недоумением, словно живописец силится разглядеть в собственном изображении ответ своим печальным мыслям.
Или он просто хочет забыть обо всем и потому старается думать только оживописи, о красках и напряженным созерцанием надеется разогнать неприятные мысли. И странно выглядит это растерянное лицо над элегантным белым галстуком, над щегольским карриком, распахнутым над сорочкой тонкого батиста.
Одиночество, как едва слышный, но настойчивый мотив, звучало в портрете. У Давида один собеседник, один натурщик и один судья – он сам. За всю свою жизнь Давид не написал более откровенного полотна. Он тешил себя мыслью, что в будущих картинах вернется к забытой им древности. Был убежден, что никогда не возвратится к шумной политической жизни и проведет остаток дней в уединении, занимаясь лишь искусством.
В то же время Давид пытался понять, в чем, собственно, его обвиняют. Если он и виноват перед кем-нибудь, то, во всяком случае, не перед новым правительством. Только собственная совесть и воспоминания о Робеспьере могли его тревожить. Письма, которые художник посылал в Конвент, оставались без ответа. Давид тщетно добивался хотя бы суда, хотя бы обвинительного заключения. Он писал, что обманулся в Робеспьере. Быть может, он сам начинал этому верить?
В один из дней на исходе фруктидора в комнате появились полицейский комиссар в трехцветном шарфе и жандармы. Давид решил, что его отправляют на суд или на допрос. Однако тюремная карета покатилась к бульвару Сен-Мишель и скоро остановилась у ограды Люксембургского сада. Многочисленные часовые и недавно приделанные новые засовы на дверях убедили Давида – часть дворца превращена в тюрьму. Жандармы оставили Давида в одной из комнат, дверь за ними замкнулась. Значит, его просто перевели в новую тюрьму. С какой целью, что могла означать эта перемена?
За окном виден был Люксембургский сад, уже тронутый желтизной. Началась осень.
Тюремщик на вопрос Давида, когда разрешены свидания в Люксембурге, отвечал, что сюда не пускают посетителей. Давид не поверил, пытался протестовать. Скоро он убедился, что его не обманывают: посетителей к нему не пускали. Не пропустили даже натурщика. Видимо, его письма в Конвент возымели совершенно обратное действие.
Почти сразу после перевода в Люксембург он написал в Комитет общественной безопасности.
Представители народа!
Я тщетно пытаюсь найти в моем уме и моей памяти причины того обращения, которому я подвергаюсь. Я не могу открыть этих причин и в полном покое моей совести могу только скорбеть, видя себя предметом строгости, которая, казалось бы, вовсе не согласуется со справедливостью.
Я пользовался в Отель де Ферм возможностью общаться с моей матерью, моими детьми и небольшим числом друзей, которых у меня не отняло несчастье, – большая часть из них мои ученики. Внезапно меня перевели сюда, где я не могу никого видеть. Почему такое изменение? По закону 18 термидора заключенные пользуются правом знать мотивы их ареста. Разве я не могу требовать, чтобы во исполнение этого закона я был поставлен в известность о причинах, отягчивших мое положение, тем более тяжелое, чем менее оно заслужено.
Я повторяю с твердой уверенностью, представители народа, что меня можно упрекнуть только в увлечении, которое заставило меня обмануться в характере человека, на которого многие из моих товарищей, более просвещенные, чем я, смотрели как на мерило патриотизма. Но увлечение идеями, благоприятными свободе, не может считаться преступлением в глазах патриотов, понимающих, что это увлечение является следствием той пламенной любви к отечеству, того жара чувства и той душевной силы, без которых вовсе не было бы революции.
…Я прошу поэтому, представители народа, чтобы комитеты соблаговолили, наконец, заняться рассмотрением моего поведения и чтобы в ожидании этого мне было позволено предаться здесь занятиям искусством, цену которого я никогда не чувствовал так сильно, как тогда, когда я мог пользоваться им для укрепления революции, успеху которой никогда никто не был более предан.
Окончание начатой картины требует, чтобы я пользовался натурщиками. Я прошу поэтому, чтобы привратнику разрешили допускать их сюда, а также, чтобы мне было дозволено принимать дважды в декаду к обеду мою мать и моих детей.
Привет, братство.
Давид
На это письмо, как и на все прежние, ответа Давид не получил.
II
Вандемьер не принес никаких новостей. По-прежнему к Давиду не допускали посетителей. У него не было даже принадлежностей для работы. Единственным его развлечением оставались размышления и газеты.
Из газет он узнавал о переменах, происходящих в стране. Комитет общественного спасения, прежде бывший грозным революционным правительством, превратился волею новых хозяев страны в некое подобие министерства, имевшего такие же права, как и прочие вновь организованные комитеты. Враги Робеспьера стояли во главе Конвента. Многие члены Коммуны были казнены. В начале брюмера по распоряжению Конвента был закрыт Якобинский клуб. Начинается новый террор, но уже не во имя свободы.
Все это было нетрудно понять кому угодно, но не Луи Давиду. Он боялся задумываться, боялся распутывать клубок сомнений, старался убедить себя, что ему теперь нельзя помышлять ни о чем, кроме искусства. Больше всего на свете хотелось забыть обо всем, избавиться от воспоминаний. Только жить, писать, видеть детей. В конце концов он немолод, пришло время отдохнуть и ему.
Каждый день в один и тот же час он подходил к окну и нетерпеливо вглядывался в аллеи Люксембургского сада. Теперь, когда детей не пускали к нему, гувернантка Катрин приводила их гулять в сад, чтобы отец хотя бы издали мог их видеть. Они показывались в конце аллеи, сначала едва заметная черная точка, которую мог разглядеть лишь жадный взгляд Давида. Потом различал мальчиков – старший шел спокойно и твердо во главе процессии – и девочек-близнецов в соломенных капорах. Они махали отцу, играли в серсо, катали обруч. Это были самые радостные часы дня. Потом они уходили, оглядываясь и кивая головой.
За треволнениями революционных лет он и не заметил, как повзрослели дети. Старший стал «совсем» мужчиной. Не так давно он буквально спас своего старого учителя в пансионе. Его собирались арестовать – видимо, по какому-то случайному доносу. Когда пришли солдаты, Эжен потребовал справедливости. Вскочив на стол, он наизусть прочитал статью из «Декларации прав». Солдаты восхищенно аплодировали маленькому знатоку законов и ушли, не тронув учителя. Видимо, в мальчике есть и мужество и доброта…
Наконец ученик Давида Делафонтен переправил в тюрьму краски, карандаши, холст – все нужное для работы. Художник вздохнул с облегчением и почти перестал ощущать одиночество. Он сделал новый эскиз – «Девушки, подающие милостыню заснувшему поэту». Лишенный внешних впечатлений, не имея под рукой столь дорогих его сердцу увражей, он использовал в качестве фона один из флигелей дворца, который был виден в окно. Набрасывая контуры здания, вглядываясь в сад, вспоминал детей. Нежная красота бронзовеющей листвы, покой безлюдного сада, блеклое высокое небо тронули Давида, давно отвыкшего от созерцания природы. Аллея, населенная милыми воспоминаниями об играющих здесь детях, особенно его волновала. Одиночество сделало его восприимчивым к забытым чувствам.
Давид начал первый в своей жизни пейзаж. Ни разу еще он не писал с таким полным забвением всех и всяческих канонов и правил. Клал на холст жирные густые мазки, иногда втирал в полотно краску почти сухой кистью так, чтобы ткань оставалась видна; заботился только о результате, не думая о чистоте стиля. Он хотел навсегда оставить на полотне это низкое красноватое осеннее солнце, туманные тени в дальних аллеях, дымку прозрачных облаков; писал торопливо, с удивлявшим его самого увлечением. Всей душой тянулся он сейчас ко всему, что могло отвлечь от мыслей о минувшем.
Однажды он не узнал своих детей: они пришли в сад непривычно медлительные, одетые во все черное. Траур? Что могло произойти? Неужели случилось что-нибудь с мадам Давид?
Он знал, что она недавно вернулась в Париж, поселилась на улице Турнон, неподалеку от Люксембурга, что она охотно отпускала к нему девочек. Вот и все, что было ему известно о своей бывшей жене. Она не выражала желания навестить его и не писала ему.
С тех пор как мадам Давид покинула мужа, заявив, что не может жить под одной крышей с цареубийцей, она поселилась в отцовском поместье Сент-Уэн. О муже она старалась не вспоминать.
Но сейчас положение изменилось. Мадам Давид не была злой женщиной, в душе ее не могла не пробудиться жалость к отцу ее детей, столько времени находившемуся в заключении. Но она оставалась дочерью м-сье Пекуля, от которого унаследовала трезвый ум. Она понимала, что именно сейчас измученный и растерянный супруг более всего способен изменить свои ужасные взгляды и с раскаянием вернуться в лоно семьи. Мадам Давид знала от детей – отец подавлен, расстроен и, как никогда, нежен с ними. И вот Шарлотта обратилась к своим влиятельным знакомым с просьбой помочь мужу, готовясь в то же самое время окончательно наладить семейные отношения.
В один из дней середины брюмера, когда Давид в сотый раз переделывал рисунок «Гомера», в комнату к нему вошел привратник и предложил спуститься вниз. Удивленный Давид последовал за ним. Он ждал чего угодно, только не того, что увидел. У входных дверей рядом с его детьми стояла дама в черном – его жена. Многое разделяло супругов: и годы разлуки, и разные, очень разные взгляды на жизнь, и ясное представление о том, что чувства их не слишком уж глубоки. Но были привычка, дети, годы общей жизни, усталость, беспокойство, бесконечное одиночество Давида, его болезненная чуткость к любому проявлению доброты. Все-таки это его жена, близкий человек. То, что она пришла сейчас, когда ему так плохо, потрясло Давида. Он обнял ее, с удивлением почувствовал, что по лицу его текут слезы. Дети повисли у него на шее. Вытирая мокрое лицо, смеясь и плача, мадам Давид говорила удивленному и, кажется, тоже растроганному тюремщику:
– Гражданин, не думайте, что вы охраняете преступника. Это самый честный человек, которого я знаю, верьте преданной жене.
Мадам Давид рассказала мужу о смерти м-сье Пекуля – этим печальным событием объяснялся траур. Она стала наследницей значительного состояния, теперь их материальные дела – она уже говорила о Давиде и о себе вместе – были решены раз и навсегда. Рассказала Давиду о своих планах его освобождения. Примирение было полным и окончательным. Давид и думать забыл о прежних спорах и разногласиях. Ему хотелось только покоя и человеческого участия.
По просьбе мадам Давид в хлопотах принял участие Буасси д'Англа, великий почитатель Давида и влиятельный член Конвента, сохранивший свое положение и после термидора.
Бесконечные споры о судьбе Давида тянулись в Конвенте месяц за месяцем. Только сейчас понял Давид, сколько врагов сумел он нажить. Его дело обсуждалось, пересматривалось, путешествовало из комитета в комитет. Несколько раз его почти освобождали, потом дело снова затягивалось.
10 фримера семнадцать учеников Давида, среди которых был, конечно, и верный Делафонтен, явились к решетке Конвента с петицией, требовавшей освобождения учителя. Это растрогало Давида почти до слез. «Радости, которые испытываешь во дни благополучия, быстро следуют одна за другой и лишь слегка задевают наше сердце, – писал он ученикам. – Но радости, испытываемые в несчастье, запечатлеваются в нем гораздо глубже. Причина этому заключается в том, что они гораздо более редки и что они вызываются друзьями, мужественными и свободными от какой-либо личной заинтересованности».
Но и петиция учеников мало помогла делу.
Люксембургский сад поник и поредел. Унылые дожди фримера заливали аллеи, дети редко приходили теперь под окно Давида. Работать в комнате, так мало приспособленной для мастерской, было трудно в эти хмурые дни. Давид мечтал о доме, о спасительном тепле семейного очага, писал все новые письма в Конвент, ждал.
Только в начале нивоза Давид получил долгожданное известие – выписку из протокола Конвента:
« № 5429
ЗАКОН,
Приказывающий дать свободу Представителю народа ДАВИДУ
Восьмой день нивоза III года Французской республики, единой и неделимой.
Национальный конвент декретирует, что представитель народа Давид должен быть незамедлительно выпущен на свободу».
За этим коротким текстом следовали все надлежащие подписи – председателя, секретарей, еще кого-то. Давид не вглядывался в них. Он читал и перечитывал бумагу, боясь поверить в свое освобождение.
Едва выйдя за ворота Люксембургского сада, он отправился благодарить Буасси д'Англа, но не застал его дома. Узнав о визите Давида, тот прислал ему поздравительное письмо: «Радостно другу искусств думать, что бессмертный Давид не разлучен более со своей кистью», – писал он.
Однако освобождение Давида оставалось лишь номинальным. Дело его не было закончено, продолжалось медленное и путаное расследование. Давид махнул рукой на все. Сославшись на нездоровье, не посещал заседаний Конвента, впрочем он и вправду чувствовал себя скверно.
Вскоре после его освобождения был принят декрет трех правительственных комитетов о том, что почести Пантеона могут быть присуждены лишь по прошествии десяти лет после смерти человека. За внешним демократизмом декрета прятался ясный смысл: можно было начать расправу с самой памятью Марата и Ле Пеллетье.
Их бюсты, стоявшие в Конвенте, унесли, только бюст Брута остался в зале заседаний. А 20 плювиоза в мастерскую Давида были доставлены обе его картины: «Марат» и «Ле Пеллетье». В мастерской холсты казались больше, чем в Конвенте, смотреть на них было тяжело: в углу темноватой в эти зимние дни мастерской, одинокие, вдали от людских взглядов, они будто делили судьбу своих героев. Давиду представилось, что вся его жизнь так же, как и картины, бесполезна, не нужна никому. Неужели это они, создания его кисти, недавно будили восторг революционного Парижа? Картина мертва, когда она лишена зрителя. Некогда Давид гордился тем, что частицей своего бессмертия Марат и Ле Пеллетье обязаны ему. Неужели они должны умереть еще раз, здесь, в его мастерской?
Его ничто не интересовало: ведь больше не вернутся дни былого, когда он жил одним дыханием с событиями дня, с делами и думами друзей.
Лишь глухим шумом донеслись до него события жерминаля, когда голодный Париж поднял восстание против термидорианского Конвента, требуя «хлеба, конституции 1793 года и освобождения патриотов». Он видел, как телеги с осужденными рабочими тянулись к эшафотам. Кровавый нож гильотины сверкал на щедром весеннем солнце. 8 флореаля, не дожидаясь суда, Давид подал в Конвент прошение о двухмесячном отпуске и вместе с женой и детьми уехал в Сент-Уэн.
III
Наконец у Давида было все, о чем он мечтал. Ничем не нарушаемый покой, беззаботный отдых, задумчивые вечера в кругу семьи у камина в тиши богатого и комфортабельного дома.
Последние годы он почти никуда не выезжал. Деревня показалась ему раем. Таинственная жизнь рощ и полей, с влажными весенними ароматами, пением птиц, молодой нежной зеленью, теплые шумные дожди, даже блеск росы по утрам на траве сада – все было внове для Давида. Его свояченица – хорошенькая, веселая и чувствительная Эмилия, пылко обожавшая природу, – встретила Давида ласково и сердечно. Ее муж Шарль Серизиа питал к нему признательность давнюю и глубокую: это за его отца – генерала Серизиа – так долго, и, увы, безуспешно хлопотал Давид перед революционным трибуналом. И, кроме того, в доме присутствовала та особая подчеркнутая сердечность, которая появляется в семье, решившей подчинить себе инакомыслящего человека. Каждый из обитателей дома хотел, чтобы Давид отказался от своих гибельных убеждений, забыл о прежних идеях и стал таким же спокойным, далеким от политики человеком, как его родные.
Давид сам был бы рад забыть о политике, но мысль о предстоящем разборе его дела не выходила из головы, отравляла каждое мгновение. Вскоре после приезда в Сент-Уэн он получил обширное обвинение из семнадцати пунктов. Еще раз удивился обилию своих врагов.
В этом пространном документе реальные факты были так перемешаны с чудовищными преувеличениями, явной ложью, хитрыми натяжками, что даже Давид, много повидавший за последние годы, почти пал духом.
Пришлось заняться собственной защитой: многие часы проводил он за составлением письма. Как ни вздорны обвинения, на каждое из них надо аккуратно ответить, найти серьезные доводы, убедительные доказательства. В чем только его не обвиняли: и в кровожадной жестокости, и в намерении истребить всех парижских художников, и в организации массовых убийств, и в преследовании живописцев за одно несогласие с ним, и в черствости к просителям, и во множестве других преступлений.
Мадам Давид строила планы будущей жизни, раздумывала о том, что выставит Давид в очередном салоне. Рассматривала его холсты; предложила дать на выставку пейзаж Люксембургского сада. Она обрадовалась, когда муж принялся за работу над портретами четы Серизиа. Только одна из работ, недавно написанных Давидом, тревожила ее.
Это был небольшой кусок бумаги, наклеенный на холст, едва достигавший трех футов в высоту. На нем Давид изобразил женщину в бедной одежде, со скрещенными на груди сильными жилистыми руками. Белый платок накинут на седеющие волосы, рассыпавшиеся по плечам, красная косынка стягивает плечи. Необычное лицо, лишенное лоска, покоя, всего, что отличало прежние портреты Давида, словно затянутые в контуры чистых, элегантных линий. Портрет, как ни странно, напоминал пейзаж Люксембургского сада: жизнь вошла в обе картины во всей своей простоте, минуя классические схемы, рафинированные линии. Так появлялись в Конвенте народные толпы с пиками, саблями, воодушевленные гневом, нарушая торжественное течение заседания.
Женщина смотрела с картины горько, презрительно, устало. Полуоткрытые сухие губы хранили печаль невысказанных слов. Ясные глаза светились на загрубевшем морщинистом лице. Женщина и в старости сохранила гордую повадку парижской работницы, всего в жизни добивающейся собственными руками. Такие женщины, познавшие свою силу и значение в буднях революции, умели стрелять и перевязывать раненых, проклинать тиранов, без устали плясать карманьолу, не показывая слез, провожать в волонтеры мужей и сыновей.
Давид видел их на улицах, у решетки Конвента, в толпах вооруженных людей, у подъезда Дворца правосудия, даже у подножия эшафота. Они умели быть жестокими, эти женщины, вынесшие на своих плечах тяготы голодных лет, многолетние унижения, потерю близких. И они умели быть решительными и стойкими. Это были настоящие женщины революции. Недаром в сдержанном колорите картины скромно и настойчиво звучало соцветие синего, белого, красного – цветов революционного флага.
Кто знает, что думал теперь Давид, глядя на этот портрет? Вспоминал прошлое, надеялся на будущее? Во всяком случае, для его родных эта работа была частью прежних якобинских заблуждений.
А сейчас, расставив легкий мольберт в светлой комнате, он писал своего зятя Шарля. Он писал, не давая себе труда задумываться над тем, насколько нов, необычен портрет, как много в нем продиктовано не моделью, но временем.
Он писал, что видел, но ведь кисть художника нередко опережает его мысль, и глаз ловит и переносит на холст то, что еще трудно определить словами.
На полотне Давида возникал человек новых времен: не изысканный вельможа, не здравомыслящий буржуа, не суровый аскет из Конвента. Шарль Серизна сидел в позе элегантной и чуть аффектированной, закинув на колено ногу в тонком сапоге. Упругий легкий хлыст дрожал в его пальцах. Темно-шоколадный, распахнутый на груди фрак, позволял видеть белый жилет и пышный галстук, панталоны светлой кожи обтягивали стройные бедра. Высокая круглая шляпа с кокардой надета слегка наперед, завитые волосы напудрены. Он мог бы показаться беззаботным щеголем, но что-то в его девически красивом лице вызывало настороженное внимание. Холодный скепсис, равнодушие за внешней веселостью, высокомерие человека, не уверенного в завтрашнем дне. Новое поколение, выросшее в великое время, но в стороне от него, люди, испуганные революцией, но желающие воспользоваться ее плодами, взять в свои руки привилегии, потерянные дворянством. А главное, жить, пока возможно, пока голова остается на плечах, а деньги в кошельке. Может быть, и не таков сам Шарль, но нередко многое в портрете диктуется не моделью, а временем.
Сам облик портрета был необычен: костюм, манера держаться, сухое изящество силуэта на фоне неба в сочетании с небрежностью, почти развязностью позы. Кисть Давида, привыкшая к строгому мужеству линий, к лицам депутатов, сожженных лихорадкой вечной борьбы, едва находила мазки, способные передать этот образ, такой сложный при внешней банальности. Не таковы ли будут новые властители страны – буржуа, изведавшие равно и восторг и страх перед революцией.
Давид не размышлял, он писал. Законченный портрет пленил чету Серизиа беззаботной легкостью красок, совершенным сходством.
Писать Эмилию было легче, кисть художника всегда чувствительна к очарованию юного женского лица. Эмилия позировала вместе с маленькой дочкой; их разговоры, споры – девочка уставала позировать и вертелась – дарили Давиду мгновенные и острые впечатления. В портрете остался живой аромат полевых цветов, яркий свет летнего дня, отблеск солнца на простом платье, грациозно небрежный поворот гибкой шеи, прозрачные глаза, легкая улыбка на румяных губах.
Несмотря на все заботы, целительный покой понемногу овладевал душой Давида, уходили тягостные воспоминания о тюрьме. Не хотелось думать о возвращении в Конвент, о жизни, которая его ждет, о многочисленных врагах, интригах, обвинениях. Он даже старался не читать газет.
Наступил прериаль – это было уже настоящее лето, обещавшее отдых совершенно в духе Жан Жака, полное растворение в природе, долгие прогулки по пахнущим медом полям, пышные цветы в парке, теплые звездные ночи, когда ставни открыты до утра и на страницах забытой на подоконнике книги блестят капли росы. Давид освоился с радостями деревенской жизни, привык к ее неторопливому ритму, научился находить удовольствие в задумчивой и бездеятельной созерцательности.
Поздней ночью 10 прериаля, когда Давид уже погасил свечу в своей комнате, резкий шум заставил его вскочить с постели. Топот копыт, скрип колес по дорожке парка, громкие незнакомые голоса нарушили безмолвие ночи, красные отблески факелов дрожали на древесной листве и проникали в комнату. Звон шпор, лязг оружия донеслись из коридора, в дверь властно, отрывисто постучали. Давид открыл, едва успев накинуть на плечи халат. Полицейский комиссар в дорожном плаще стоял на пороге, сзади поблескивали, штыки жандармов.
– Вы гражданин Давид, представитель народа, бывший член Комитета общественной безопасности? – спросил он.
Получив утвердительный ответ, он прочел приказ об аресте Давида. Жандарм светил ему чадящим факелом.
– Собирайтесь, гражданин, вы поедете с нами в Париж.
Давид спустился в сад, двое жандармов шли у него по бокам. Мадам Давид рыдала, Шарль и Эмилия держали ее под руки. Хлопнули дверцы кареты, комиссар и жандарм сели напротив Давида, офицер скомандовал «Марш!». Карета, круто повернув и зацепив колесом за клумбу, выехала на аллею. Через минуту огни дома скрылись из глаз. Лошади скакали галопом. Когда луна выходила из-за туч, Давид видел около каждого окна конного жандарма с обнаженной саблей в руке.
Все случившееся было полнейшей неожиданностью для Давида. Между тем объяснялись события просто. В начале прериаля, после нового восстания парижской бедноты, Конвент издал декрет об аресте членов прежних правительственных комитетов, в число которых входил, как известно, и Давид. Кроме того, многочисленные враги Давида, в большинстве своем недовольные революцией художники, решили довести до конца преследования своего обидчика. Они, воспользовавшись отсутствием Давида, сделали все возможное, чтобы добиться его ареста.
И вот теперь тюремная карета уносила Давида в Париж, навстречу многочисленным и очень реальным опасностям, ибо никогда еще термидорианский Конвент и трибунал не были так непримиримо настроены по отношению к бывшим сподвижникам Робеспьера.