412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 9)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)

Глава 13
«Донос»

Три дня после гряды рота зализывалась, и я при ней – тоже.

Дело это с виду нехитрое, а времени жрёт без счёта. Раненых в тыл, убитых схоронить, целое разобрать, негодное списать. Михеев ходил за мной с полевой книжкой, водил по строкам корявым ногтем и докладывал убыль ровно, по-хозяйски: столько-то в землю, столько-то в лазарет, столько-то покуда в строю, да и тех половина на одних жилах. Считать убыль за эту войну я навострился; в этом счёте давно нет ни ужаса, ни даже горечи – одна арифметика, сухая, как песок под сапогом. Горечь приходит после, ночью, и не в цифрах, а в лицах. Но ночью я её к роте не подпускал. Днём была работа, и работы хватало.

Работа вся была мелкая, серая. Выбить у интендантов сапог взамен расквашенных на переправе. Развести по местам пополнение и приставить к каждому бывалого. Заткнуть пустые места: где поставить нового отделённого взамен убитого, где свести два поредевших звена в одно. Гряда съела не одних людей – съела и имущество: винтовки, что покидали в топь, шинели, изодранные о проволоку. Михеев тянул на себе строевую часть умело, без подобострастия и без фронды, и я понемногу привыкал на него опираться, как на крепкое плечо в долгой ходьбе. Рота обживалась на новом месте, как обживается солдат всюду, куда его кинут, – за час, потому что иного дома у него нынче нет и не предвидится.

Я думал об одном – дать роте отдышаться, обуть, накормить, влить пополнение в прорехи, покуда нас не двинули дальше. О Вельяминове, о штабе, о гладкой плотной бумаге не думал вовсе. Недосуг было.

А зря.

Окунев вызвал меня на четвёртый день, под вечер. Прискакал ординарец, и по лицу его – пришибленному, виноватому, будто он сам в чём провинился, – я понял, что зовут не за добрым. Я как раз ладил с Михеевым раскладку пополнения по взводам; махнул ему, чтоб довёл сам, накинул шинель и пошёл.

Дорогой меня нагнал Сорока. Откуда прознал, что неладно, – не скажу; должно, по тому же лицу ординарца, что и я. Шёл рядом, посасывал пустую трубку, помалкивал. Только у поворота, где мне сворачивать, а ему оставаться, обронил негромко:

– Вы, вашбродие, там не горячитесь шибко. Бумажный народ горячих любит. На горячем-то они и ездят.

Я глянул на него. Сказано было дельно – дельнее, может, чем он сам разумел.

– Не буду, Лукич, – сказал я. И пошёл к халупе.

* * *

Окунев был не один.

Я застал его стоящим посреди комнаты, прямо, руки за спиной. По этой непривычной прямоте я понял, что дело хуже, чем думалось. За столом сидел Загорский – серый, обрюзгший, замотанный вконец, и к всегдашней его усталости примешалась тяжёлая, неловкая хмурь, будто ему наперёд совестно за то, что он сейчас скажет. Перед ним лежала папка. Тесёмки на ней были развязаны.

– Звали, господин подполковник, – доложил я, вытягиваясь.

– Звал. Садись, подпоручик. Разговор не на ногах.

Я сел. Загорский потёр лицо ладонью и придвинул ко мне лист из папки.

– Читай, братец, – сказал глухо. – Чтоб от меня узнал, а не со стороны.

Бумага была хорошая, плотная, и почерк по ней шёл гладкий, обтекаемый, без сучка и задоринки. Набело писал не он – писарь; но собирал бумагу он, это видно было по самому складу, по тому, как ловко в ней одно цеплялось за другое. «Рапорт о действиях, несовместных с уставом и достоинством русского офицера», – стояло сверху.

Я читал, и буквы складывались в слова, а слова – в петлю.

Первое: что подпоручик Северцев систематически ведёт военные действия самочинно, на манер партизанский, – заводит при роте особую команду разведчиков, именуемую среди нижних чинов охотничьей, отдаёт ей распоряжения помимо ротного порядка, предпочитает установленным способам собственные и тем подаёт нижним чинам пагубный пример своеволия.

Второе – гряда. Что, имея приказ занять неприятельскую позицию, Северцев вместо честной атаки предпринял обход участком, признанным непроходимым, чем подверг роту неоправданному риску и понёс лишние потери; что вёл бой раздельными малыми группами, затрудняя единое начальство; и что хотя позиция им и взята, самый способ её взятия являет пример опасный, для подражания негодный.

Тут была вся его хитрость. Взятой гряды он не отрицал – куда денешься, взята. Он не говорил: не сделал. Он говорил: сделал, да не так. Не отнимал успеха – обращал его в улику. Обход болотом, которым я роту и спас от проволоки, на гладкой бумаге читался не сбережением, а риском; не расчётом, а своеволием. А «систематически» да «опасный пример» делали из единого дела самую мою природу – беспокойную, ненадёжную.

И третье – австриец. Что по взятии позиции Северцев вступил с пленным неприятельским офицером в недозволенное, длительное и приватное сношение через переводчика, угощал оного, оказывал почести сверх меры, для допроса потребной, чем подал нижним чинам соблазн братания с врагом, а равно дал повод усомниться в его благонадёжности.

Я положил лист на стол. Руки у меня были спокойны – я проследил, чтоб были спокойны. Внутри спокойствия не было.

Я велел перевязать раненого, дать ему воды и не дать его добить. А подвода, что увезла его в тыл, увезла вперемешку наших и чужих раненых только потому, что других подвод под рукой не случилось. Вот и всё «приватное сношение», в котором меня нынче уличали. А на гладкой бумаге оно обратилось в братание и сомнение в самой моей благонадёжности.

– Кто подал? – спросил я, хотя знал.

– Сам знаешь кто, – обронил Окунев. – Подпись внизу.

Подписей было две. Сверху, повыше, стояла подпись кого-то из старших штабных. Вникал тот в написанное или доверился составителю, я не знал. Ниже, помельче и аккуратнее, шла подпись Вельяминова. Не он один тут расписался, но по самому складу бумаги было видно: сводило всё дело его перо.

– Свидетели у него есть, – глухо сказал Загорский. – Не выдуманные. Связной от тебя ехал – видел. Фельдфебель видел. Толмача допросили. Все говорят одно: был пленный, был разговор, был обход болотом. Чистую правду говорят. А правда, братец, в умелых руках – хуже всякой лжи. Он же не соврал нигде. Он только… повернул. Тебя ведь и судить станут не за враньё. За правду. За твою же. Вот что хуже всего.

Окунев прошёлся с листом к свече, перечёл, шевеля губами, будто пробуя строки зубом. Раз остановился, ткнул пальцем.

– Вот. «Систематически». Одно словцо, а яду в нём на полроты. Был бы единый случай – отмахнулись бы: молод, погорячился. А «систематически» – это уже не оплошность, а самая твоя природа, выходит, неблагонадёжная. – Он опустил лист. – Не дурак он. Каждое слово на весах вешано.

И тут меня будто холодной водой плеснуло.

Я сидел и читал эту бумагу как обвиняемый – а надо было читать её как противника. Так же я глядел на гряду: не как на пейзаж, а как на огонь и мёртвые зоны. Здесь тоже следовало искать слабину.

И я стал читать сызнова – как чужой окоп. Связной видел пленного – это свидетель. А «соблазн братания», «сомнение в благонадёжности» – это уже не виденное, а суд, и его никто не видел. «Участок, признанный непроходимым» – кем, когда? «Потери, кои при правильном ведении понесены бы не были» – кто исчислил эти небывшие потери небывшего боя? Не факты – гадания, выданные за факты.

А главное: Вельяминов на гряде не был – ни при постановке задачи, ни при переправе, ни при штурме, ни при разговоре с пленным. Свидетели у него имелись, но в рапорте не было отделено, что именно видел каждый из них, а что добавил уже сам составитель, сводя чужие слова в один вывод.

Вот она, слабина. Не в том, что он всё выдумал, – факты были настоящие. В том, что свидетельское показание и штабное толкование лежали на бумаге одной гладкой строкой. Значит, надо было заставить их разнять и проверить порознь.

Я не сказал этого вслух. Сказать было рано. Но впервые за весь вечер в груди отпустило – самую малость, как отпускает, когда в темноте нашаришь наконец, куда поставить ногу.

* * *

Вёл доследование чин из военно-судебной части – сухой, немолодой, не злой и не добрый, делал положенное по форме. Сбоку скрипел пером писарь. Вельяминова оставили при опросе как составителя рапорта – пояснять его формулировки и собранные сведения. Он стоял в углу, у окна, спиной к свету, с таким видом, будто присутствовал здесь лишь по обязанности.

Вельяминов стоял зрителем, будто заглянул по случаю. Я знал, что не по случаю. Он стягивал с руки палевую перчатку, палец за пальцем, и слушал, чуть склонив голову, с той благожелательной скукой, с какой слушают давно знаемое наперёд.

Чин спрашивал – я отвечал. Ровно, коротко, как уговорено, и на всё прямо, ничего не пряча.

– Команду разведчиков держал, – говорил я, – с ведома и по приказу подполковника Окунева. Охотниками её люди между собой называют. Малыми группами вёл бой – вёл. Через болото пошёл потому, что в лоб гряду было не взять иначе как горой трупов; справа, по сухому, неприятель обхода ждал; а болота не стерёг, держал за непролазное. Туда я роту и провёл. Пленного велел перевязать и дать воды. Добить не дал. Спросил через толмача, кто держал гряду. Всё так.

Вельяминов отделился от окна. Заговорил мягко, не повышая голоса, и не ко мне, а к чину:

– Позвольте уточнить. Подпоручик, я верно понял, признаёт, что отдавал боевые приказы малым отрядам помимо ротной цепи? По собственному усмотрению? И что распорядился пленным по единоличному решению?

Вот она, ловушка, гладкая, вежливая. Скажи «нет» – солгу, поймают на лжи. Скажи «да» – распишусь в самочинстве, как он того и хочет.

– Да, – сказал я ровно. – Отдавал. И распорядился. Команда охотников была мне подчинена с ведома подполковника Окунева; сигналы к бою оговорены загодя, частью замысла; ни одна группа задачи не нарушила, и через то разделение гряда и была взята. Пленным распорядился я – велел не добивать и довезти живым. На то, полагаю, и есть командир в бою, чтоб решать.

Вельяминов чуть улыбнулся – ровно настолько, чтоб обозначить, что зла не держит, – стянул наконец перчатку и постучал ею по раскрытой ладони.

– Разумеется. Я ведь и не спорю, господин подпоручик. Вы храбры, наслышан. Я лишь отмечаю для протокола, что метод ваш… своеобычен. Это ведь важно – чтоб в бумаге стояло точно. Бумага не любит приблизительности.

Бумага не любит приблизительности. Хорошо сказано. На том я его и взял.

– Господин капитан совершенно прав, – сказал я, и сказал не ему, а чину, не горячась, так же ровно, как он сам. – Бумага приблизительности не любит. Оттого прошу занести в протокол вот что.

Я перевёл дух. Перо за столом остановилось; писарь поднял голову; и Вельяминов перестал постукивать перчаткой.

– Прошу записать, что господин капитан Вельяминов при сём деле не присутствовал. Не был при постановке мне задачи подполковником Окуневым. Не был при переправе и устройстве мостков. Не был при штурме гряды. Не был и при разговоре моём с пленным. Сведения свои он получил из показаний других лиц. Потому прошу указать в деле отдельно: какие обстоятельства подтверждает каждый свидетель и какие заключения принадлежат уже составителю рапорта.

В комнате стало тихо. Писарь глядел то на меня, то на чина – записывать ли. Чин помедлил, потом кивнул, и перо снова заскрипело.

Вельяминов сделал паузу. Самую малую. Лицо его не дрогнуло – он был не из тех, у кого дрожит лицо, – но я видел: он не ждал этого. Он ждал горячего мальчишку, что станет отпираться и брызгать обидой, а получил другое.

– Господин подпоручик, – проговорил он наконец, всё так же мягко, но в мягкости прибавилось холодку, – предметом рассмотрения являются ваши действия. А не то, каким порядком собраны о них сведения. Боюсь, вы уклоняетесь.

– Я не уклоняюсь, господин капитан. На все вопросы отвечал и отвечать буду. Я прошу одного: чтоб виденное очевидцами стояло в деле отдельно от пересказанного с чужого голоса. Ведь точность источника – она и есть точность дела. Коли спрос о том, верно ли описано, надобно знать, кто описывал и видел ли то, что описывает. Иначе как проверить?

Вельяминов ответил без заминки:

– Я и не выдавал себя за очевидца, господин подпоручик. Штабной офицер для того и сводит показания, чтобы начальство получало целое, а не десяток разрозненных рассказов. Свидетели опрошены. Самые факты вы только что признали.

Возражение было сильное и по форме чистое. Он не отступил ни на шаг, только переставил ногу удобнее. Чин выслушал его, затем поглядел на меня.

– Просьбу подпоручика внести, – распорядился он писарю. – Оценка источников будет дана при разборе.

Перо снова заскрипело. Я не опроверг Вельяминова, но заставил его назвать себя не свидетелем, а составителем. Для начала этого было довольно.

– Дозвольте внести и вопросы, на кои прошу ответа, прежде чем дело пойдёт дальше.

Чин разрешил.

Я спросил четыре вещи. Кто и когда признал болото непроходимым. Был ли мне приказан определённый способ атаки или только поставлена задача взять гряду. Кто исчислил, что другой способ стоил бы меньшей крови. И кто слышал весь разговор с пленным, чтобы назвать водой угощение, а первой помощью – почести.

Вельяминов отвечал там, где мог: ссылался на сведения разведки, на общепринятый порядок, на показания нижних чинов. Где ответа не было, обещал представить справку. Прочее – о подводах, личных вещах пленного и отдельных свидетелях – я попросил приобщить письменно.

Когда доследование кончилось, донос не рассыпался. Гряда осталась взятой через болото, пленный – перевязанным и напоенным, а я – человеком, чьи действия ещё предстояло оценивать. Но в протоколе теперь стояло и другое: составитель рапорта при событиях не присутствовал, а потому надлежало проверить порознь, что подтверждено показаниями очевидцев и что является его собственным толкованием.

Вельяминов держал перчатку уже спокойно. Глядел на меня внимательнее прежнего. Я не пробил его позицию, но заставил повернуть ко мне орудие. Значит, удар заметили.

Из комнаты я вышел без торжества. До победы было далеко. Но теперь я хотя бы знал, куда бить.

* * *

У поворота ждал меня Сорока – там же, где оставил поутру. Не ушёл. Зашагал рядом, в ногу, помолчал с полверсты.

– Худо? – сказал наконец.

– Не так, как поутру думал, Лукич.

– Бумага?

– Бумага.

Он покачал головой.

– Эх. От пули заслониться можно, вашбродие. Залечь, окопаться, за бугор спрятаться. А от бумаги загороди нет. Она тебя и в окопе сыщет. – Он пыхнул пустой трубкой. – Тут не отлежишься.

– Вот именно, Лукич, – сказал я. – Тут не отлежишься. Стало быть, и отлёживаться нечего.

Он покосился на меня из-под бровей, что-то прикинул по моему лицу, но спрашивать не стал. Старый солдат знает: коли командир заговорил так, значит, надумал что-то, а что – скажет, когда придёт срок.

К Окуневу я повернул один. Он выслушал меня про доследование, не перебивая, и по тому, как ходила у него мышца под скулой, я видел, что про себя уже всё решил.

– Поеду в штаб корпуса, – сказал он с обычной хрипотцой, но в негромкости этой была окончательность. – Сам. Есть там люди, что меня помнят и кое-чем обязаны. Старые долги. Подыму. Сделаю, чтоб делу твоему ходу не дали.

Загорский поднял на него глаза.

– Степан Андреич, ты подумал? Долги эти не бесконечные. За двадцать лет копил. Истратишь на подпоручика – после нечем будет за себя постоять.

– Знаю. А всё одно поеду. Своих под чужое перо не отдаю. Привык за двадцать лет. Поздно отвыкать.

И тут я заговорил – впервые за весь вечер не как тот, о ком пекутся, а как тот, кто сам надумал, что делать.

– Не надо ездить просить за меня, Степан Андреич. Поезжайте – да не просить. – Я подался к столу. – Поглядите, что выходит, если все три раза рядом положить. Первый – приехало вслед за мной из Пруссии старое дознание, что само бы заглохло. Не само приехало – привезли. Второй – хутор. Команда моя ту работу сделала, шестеро ползли через брод холодной ночью, – а в реляции вышло «при содействии команды охотников под началом прапорщика Северцева». При содействии. Будто я кому пособлял, а дело было штабное. Третий – вот, гряда. Гряду взяли, австрийца сбили, переправу открыли. А в бумаге боевое моё решение да то, что я раненому воды дал, обернулись риском, своеволием да сомнением в благонадёжности.

Я перевёл дух.

– Три раза, и всякий раз бумагу о моём деле сводила одна рука. И всякий раз дело оборачивалось против меня и против вас, Степан Андреич. Нарочно ли он так, из мести ли, по злобе ли, – судить не берусь: не моё это дело, да и не докажу. И подлога умышленного не докажу – он не подделывал, он поворачивал. А одно доказать можно, и наверное: что итог всякий раз один. Что покуда мои дела сводит он – они выходят на бумаге кривыми. Стало быть, доколе он же их и сводит, веры этим бумагам нет. Не оттого, что лжёт, – оттого, что трижды одна рука гнёт в одну сторону.

Загорский слушал, и я видел: он понял раньше Окунева – понял всю опасность того, что я говорю.

– Ты соображаешь, что затеваешь? – проговорил он медленно. – Это уже не объяснение по делу. Это удар по штабному офицеру, прямой, в открытую. Он его так и примет – как объявление войны. И просьбу твою скорее всего отклонят: не проверяемому решать, кому его бумаги вести. А самый факт, что ты такое просил, в деле останется навсегда. И повернуть недолго: вот, мол, подпоручик норовит сжить со свету неудобного проверяющего. Это против тебя же и обернут.

– Могут, – согласился я. – Всё могут. Только война-то уже объявлена. Давно. Просто покуда поле для неё выбирал он один, и бил, когда хотел и куда хотел, а я знай отбивался да удивлялся, отчего так больно. Я не прошу его наказать. Не прошу верить мне на слово. Прошу одного: чтоб бумаги о моём деле сводил и проверял не он, а другой штабной офицер. А откажут – что ж, в деле всё одно останется записано, что кривизну эту приметили заранее и сказали о ней вслух. И когда оно дойдёт до больших людей – а оно дойдёт, – записанное это уже будет лежать.

Окунев долго молчал. Снял пенсне, подышал на него, протёр о рукав, надел обратно. И поглядел на меня – не с прежней виной, какой глядел над развязанной папкой, а иначе.

– Гляди ты, – сказал негромко. – А ведь дело говоришь. Унижаться по старым долгам – тошно. А вот пакет твой свезти, проследить, чтоб его записали честь по чести и под сукно не сунули, – это другое. Это не милостыню клянчить. Это бумагу против бумаги ставить. – Он хмыкнул. – Ладно. Пиши. А я свезу.

* * *

Писали мы на другой день, втроём, и провозились до ночи.

Поначалу хотел я выложить всё разом, со всей обидой, – да Загорский осадил, и осадил дельно.

– Не донос пиши, – сказал он, накрыв ладонью мой первый, сгоряча начатый лист. – Доносом ты ему в руки и сыграешь. Пиши рапорт. Сухо. По пунктам. Так, чтоб тот, кто прочтёт его между десятком других дел, не учуял в нём ни обиды твоей, ни злости, а увидел одно: человек просит порядка. Обиженного отмахнут. Того, кто порядка просит, отмахнуть труднее.

И мы стали чистить. Первым Загорский вычёркивал всякое слово, какого мне не доказать. «Из мести» – вон. «Умышленно» – вон. «Подлог» – вон. «Оклеветал» – вон.

– Этого ты не докажешь. А вписал недоказуемое – всю бумагу свою и подмочил. Не «он подделал», а «он при сём не был». Не «он мстит», а «всякий раз выходит одно». Пусть бумага твоя будет голая, да зато каждое слово в ней – кость, а не вода.

Так и сложили рапорт – коротко, четырьмя статьями. Я признавал право начальства проверять мои действия и готовность отвечать за каждый приказ. Затем отделял установленные факты от толкований и напоминал: составитель рапорта сам при деле не присутствовал, фронтальной атаки мне не приказывали, а меньшие потери при ином способе никто не доказал. После этого ставил рядом три случая – старое дознание, реляцию о хуторе и нынешнюю гряду – и оставлял одну вычищенную Загорским строку: «О намерениях капитана судить не дерзаю; указываю лишь на повторяющийся итог его участия».

В конце просил, чтобы дальнейшее сведение материалов поручили другому штабному офицеру, моё объяснение приобщали без сокращений, а очевидцев опросили порознь.

К рапорту приложили схему боя, выписку из журнала боевых действий, письменное подтверждение Окунева о поставленной задаче, список потерь и объяснения тех, кто видел переправу, штурм и разговор с пленным. Загорский обещал добыть первый рапорт о хуторе и дивизионную выписку с тем самым «содействием». Этого хватало: не гора бумаги, а несколько листов, каждый из которых можно проверить.

– Гляди только, – сказал мне Окунев, когда мы перечитывали готовое, – сам в писаря не обратись. Ты ротный, не столоначальник.

– Знаю, Степан Андреич. Бумага мне не вместо дела нужна. Дело я делал и делать буду. Бумага нужна затем, чтоб дело это после не оказалось чужим. Чтоб взятую мной гряду не записали взятой кем-то другим, да ещё мне в укор. Немного бумажного хозяйства не помешает – раз уж Аркадий Павлович такой неуёмный.

Окунев крякнул, не то одобрительно, не то с сомнением, и больше не сказал ничего.

* * *

Подачи я Вельяминову устраивать не стал. Незачем – нагляделся на него и на доследовании. Пусть получит пакет после, в обычном порядке, и поймёт, что я обошёлся без угроз и без театра: не кричал, не грозился, а тихо, по форме, сложил бумагу и пустил её по начальству. Это вернее всякого крика.

Рапорт переписали начисто, приложения перенумеровали по порядку, подшили. Загорский поставил на деле свою отметку – что бумаги, через его штаб прошедшие, верны. Заверенную копию моего объяснения и опись приложений я оставил себе – пусть лежит, мало ли. Окунев забрал пакет, увязал, спрятал в полевую сумку и наутро уехал в штаб корпуса – не просить, а свезти и проследить, чтоб записали честь по чести.

Через несколько дней пришло только уведомление: ходатайство принято, приобщено к делу и будет разрешено по окончании проверки. Ни отказа, ни удовлетворения. Вельяминов остался в штабе, дознание продолжалось, а мой рапорт лёг рядом с его.

Сам капитан затребовал копию объяснения и подал сухое возражение: проверяемое лицо не вправе выбирать, кому вести его бумаги, а просьба моя может быть понята как попытка устранить неудобного проверяющего. Ни угроз, ни обиды. Он отвечал так же, как атаковал: спокойно и по форме.

Это не было победой. Но теперь в деле лежал не один его голос. Когда оно дойдёт до человека, которому придётся решать, тот увидит и рапорт Вельяминова, и моё возражение, поданное прежде всякого окончательного разбора. Первая твёрдая кочка под ногой – не берег, но уже не пустая вода.

* * *

В роту я вернулся под вечер.

У костров сидели мои. Чинились, латали сапоги, варили что-то в котелке, грели руки над огнём. Кто-то негромко тянул песню – не костромич, конечно, но тянул, и песня держалась. Рота жила. Рота не знала про штабную бумажную войну, что шла за неё в тёплых комнатах, – и хорошо, что не знала. Знать ей было незачем.

Я постоял в темноте поодаль от огня.

Рота была и осталась главным моим делом. Не мог я жить внутри дознания и считать чужие ходы, забыв о людях, которых надо кормить, учить и вести. Но теперь я знал и другое: бой можно выиграть на поле, а потом потерять в чужом изложении.

На другой день я велел Михееву завести отдельную папку. Копии полученных приказов, наших донесений, списков потерь и схем оставлять при роте. После крупного дела писать коротко: задача, время, распределение людей, исход и кто всё это видел. Один экземпляр уходил наверх, второй ложился в ротный сундучок.

Я тронул в кармане остановившиеся часы убитого капитана и оплавленную пуговицу. Холодные, как всегда. Вельяминов ещё ответит, в этом я не сомневался. Он знал своё ремесло куда лучше меня и один мой рапорт его не остановит.

Но теперь рядом с ротным списком лежала заверенная копия объяснения. Следующего удара я ждал уже не с пустыми руками.

Я шагнул к огню – к латающим сапоги людям, покуда было где греться и о ком заботиться.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю