355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Герман » Давид » Текст книги (страница 15)
Давид
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 23:55

Текст книги "Давид"


Автор книги: Михаил Герман



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 22 страниц)

XV

Порой, стоя перед начатым холстом, Давид готов был поверить, что в пустой мастерской присутствует Марат. Он запечатлелся в памяти с такой ясностью, что рисунок, сделанный 13 июля, почти не понадобился Давиду.

Было страшно хоть на миг прервать работу. Он боялся, что память не выдержит напряжения, что начнет стираться жившая в его сознании отчетливая картина последних дней и смерти Марата. Но, напротив, воспоминание делалось все острее, временами становилось нестерпимым до боли.

Наступил тот период жизни Давида, когда все прежние мечты, надежды, размышления, представления о красоте и правде, весь накопленный за прежние годы опыт сконцентрировались в одной задаче, в одной точке. Он словно собирал посеянный в течение многих лет урожай своих замыслов и дел; даже прошлые ошибки теперь услужливо напоминали о себе, помогая не совершить их снова. Это не было внезапным озарением. Гибель Марата, потрясшая художника, затронула все лучшее, что жило в нем, дожидаясь своего часа. Наступило время высшей человеческой и творческой зрелости в жизни Давида.

Прежние картины были полны условностей, их оставалось много даже в «Ле Пеллетье». Они мешали видеть главное, подобно тому, как античные реминисценции порой скрывали от самого живописца суровую правду событий. Теперь надлежит забыть все внешнее и показное, найти линии и краски, единственно достойные происшедшей трагедии. Надо отлить гнев и горе в такие формы, в которых и много веков спустя останутся и величие дел Марата и печаль, принесенная его смертью.

Давид начал работать с легкостью, удивившей его самого: картина настолько сложилась в его воображении, что казалось, дай руке волю и изображение само появится на холсте, как оттиск гравюры на бумаге. Он мгновенно улавливал любую фальшь линии, расположения предметов на полотне, он неуклонно следовал не видимому никому, кроме него, образцу готового произведения. Давид решил написать Марата в ванне в мгновение, сразу же последовавшее за смертью, слить воедино воспоминания о живом Марате и о его гибели.

Холст покрывался первой паутиной точных линий, в переплетении которых рождался единственно правильный окончательный контур. Давид не замечал времени, только резкая, подобная обмороку усталость заставляла его отходить от холста.

Он не успевал думать о себе, о своих делах. Своих мальчиков, отданных в пансион после отъезда мадам Давид, он почти не видел и очень страдал от этого. Но время, время! Где его взять, где взять две жизни, чтобы сделать все, чего требует от него нынешняя действительность?

Каждый раз, возвращаясь к холсту после проведенных в Конвенте или в Якобинском клубе часов, Давид приносил с собою груз сложных и противоречивых мыслей: он не только писал картину о прошлом, ею встречал он настоящее, полное событий, порой высоких, порой тягостных, а нередко и тех и других одновременно.

В середине сентября Давида избрали членом Комитета общественной безопасности.

Это была напряженная, тяжкая работа. Комитет должен был давать санкции на арест граждан, заподозренных в заговоре против республики, в связи с роялистами или неприятелем. Сотни писем, среди которых были и правдивые сообщения и доносы, множество людей самых разных: честных и способных на любое предательство, – проходили перед глазами Давида. Впервые лицом к лицу встретился он с настоящими врагами, с людьми, замышлявшими против свободы, с теми, кто, как Шарлотта Корде, был готов на преступление.

Окончательное решение участи заподозренных в измене было в ведении трибуналов, но Давид понимал – от его подписи, внимания, проницательности зависит многое. Круглый значок в жилетном кармане был огромной силой, властной изменить в одно мгновение судьбу человека. Давид ловил на себе взгляды почтительно-боязливые. Депутаты, чья совесть была нечиста, старались избегать общения с ним. Робеспьер теперь часто беседовал с Давидом, делился подозрениями, советовался, но чаще сам давал советы. Нередко, давая распоряжения начальнику полиции, разбирая секретную почту, Давид думал о том, как мало похож он на живописца. Да и люди, с которыми сейчас приходилось иметь дело, вряд ли помнили, что перед ними прославленный художник. В такие минуты Давид способен был удивиться, заметив пятно синего кобальта на манжетке. Неужели эта рука, только что подписавшая приказ об аресте, еще сегодня утром держала кисть? И все же эта работа, так бесконечно далекая от искусства, тысячей нитей связана с его живописью, ибо писал он Марата, человека сегодняшнего дня, жившего революцией и для революции. Он думал о «Марате», выступая в Конвенте, а речи свои обдумывал перед холстом.

Он был в самой гуще политики, картина его становилась борьбой, утверждением вечной жизни Марата, погибшего за свободу, обвинительным актом ее врагам. Он думал не только об окровавленном кинжале Корде, но и о людях, направивших этот нож. Не только воспоминания о Друге народа водили его кистью, но и события нынешних дней.

Он все приносил «Марату». Гнев, порожденный предательством, восхищение доблестью, надежды на скорую победу, горечь сомнений и счастливую уверенность. Давид оставался живописцем, революция была для него не только системой государственных преобразований, но и живым действием, подвигом людей. Все это он воспринимал более всего зрительно, и зрительным выражением революции был Марат на его еще не написанной картине.

Не только в искусстве, во всей жизни Луи Давида настало мгновение полного дыхания, высшего напряжения чувств и способностей, когда человек в состоянии сделать за один год то, на что в другое время ему понадобилось бы много лет.

Каждый день Давид бывал на заседаниях Конвента. Почти каждый вечер – на собраниях Якобинского клуба. Много часов проводил в Комитете общественной безопасности. Занимался с учениками, составлял программы празднеств, проекты медалей, организовывал экспозицию в новом Луврском музее. Работал над большим эскизом нового занавеса для национального театра. И, наконец, писал «Марата», который, кажется, станет его шедевром.

…Наступила осень. Рано смеркалось; туманы цеплялись за кровли Лувра, мастерская скудно освещалась отблесками хмурого неба. Приходилось много работать при свечах, тем более что самые светлые дневные часы Давид обычно проводил в Конвенте.

И в большом, и в малом, и в хорошем, и в дурном Давид был свободен от мелких чувств, суетных забот.

Слишком близко друг к другу стояли доблесть и предательство, смерть и торжество свободы, чтобы замечать рядом с ними обычные радости и печали. Жизнь для него уподоблялась античной трагедии, где царствовали могучие добродетели, великие пороки, где герои в мгновение ока возносились на Олимп или проваливались в мрачное царство Аида. Надо было научиться управлять своим сердцем, не давать чувству возобладать над разумом; чтобы победить врагов революции, надо было забыть о личных симпатиях, о былой дружбе.

Начинался процесс над руководителями Жиронды. Еще до этого должны были судить королеву Марию Антуанетту. Нож гильотины поднимался над теми, кто дал нож в руку Корде. Приходилось бороться с расхитителями хлеба, с изменниками-генералами.

Действительность становилась день ото дня суровее. Суд над Марией Антуанеттой закончился в три дня. 16 октября Давид из окна квартиры одного депутата наблюдал процессию, совершавшую короткий путь из Консьержери к площади Революции, на место казни. Давид не был жесток, зрелище человеческой смерти не могло его радовать. Но это больше чем смерть – это один из последних актов уничтожения монархии, он необходим, неизбежен.

В телеге на куче соломы сидела женщина, чье имя олицетворяло бесстыдное мотовство и коварнейшие заговоры двора. У революции не было, пожалуй, более последовательного и злобного врага, чем бывшая королева Франции. Ей всего 38 лет, но сейчас она походила на старуху. Седые, неряшливо и торопливо обрезанные волосы торчали из-под чепца, оплывшее тело покачивалось в такт движению повозки. На лице Марии Антуанетты застыло выражение такой бесконечной ненависти, что королева могла бы показаться страшной, если б не была жалка.

В мгновение, когда повозка поравнялась с окном Давида, он до боли напряг взгляд. В память остро впечаталось лицо с брезгливо опущенной нижней губой, лицо, не выражавшее ничего, кроме ледяной, всепоглощающей злобы. Несколькими штрихами пера Давид набросал портрет королевы со связанными за спиной руками. Она была похожа на всю французскую монархию, обреченную, потерявшую блеск, но непримиримую в ненависти к революционному народу.

Невольно Давид вспомнил день своей молодости, дорогу в Неаполь и встречу с неаполитанской королевой Марией Каролиной, родной сестрой Антуанетты. Знала бы тогда эта надменная королева, что она разговаривает с живописцем, кто четырнадцать лет спустя будет рисовать Марию Антуанетту в телеге палача!

Под рисунком Давид написал, побуждаемый внезапным желанием засвидетельствовать подлинность наброска и придать ему право документа: «Портрет Марии Антуанетты, королевы Франции, препровождаемой на казнь, нарисованный пером Давида, зрителя, видевшего процессию, находившегося у окна гражданки Жюльен, супруги депутата Жюльена».

Неясный и грозный шум, эхо барабанов, донесшиеся с площади Революции, возвестили о том, что нож гильотины упал. Давид вернулся в мастерскую, недовольно разглядывал полотно. Многого в нем еще не хватало. Как передать эту неповторимость времени, смутного, великого, полного гордых побед, смертей, надежд, и эту ожившую в суровых сегодняшних буднях чистоту античной борьбы против тиранов?

Через две недели после казни королевы были казнены главари жирондистов и в их числе Бриссо, Верньо, Кара.

6 ноября казнили герцога Орлеанского – Филиппа Эгалите. В Бордо казнили Барбару.

Якобинский Конвент не имел иного выхода. Врагов и изменников можно было устрашить только смертью. Железное кольцо сжималось вокруг республики: заговоры роялистов и других противников Горы грозили гибелью революции и всем ее завоеваниям. Надо было удержать все завоеванное любой ценой, и во имя этой цели революционные комитеты и трибуналы приняли на себя нелегкую долю осуществления террора.

Шел брюмер – самый унылый, сырой месяц нового календаря. Во дворце правосудия непрерывно заседал революционный трибунал. Тюремные повозки – «корзины для салата», как называли их в Париже, – доставляли все новых арестованных в Консьержери.

Давид продолжал работать яростно, страстно. Подобно тому как борьба революции подходила к своему апогею, картина Давида обретала все большую ясность мысли, мужественную чистоту контуров, спартанскую скупость цвета. Сегодня, чтобы показать великое, нет нужды становиться на котурны, достаточно быть правдивым.

Но вот настал миг, когда, подняв кисть, Давид не положил мазка на холст. Он отошел в глубь мастерской, прищурил усталые глаза, чтобы охватить взглядом всю картину целиком. Он был один в мастерской. Стояла тишина. Только потрескивало в камине большое догорающее полено. – Да, картина окончена. Давид знал это не только потому, что видел вполне завершенное, отделанное до мелочей полотно. Он знал это по потрясающей пустоте в душе – все, что томило и тревожило его воображение в последние месяцы, все, что торопило кисть, лишало сна и спокойствия, осталось теперь на холсте.

Много раз в своей жизни приходилось Давиду испытывать это тревожное чувство радости и пустоты, чувство оконченной работы. Но никогда прежде не приходило к Давиду ощущение, что ему удалось остановить само время. А сейчас с холста смотрел суровый облик эпохи: событие, потрясшее сердца людей, навсегда осталось в картине. Долгие часы в римских галереях, рисовальных классах, сомнения и поиски, и «Горации», и «Брут» – все это были ступени, приведшие его сегодня к созданию «Марата». Здесь жестокая реальность соприкоснулась с высокой героикой, достойной древних, и воплотилась в образ равно сегодняшний и вечный. Только искусство, которое до конца воплотило современность, может надеяться на признание потомков.

XVI

25 брюмера второго года республики новая картина Луи Давида была доставлена в Конвент.

Депутаты молча смотрели на холст, неожиданно простой, холодный. Скептики, знатоки искусства, тонкие ценители – а таких было немало в Конвенте – не нашли что сказать. Это уже выходило за грань искусства, это была смерть во всей своей потрясающей простоте. Что можно сказать о такой картине? Искусство исчезло за внезапно воскрешенным всем памятным событием. Никто еще не видел такого Марата: мертвого и одновременно живого, ибо ни разу со дня его убийства он не казался таким живым, как сегодня; Марата, некрасивого – картина была правдива, прекрасного – ибо все лучшее, что было в нем, жило в холсте. Словом, это полотно, как и герой его, не укладывалось ни в какие привычные понятия. Депутаты были восхищены, встревожены.

Давид понял это, волнение зала передалось ему.

Он поднялся на трибуну.

– Народ призывал своего друга, – слышался его скорбный глас. – Народ обращался к моему искусству, желая вновь увидеть черты своего друга. «Давид! Возьмись за свою кисть! – вскричал он, – отмсти за нашего – друга, отмсти за Марата! Пусть его побежденные враги побледнеют, увидев вновь его изменившиеся черты! Заставь их завидовать участи того, кого они, не будучи в состоянии подкупить, имели низость приказать умертвить».

Я услышал голос народа, я повиновался ему.

Спешите все! Мать, вдова, сирота, угнетенный солдат, все вы, кого Марат защищал до погибели своей жизни, приблизьтесь! И посмотрите на своего друга; того, кто стоял на страже, уже нет. Его перо, ужас изменников, выпадает из его рук. О горе! Ваш неутомимый друг мертв!..

…В ином случае слова Давида могли бы показаться высокопарными, но запрокинутое лицо мертвого Марата смотрело с холста, и не одному депутату казалось в эту минуту, что Марат вернулся в Конвент.

– Я вызываю тебя, отвратительная клевета! – продолжал Давид. – Да, я тебя увижу когда-нибудь, – и этот день недалек, – душащей своими собственными руками твоих высохших змей, умирающей от бешенства, отравленной собственным ядом. Мы увидим аристократию исчерпавшей себя, растерявшейся, не смеющей больше показаться. И возрадуется тогда твой прах, Марат, во глубине могилы. Ты уже не будешь жалеть о своей смертной оболочке, твоя славная задача будет выполнена. И народ, во второй раз увенчивая твои труды, понесет тебя на руках в Пантеон.

Вам, мои коллеги, предлагаю я приношение моей кисти. Ваши взгляды, скользнув по посиневшим и окровавленным чертам Марата, напомнят вам о его добродетелях, которые не перестают быть и вашими добродетелями.

Граждане, когда наши тираны обманом держали еще в заблуждении общественное мнение, народ перенес Мирабо в Пантеон. Теперь добродетели, усилия народа разрушили авторитеты. Теперь истина обнаруживает себя, и перед ней слава королей рассеивается, как тень. Пусть порок, пусть нечестие бегут из Пантеона. Народ зовет туда того, кто никогда не ошибался. Я прошу для Марата почестей Пантеона!

Быть может, не будь в зале картины, речь Давида, хоть и прочитанная с пылом, но полная выспренних оборотов и пышных фраз, не произвела бы на депутатов большого впечатления. Но речь произнес человек, своими руками создавший это удивительное полотно, и поэтому слова его казались исполненными особого значения.

Почти никто из депутатов не отрывал глаз от полотна.

Оно властно притягивало к себе взгляды.

Верхняя часть картины была темной. Желто-зеленый сумрак, прозрачный, бесконечный, растворял в себе стены комнаты. Бесстрастный холодный блеск дня вырывал из этого сумрака только тело Марата. Он лежал в ванне, неподвижный, мертвый. Кровь стекала на купальную простыню и в ванну, окрашивая воду в зловещий красный цвет.

Обмотанная полотенцем голова откинулась назад, сквозь приоткрытые губы слетело последнее дыхание. Смерть остановила, лишила смысла движения человека. Только что глаза, руки, мозг смотрели, писали, мыслили. Теперь ненужное перо воткнулось в пол, забрызганное кровью письмо убийцы готово выпасть из руки Марата, а закрывшиеся веки навсегда скрыли мир от его глаз.

Темная тень, упавшая на грудь, будто придавила дыхание, стала зримой печатью смерти.

Немые свидетели трудов и жизни спокойно остались на своих местах. Простая чернильница, перо на деревянной плахе, ассигнация рядом с запиской, отсылавшей деньги жене патриота, ушедшего в армию. Мука и усталость застыли на лице Марата. Рука с пером коснулась пола в нескольких дюймах от брошенного здесь же окровавленного ножа.

И спокойным, завершающим аккордом звучала надпись на деревянной плахе, способная своей краткостью поспорить с языком Лакадемона: «Марату – Давид».

Будь здесь спокойный человек, способный размышлять о тонкостях искусства, он, без сомнения, нашел бы в картине множество редких и высоких достоинств. Он заметил бы совершенство рисунка, ту аскетическую точность линий, которые доступны лишь мастеру, до конца познавшему секреты древних; ни одного лишнего изгиба, поворота нельзя было отыскать в контурах четких и ритмичных, как латинские стихи. Можно было бы оценить превосходно найденное расположение фигуры Марата в холсте: лицо находилось как раз на линии горизонта, оно сразу же притягивало к себе взгляд зрителя. Можно было бы оценить строгое и точное распределение резких теней, которые своим спокойным ритмом вносили в картину и драматическое напряжение и скорбную торжественность траурного марша. Знаток без труда отыскал бы в полотне отлично найденное равновесие частей, дававшее картине незыблемость мраморного памятника, и вместе с тем присутствие скупых и трогательных деталей, сообщавших полотну теплоту и человечность, заставляющих людей вспоминать подлинного, живого Марата. Легко было бы, наконец, заметить сдержанную силу колорита, сурового и холодного, в котором так зловеще и остро выделялись красные пятна крови и окровавленный нож.

Но истинное искусство тем и примечательно, что оно вызывает не желание рассуждать, а живое волнение. Не картина с ее действительно необыкновенными находками и достижениями, не красоты чистого и благородного стиля, а сам Марат во всем величии своих дел и своей смерти был перед глазами зрителей.

Многие депутаты испытывали горькую гордость: эта картина едва ли не самый сильный образ революции, который останется потомкам. И невольно каждый видел в картине свое время, свою судьбу, свою жизнь, которая каждую минуту могла оборваться и которая в глазах будущих поколений будет, наверное, окутана такой же торжественной скорбью. В полотне было гораздо большее, чем судьба Марата. Здесь жила эпоха равно трагическая и величественная, где были самозабвенная работа, наивные и пылкие надежды, высокие идеалы, жестокая смертельная борьба и горячая кровь, обагрявшая почти каждый шаг революции.

Вторая картина Луи Давида была повешена в зале Конвента. Два мученика революции – Ле Пеллетье и Марат безмолвно напоминали своим коллегам о коварстве врагов и о том, что «тем, кто умирает за отечество, не в чем себя упрекнуть».

XVII

16 нивоза второго года Жак Луи Давид принял на себя обязанности председателя Национального конвента. Хмурым утром взошел он на помост и опустился в председательское кресло, в котором сидели в свое время и Дантон и Робеспьер. Оглядел зал. Сегодня он, Давид, – главное лицо во Французской республике.

Перед ним на столе – тяжелый колокол, ручка которого отполирована руками многих депутатов, бывших до Давида председателями. Иных из них уже не было в живых: они сложили головы на гильотине.

Депутаты сидели на скамьях амфитеатра. Сотни знакомых, людей: друзья, враги, единомышленники и противники. Военные мундиры, темные каррики с большими воротниками, фраки с медными пуговицами, полосатые жилеты, шелковые чулки, грубые длинные панталоны. Усталые лица, настороженные взгляды. Люди переговаривались, о чем-то спорили. Странно не видеть рядом с собой товарищей, не иметь возможности обменяться словами с соседом.

Бывшее помещение театрального зала или зала Машин Тюильри, ныне Дворца нации, ничем не напоминало сейчас пышный зал, где некогда ставил свою «Психею» Мольер, где играли свой спектакли Опера и Французский театр, где танцевала Гимар, чей портрет в годы молодости писал Давид. Темно-зеленые драпировки, изображения ликторских пучков были единственным украшением зала заседаний Конвента. Статуи античных мудрецов пустыми мраморными глазами смотрели на депутатов. За спиной Давида на больших досках тексты «Декларации прав» и конституции. Три флага над его головой спускались тяжелыми складками. За окнами напротив разгоралась тусклая заря нивоза.

Он взял колокольчик, встряхнул его. Гулкий звон разнесся вокруг. Постепенно, как бы нехотя, смолкли голоса. Секретари обмакнули перья в чернильницы. Давид сообщил повестку дня, предоставил слово первому оратору.

…Он не заметил, как угас короткий день. Заседание кончилось. Давид последним вышел из опустевшего зала. Погруженный в раздумье, он. шагал по аллее Тюильрийского сада к Лувру. Тонкий лед хрустел под каблуками его ботфортов.

Эти зимние дни надолго остались в памяти, дни, когда он председательствовал в Конвенте. Все, что происходило во Франции, незримо было связано с ним. Известия приходили хорошие. Дела Французской республики сейчас обстояли много лучше, чем осенью. Несколько дней назад рейнская армия, во главе которой Комитет общественного спасения поставил двадцатипятилетнего генерала Лазаря Гоша, разбила австрийцев и пруссаков. Келлерман на юге одержал победу над соединенными австро-сардинскими войсками. Недавно пришла весть об освобождении французскими войсками Тулона, занятого испанским и английским флотами. Робеспьер показывал Давиду письмо своего младшего брата Огюстена, бывшего комиссаром Конвента в тулонской армии. Огюстен писал, что республика обязана этой победой его другу артиллерийскому капитану, корсиканцу, фамилию которого Давид забыл. Этот артиллерист сумел так выгодно расположить орудия и так организовать стрельбу, что республиканским войскам удалось быстро овладеть важнейшими позициями, с которых пушки начали пальбу по неприятельским кораблям. В военное министерство тоже дошли сведения об этом капитане. Готовился приказ о производстве его в бригадные генералы.

Словом, армия республики оказалась сильнее сытых, отлично обученных вооруженных войск коалиции.

Но внутри республики дела обстояли куда хуже.

В Якобинском клубе, в Конвенте, люди напряженны, не доверяют друг другу. К несчастью, для этого есть основания. Еще осенью в Комитете общественной безопасности Давид познакомился с доносом Фабра д'Эглатина, где говорилось об огромном заговоре против республики. Однако теперь выяснилось, что в заговоре виновны прежде всего сам Фабр и его друзья, донос был только ловким ходом. Сложные и запутанные нити заговора тянутся к виднейшим деятелям Конвента. В решающие минуты отрекся от Робеспьера и выступил против его политики Камилл Демулен. Становилось понятно, кто по-настоящему верен революции, а кто готов остановиться на полдороге. Те, кто сейчас колеблется, могут завтра стать врагами. Лучше других Давид знал – скоро придется начать жестокую борьбу против вчерашних единомышленников. Близятся новые аресты, быть может казни. Жестокая, неумолимая необходимость не оставляет выбора: революция либо проявит должную решимость, либо погибнет. Как говорили римляне: «tertium non datur» [14]14
  Третьего не дано (лат.).


[Закрыть]
.

Рядом с этими мыслями – множество других забот: из рук вон плохо складываются дела в новом музее. Правда, Лувр уже открыт для посетителей, и, несмотря на трудные времена, народу там много, но ведь это только меньшая часть дела. Драгоценные коллекции в отвратительных условиях. Неряшливая реставрация губит картины. Часть хранившихся в королевских библиотеках старых рисунков расхищена. Музейная комиссия состояла из людей равнодушных и малоспособных. Некоторые из них были связаны с жирондистами. Комиссия не сделала почти ничего, чтобы спасти положение. Приходится распутывать клубок нелепых интриг, преступного небрежения и невежества, чтобы навестд порядок в музее, видимо, придется потратить еще немало сил на эту работу. Надо найти честных и образованных патриотов, художников, которым нация может доверить хранение ценнейших произведений искусства, надо добиться в Конвенте расформирования прежней комиссии и назначения новой.

Давиду пришлось думать и о создании новой художественной организации взамен упраздненной Академии художеств. Впервые делегация Народного и республиканского общества искусств появилась у решетки Конвента в дни председательства Давида. Мало к кому обращался Давид с такой горячностью.

– Искусства вновь приобретут все свое достоинство, – говорил он, – они не будут проституировать себя, как прежде, изображая действия надменного тирана. Полотно, мрамор, бронза будут состязаться в стремлении передать потомству неутомимое мужество наших республиканских фаланг. Ведь в древности наряду с достопамятными делами сиял гений искусства. Доблести возрождаются, удивленная Европа созерцает их, они возбуждают ваши усилия. Художники, исполните вашу задачу. Вы боитесь интриги, говорите вы. Ее царство кончилось вместе с королевской властью, она эмигрировала. Талант один только остался, представители народа найдут его повсюду, где он проявится. Наши враги, побежденные оружием, будут побеждены также и искусствами. Такова наша судьба, этого хочет гений, парящий над Францией.

Приходилось Давиду заботиться и о работе мануфактуры гобеленов и даже рисовать проекты новых мундиров для республиканской армии и гражданских чинов. Давид хотел соединить в новых костюмах античность и современность, фантазировал, изобретал. И на все это приходилось выкраивать время между важнейшими заседаниями Конвента и Комитета общественной безопасности.

Работа в Комитете подавляла Давида. Надо было обладать ледяным умом, нечеловеческой волей и выдержкой, чтобы не растеряться, не пасть духом; не ожесточиться в повседневной погоне за врагом подлинным и нередко мнимым; надо было обладать хладнокровием хирурга, всегда помнящего, что, рассекая живую ткань, он спасает организм от гибели. Давид сознавал – работа Комитета необходима республике, но сердце его сжималось при мысли о людях, погибших на эшафоте, умиравших в тюрьмах. Давид не умел, подобно Робеспьеру, видеть действительность бесстрастным взглядом человека, прозревавшего за сегодняшней жестокостью завтрашнее торжество свободы и человечности. Он не находил в себе сил дать санкцию на арест, оттягивал решение, старался предоставить его своим коллегам. Несколько раз просил отпустить его из Комитета, но получал отказ. Порой корил себя за слабость, упрекал в желании предоставить тяжкую работу другим, а самому заниматься лишь искусствами и просвещением. Но сделать ничего не мог. Каждый раз, выходя из Конвента и шагая сумрачным коридором в помещение Комитета, Давид испытывал беспокойство и тревогу. Видимо, он не создан для высокой миссии охраны государства и мести его врагам. Он старался не выступать с докладами от имени Комитета.

Зато все связанное с культурой, с прославлением дела революции и ее героев, с безжалостной борьбой за чистоту патриотических искусств было бесконечно дорого Давиду. Он готов был просиживать ночи напролет за проектами празднеств, процессий, памятников. Он готов был, наконец, не жалеть сил на любую работу для республики. Он гордился своей должностью председателя Конвента. Что и говорить, возглавлять Конвент в дни нивоза – нерадостный, хоть и почетный удел.

Вскоре Камилл Демулен едва не был исключен из Якобинского клуба. Только вмешательство Робеспьера спасло его. Робеспьер надеялся, что Демулен способен вернуться к прежним взглядам. Надежды эти не оправдались впоследствии.

В Комитете общественной безопасности подписан приказ об аресте Фабра д'Эглатина, чья виновность в заговоре против республики окончательно установлена. Фабр – друг и секретарь Дантона. Тень подозрения нависла и над ним, над человеком, кто, казалось, всегда был во главе революции… Одновременно председательствуя в Конвенте, заседая в Комитете и Якобинском клубе, Давид остро ощущал беспокойство и неуверенность, охватившие многих депутатов, растущее недоверие друг к другу. С каждым шагом революции вперед все новые люди отставали, боясь неведомого и опасного пути. Продолжали путь лишь те, кто видел лучше других, те, кто верил в победу вопреки сомнениям и усталости. Таким был Давид, ибо, как в дни молодости, он ненавидел компромиссы, не умел ничего делать наполовину. Да и как можно было не верить, когда каждый день и час приносили новые доказательства мужества и благородства истинных патриотов.

2 плювиоза Конвент принял делегацию отрядов, вернувшихся из Вандеи. В зал вошли солдаты и офицеры, которых нельзя было отличить от солдат. С лицами, желтыми от лихорадки, в мундирах, изорванных и потерявших цвет, в разбитых сапогах, они казались моряками, потерпевшими кораблекрушение. Депутаты знали, что такое Вандея: леса и болота, огромная, отлично вооруженная армия мятежников, чудовищная жестокость к пленным республиканцам, непрерывный бой, голод, болезни. Если республиканские солдаты были героями, то среди них первыми были те, кто сражался с вандейцами. На них смотрели с восторгом, с удивлением и нежностью. Эти люди, чудом избегнувшие смерти, с недоумением и радостью разглядывали стены Конвента, который там, в лесах, казался им обителью богов, надеждой и славой Франции.

Аплодисменты государственных мужей удивляли солдат. Словом, эта встреча стала одним из тех искренних и прекрасных моментов, которыми так богаты были революционные годы. Давид с радостью смотрел на происходящее, видя в нем истинную реальность революции. Речь, с которой он, как председатель Конвента, обратился к солдатам, звучала с необычной для него теплотой:

– Мстители за отечество, разрушители королевской власти и суеверия в Вандее! Какое зрелище являете вы представителям всей республики! Может ли существовать более прекрасное свидетельство преданности отечеству, чем ваши раны, чем заслуживающие всяческого уважения шрамы, которые вас украшают!..

Старцы, ваши дети достойны вас. Солдаты, вы достойны отечества! И вы, отцы, матери, супруги, дети, видящие в этих воинах самые дорогие вам предметы любви и сопровождающие их сюда, – вы счастливы, потому что вы можете обнять родных вам защитников отечества. Друзья, добродетель пережила преступления, так как вы живы, а Вандеи уже нет. Это триумф только республиканцев. Рабы, скройтесь, вы не можете быть участниками этого триумфа, вы не можете им подражать. Национальный конвент с чувством умиления снова видит вас и приглашает с почетом принять участие в заседании.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю