412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 1)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Прапорщик 1914: Галиция

Глава 1
«Чужая грязь»

Ехали мы на юг четверо суток, и все четверо суток я приглядывался к чужой земле, что текла мимо распахнутой двери теплушки, и пытался понять, куда нас завезли. Поначалу за дверью тянулось знакомое – мокрые поля, чёрные перелески, серые деревеньки под соломой, ничем не отличные от тех, что остались у меня за спиной под Танненбергом. Потом, день на третий, земля исподволь переменилась. Пошли холмы, пологие и долгие, с прилизанными ветром гребнями; чаще замелькали местечки с костёлами вместо привычной церковной маковки, с черепицей вместо тёса, с белёными мазаными хатами в тёмных потёках осенней сырости. У самой границы нас перегрузили на брошенные австрийцами вагоны: русская колея здесь кончалась, дальше шла чужая, поуже, и вагоны эти пахли не по-нашему, и надписи на бортах были выведены не нашими буквами. Это была Галиция.

Выгрузили нас на рассвете, на забитой до отказа узловой станции, и первое, что встретило меня на новой земле, была грязь. Не та сухая августовская пыль, в которой я очнулся на прусской дороге полтора месяца назад, – а густая, жирная, чёрная галицийская грязь, в которую сапог уходил по щиколотку и которую приходилось с чмоканьем выдирать обратно. Дожди тут, как видно, зарядили давно, и дорогу размесило вконец. Небо висело низко, ровного свинцового цвета, без единого просвета, и сеяло мелкий, нудный, обложной дождь, который не лил, а как бы стоял в воздухе водяной взвесью, забираясь за воротник и под обшлага. Перрон, пути, площадь перед станцией, дорога за ней – всё было разворочено, разъезжено, истоптано в одну сплошную чёрную хлябь, по которой ползали, надсаживаясь, обозные подводы, кричали застрявшие люди и ругалась, увязая по ступицу, артиллерия.

Выгружались мы долго и хлопотно. Лошадей сводили по мокрым сходням с завязанными глазами, и они всё одно упирались, храпели, оскальзывались копытами на склизком дереве; одна, оборвавшись, ухнула боком в грязь под насыпью, и её, бьющуюся, обвязали верёвками и вытягивали в десять рук. Подводы скатывали с платформ на руках, придерживая, чтоб не понесло. Зотовский максим спускали бережно, как дитя, по доскам, подложив под колёса солому. Пахло углём, мокрой соломой, конским потом и ещё чем-то чужим, кислым, нездешним – не то прелой капустой, не то дымом иной, незнакомой топки. Чужбиной пахло.

Я стоял на сходнях, придерживаясь за косяк, и читал эту станцию. И то, что я читал, мне не нравилось. Станция захлёбывалась. Сюда, в эту единственную горловину, валило с юга и с севера разом – порожняк под погрузку, эшелоны с пополнением, санитарные летучки, обозы со снарядом и сухарём, гурты скота, – и всё это стояло, копилось, цеплялось одно за другое и не двигалось. Распоряжались бестолково. Я насчитал у пакгауза три партии, что ждали одних и тех же подвод, и подводы эти стояли пустые, потому что некому было сказать ездовым, куда грузить. Платформа со снарядными ящиками мокла под открытым небом без всякого навеса, и кто-то уже, не дождавшись начальства, накрыл её рваным брезентом – а толку с того брезента было как с козла молока.

– Вашбродие, а австрияк-то вон он, – окликнул меня снизу Сорока, кивнув в сторону. – Любуйтесь.

У дальнего пакгауза, под жидким караулом, сидела на корточках и стояла, привалившись к стене, толпа пленных – первые австрийцы, каких я увидел на этой войне вблизи. Их было много, не одна сотня, и вид они имели самый мирный и самый понурый. Голубовато-серые шинели, мятые кепи, разномастная обувка; лица усталые, обросшие, без всякой злобы – лица людей, для которых война кончилась и которые этому скорее рады. Над толпой стоял ровный гул чужой речи, и речь эта была не одна: я различал и твёрдую немецкую, и мягкую, певучую, с проглоченными окончаниями – должно быть, славянскую, и ещё какую-то, гортанную, вовсе незнакомую. Пёстрый народ, согнанный под одни знамёна со всей лоскутной империи, и видно было сразу, что воюют они не за страх и не за совесть, а за то, что погнали.

– Не пруссак, – сказал я вполголоса, больше себе, чем Сороке.

– Не пруссак, – согласился он, посасывая холодную трубку: курить на сходнях я ему не велел, и он держал её так, для души. – Этот воевать не дюже охоч. Этого, вашбродие, в плен брать – одно удовольствие, сам идёт. Я япона видал – тот был злей. А этот так, для порядку при ружье состоит.

Я не стал ему отвечать, что не след судить о целой армии по тем, кто уже сложил оружие и сидит под пакгаузом в тепле и при сухаре. Те, кто не сложил, сидели сейчас не тут, а впереди, за холмами, под тем самым низким небом, и про их охоту воевать мы ещё узнаем – и, чуяло моё сердце, скоро. Но вслух говорить этого не стал. Рано. Пусть люди порадуются лёгкому врагу, покуда он лёгок.

* * *

От станции до места, где собирался батальон, было вёрст восемь, и эти восемь вёрст мы одолевали полдня.

Дорога – а вернее, то, что в этих краях называли дорогой, – раскисла до полного безобразия. Колея на колее, налитые бурой жижей рытвины, вывороченные из гати брёвна, дохлая лошадь на обочине с раздутым брюхом, объеденная воронами. Подводы вязли поминутно. Люди шли разбито, тяжело, выдирая ноги, облепленные грязью по колено, и уже не отряхивались – без толку. Я скоро понял, что тут не до строя, и велел своим идти как идётся, держась обочины потвёрже, а беречь пуще всего ноги: на марше нога солдату дороже головы – голову ещё поди достань, а ногу он сам собьёт за один переход. Шли мрачновато. Кураж, с каким грузились мы давеча в эшелон под добрую весть, пораскис вместе с дорогой.

Зато весть эта тут, на галицийской земле, оказалась не пустым дорожным слухом, а сущей правдой, и от встречных мы наслушались её вдосталь. Что Львов взят, мы знали ещё на эшелоне; а тут, у самого фронта, к старой вести прибавлялась свежая: австрийца бьют по всему фронту, гонят за реки, берут города и пленных без счёта. Раненые, что попадались навстречу – кто на подводах, кто ковыляя сам, – рассказывали про это с той хмельной, лихорадочной гордостью, какая бывает у людей, только что одолевших большой страх и ещё не остывших.

– Дали мы ему, братцы! – кричал нам с подводы безрукий, замотанный по плечо, белый от потери крови, но сияющий. – Бежит австрияк! Только держись!

Окунев ехал в голове колонны верхом, ссутулясь в седле под намокшей шинелью внакидку, и вид имел озабоченный. На одном из привалов он подозвал меня поглядеть карту. Карта была скверная, австрийская, трофейная, с чужими названиями, и он держал её под полой шинели, чтоб не размокла.

– Вот сюда нам, прапорщик, – ткнул он заскорузлым пальцем в безымянную для меня точку среди холмов. – Тут собирается полк, к какому нас придают. Дивизия, сказывают, потрёпана крепко в здешних боях, оттого нас, сборных, и суют в дыру – затыкать. – Он поднял на меня тяжёлый взгляд поверх пенсне. – Тут наступают; а где наступают, там и кладут гуще. Так что ты гляди. Дело начнётся скоро.

– Дойдём – поглядим, господин подполковник, – сказал я. – Покуда дойти бы.

– Дойдём, – буркнул он, складывая карту. – Куда денемся. Веди.

Я воротился к своим. Полурота моя растянулась вдоль обочины на коротком привале. Зотов, как всегда, был при своём максиме – проверял на двуколке под брезентом, не залило ли чего, не отсырел ли холст ленты. Прошка пристроился рядом с ним, такой же серьёзный, и перенимал хозяйскую повадку: чего Зотов коснётся, того и он. Сорока сидел на корточках, дымил наконец-то разрешённой трубкой и щурился на низкое небо, будто высматривал в нём что.

– Что, Кузьма Лукич, нагадал по тучам? – спросил я, присаживаясь рядом.

– Дождь нагадал, вашбродие, – отозвался он степенно. – Большой, надолго. У меня к погоде колено заговорённое, вернее барометра. Ноет – стало быть, мокнуть нам ещё неделю, не меньше. – Он пыхнул дымом и кивнул на хаты под холмом, где у плетня жалась стайка чумазых ребятишек, глазевших на чужое войско. – Гляди-ко, и тут детва. Что наша, что ихняя – одинаково сопливая. Своих, поди, под Тамбовом так же у плетня оставил.

Я поднялся, прошёлся по своим и скомандовал подыматься. До места было ещё далеко, а свет в этакую погоду уходил рано.

* * *

К месту мы в тот день так и не дошли – застряли.

Верстах в двух от цели дорога ныряла в низину. Через низину шла гать – старая, латаная, брёвна поверх топкого ручья, разлившегося от дождей в порядочное болотце. На гати всё и встало. Когда мы подошли, там уже сбилась пробка. Чей-то обоз. Маршевая рота. А посерёдке, поперёк всему, – застрявшая батарея.

Орудие сползло колесом с брёвен. Засело намертво. Передок завалило набок. Лошади рвали постромки, били, разбрызгивая жижу. Ездовые орали. Номера, по пояс в грязи, налегали на спицы скопом – и без толку. Орудие не шло. Оно только садилось – на вершок, на другой, всё глубже. Позади копилось всё, что шло следом. И копилось зло. Свет уходил. Дождь не унимался. Ночевать в этой гнилой низине охотников не было.

Я подобрался ближе, поглядел – и выдал решение раньше, чем подумал, надо ли мне в это лезть. Тянули неправильно. Налегали скопом, толкали орудие вперёд и вглубь, в самую топь. Оттого оно и садилось пуще. А надо не толкать. Надо вывешивать и стелить. Вагу под ось. Настил из жердей под колесо. И не пихать гужом, а тащить враскачку, рывками, в одну сторону, по команде.

Дело было не моё. Батарея чужая, часть чужая. Лезть распоряжаться к чужим – последнее дело, по головке не гладят. Но и куковать тут до ночи не улыбалось. А пуще того свербела привычка: вижу, как надо, а делают не так.

– Сорока, Зотов. Берите десяток. Жердей вон с того плетня. Кол под ось. – Я кивнул на гать. – Поглядим, что за пушкари.

Мои двинулись к плетню. И тут сбоку, верхом, подъехал чужой офицер. Молоденький, чистенький, в новой, не обмятой ещё шинели, при шашке. Из батарейных. Осадил коня и поглядел на меня сверху вниз – с тем выражением, какое бывает у человека, на чьём участке распоряжается посторонний.

– Это что такое? – спросил резко. – Кто велел? Прапорщик, вы по какому праву суётесь к моим людям?

Я выпрямился. Под левой лопаткой потянуло.

– По такому праву, господин подпоручик, что мне за вашим орудием до ночи тут куковать, – сказал ровно, без сердца. – А так, как тащат ваши, его не вытащить. Только глубже посадите. Дозвольте моим – через четверть часа дорога чиста. Не дозволите – воля ваша. Стойте дальше.

Он покраснел. Открыл было рот – сказать, должно быть, что и без меня управятся. Но тут орудие за его спиной особенно жалко хлюпнуло, садясь ещё на вершок, лошади рванули впустую, и кто-то из его же номеров, чёрный по уши, в отчаянии гаркнул:

– Да дай ты им, ваше благородие! Всё одно ж тонем!

Офицерик оглянулся. На тонущую пушку. На потерянных людей. На злую очередь, копящуюся позади. И сдался.

– Делайте, – буркнул он, отворачиваясь. И сделал вид, будто распоряжается сам.

Пушку мы вытащили в двадцать минут. Подвели вагу под ось. Кинули под колесо настил из жердей и хвороста. Зотов, ухватистый в этаком деле, стал к комлю ваги, поплевал на ладони.

– Не толкай! – гаркнул он на батарейных. – Враскачку бери, по моей руке!

Налегли.

– И – взяли!

Десяток глоток ухнул в лад. Орудие качнулось.

– Ещё – взяли!

Качнулось пуще. Поползло. Жерди трещали, уходя в грязь, но держали.

– Пошла, родимая, пошла!

И орудие, чавкнув напоследок всей утробой болота, выползло на твёрдое и стало. Очередь позади загомонила одобрительно.

Подпоручик процедил мне сквозь зубы что-то вроде благодарности и поскорее отъехал, не желая длить неловкость. Я поглядел ему вслед. Выручку он забудет к утру. А обиду – что распоряжался на его глазах чужой прапорщик и вышло по-чужому, а не по его, – обиду такие помнят долго. Ну да бог с ним. Не последняя пушка на этой войне.

И тут, далеко, за холмами, ровно, утробно бухнуло – раз, другой, третий. Тяжёлое. Не наше и не близкое – но и не за тридевять земель. Фронт. Впервые я услышал его так близко, и весь мой десяток на гати разом примолк, повернув головы на запад, будто там, за серой пеленой, можно было что разглядеть.

* * *

Заночевали мы, не дойдя, в брошенной фольварке на отшибе – несколько мазаных хат вокруг панского дома без хозяев, с выбитыми окнами и распахнутыми настежь дверьми. Слышно было, как шуршит солома, как двигают что-то тяжёлое, как переругиваются вполголоса из-за места поближе к ещё тёплой с вечера печи. Кто-то уже похрапывал – намаялись, валились спать не евши. Бытьё налаживалось привычное, солдатское, – то самое, в котором и на чужой, насквозь враждебной земле, под чужим дырявым кровом человек ухитряется свить себе на ночь подобие дома. Я слушал эти простые звуки за переборкой, и они меня странным образом успокаивали.

Дождь не унимался. Он шуршал за выбитым окном ровно, без устали, и капало где-то в углу с потолка в подставленное кем-то ведро – кап, кап, через равные промежутки, будто отсчитывал ход. Я сидел, привалившись спиной к печной стенке, в одной шинели, и в первый, кажется, раз за четверо суток остался наедине с собой.

Про Галицию я не помнил ничего – ни этих пологих, прилизанных ветром холмов, ни того, что встанет за ними через неделю, ни цены, какую запросит вон тот, ровно гудящий за чёрным окоёмом фронт, ни даже того, доживёт ли до весны спящий передо мной мальчишка с ладонью под щекой. Чисто. Темно. Тут я был слеп, как все.

Я полез за пазуху и нащупал во внутреннем кармане часы – большие, старого серебра, на потёртом ремешке, холодные и недвижные под пальцами. Не заводил их и не собирался: пусть стоят, как стали в тот самый час, когда стал и тот, кто их носил. Горькая моя казна. Часы надо будет когда-нибудь свезти в Тамбов, родне капитана, отдать в руки, поглядеть в глаза и рассказать, как оно было; когда – бог весть, не отсюда и не теперь. Покуда они лежали у сердца неоплаченным долгом и тикали бы, кабы шли, отсчитывая то, что я задолжал и живым, и мёртвым.

Капало в ведро – ровно, спокойно, без всякого нам дела. За переборкой затихли. Я надвинул фуражку на глаза, привалился поудобнее к печной стенке, ещё хранившей с вечера чужое тепло, и впервые за долгое, долгое время стал засыпать, не тяготясь незнанием. Что будет, то и будет. Завтра доведу своих до места, а там поглядим, какова она, эта чужая, ещё не прочитанная мною война, и чего она с нас спросит.

Глава 2
«Не пруссак»

Поутру война, которой я страшился с вечера, обернулась самым будничным делом – приказом.

Окунев вызвал меня чуть свет, когда над фольваркой ещё стоял сизый туман и дождь на час унялся, оставив после себя одну непролазную грязь. Подполковник стоял под навесом, накинув на плечи шинель поверх кителя, и пил из жестяной кружки что-то горячее, от чего шёл пар; пенсне его запотело, и он то и дело снимал его и протирал о полу, не переставая глядеть в карту. Карта была разложена на перевёрнутом ящике, придавленная от ветра камнем.

– Вот что, прапорщик, – сказал он без долгих предисловий. – Дивизия идёт вперёд, гонит австрийца за реку. Нам с тобой велено держать правый край и не отстать. Вот тут, – он ткнул в карту чубуком трубки, – деревенька, по-ихнему не выговоришь, а по-нашему – Гнилое, потому как у ручья на болоте сидит. Через неё дорога. Сказывают, австрияк там не то заслон оставил, не то обоз бросил – разведка надвое гадает. Возьми свою полуроту, прощупай и займи. Без геройства мне займи, тихо.

– Понял, господин подполковник, – ответил я. – Дозвольте пулемёт взять. Без него в этакую деревеньку соваться – людей дарить.

– Бери, – повёл он плечом. – На то он и дан, чтоб людей беречь, а не на парадах катать. Гляди только: тут он, бывает, и упрётся вдруг, где не ждёшь. Народ у него разный.

Версты три мы одолели без приключений. Я выслал вперёд дозор – Сороку с тремя бывалыми, – велел держаться обочин и канав, не лезть на открытое, а на бугры выходить с оглядкой. Зелёное моё пополнение поначалу всё сбивалось в кучу, как овцы в грозу, и я гонял их по обочинам, растягивал в цепочку: куча на войне – это не дружба, это общая могила, накроет одним снарядом всех разом. Они меня слушались, но боялись, и страх их был особенный – не пуганый ещё, а воображённый, тот, что человек сам себе рисует в голове страшнее всякого настоящего. Парнишка из новеньких, по фамилии Кошкин, белобрысый, лопоухий, с торчащими ушами, на которых не держалась фуражка, всё держался поближе ко мне, будто я мог его заслонить от всего на свете, и винтовку нёс, как держат незнакомую злую собаку, – на отлёте, с опаской, готовый бросить.

– Не жмись, голубчик, – сказал ему Сорока, воротясь от дозора и приметив это. – Около начальства не безопаснее, а опаснее: по начальству-то первому и метят. Ты к земле жмись, к ней, матушке. Земля укроет, не выдаст. – Он подмигнул. – Я раз под Мукденом от шимозы в борозду так вжался, что едва картошкой не пророс. Зато живой, видишь, до сих пор небо копчу.

Земля кругом несла на себе свежие следы недавнего боя. У дороги чернело пожарище: от хаты осталась печь с трубой да обугленные стропила, и над мокрым пепелищем ещё курился сизый дымок, который дождь никак не мог добить. В канаве валялась убитая лошадь, вздутая, с задранными к небу ногами; над ней с карканьем вилось вороньё, и мои новички отворачивались, бледнея и сглатывая. Дальше пошёл брошенный при отходе скарб – рассыпанные веером патроны, разбитый зарядный ящик, чей-то распоротый ранец, отломанная нога от орудия. По всему было видно: уходили поспешно, бросали всё, что цеплялось и тормозило. Это меня и настораживало больше всякого выстрела. Кто бежит сломя голову – тот может и огрызнуться вдруг, со страху, не помня себя; а ещё хуже, когда среди бегущих кто-то отходит с умом и нарочно посажен прикрыть остальных.

Раз нас остановил ложный переполох. Дозорный с бугра подал знак – вижу неприятеля, – и вся колонна разом приникла к земле, защёлкали затворы, кто-то уже повёл винтовку в белый свет. Я выполз поглядеть. По дальней меже, шагах в трёхстах, и впрямь двигались какие-то фигуры – но двигались не так, как ходит солдат: вразброд, согнувшись, с узлами за спиной. Бабы. Деревенские, что отсиживались по оврагам, а теперь возвращались на пепелища поглядеть, что уцелело да чем кормить детей. Я велел отставить. Зелёные мои отходили от пережитого страха долго, конфузливо посмеиваясь и не глядя друг на друга, а Сорока только сплюнул: «Оно и хорошо, что обмишулились. Пущай лучше десять раз на бабу затвором клацнут, чем один раз на австрияка проворонят».

К Гнилому мы вышли к полудню. Сорока приполз с бугра, отдуваясь, доложил: есть австрияк. Не обоз – заслон. Засели в крайних хатах и за плетнями на околице, при пулемёте, держат дорогу. Немного, душ сорок – полсотни, но сидят ловко: дорогу простреливают насквозь. В лоб полезешь – положат и спасибо не скажут.

Я выполз на бугор сам, поглядел. И верно: хитро сел. Деревенька лепилась к ручью, дорога входила в неё прямой кишкой меж плетней, и всякий, кто ступит на неё, окажется как на ладони, под продольным огнём. Но я уже не глядел на дорогу. Я глядел на лощинку слева, заросшую ольшаником, что выводила в обход, к гумнам, в самый тыл этим хатам, – и на бугор справа, откуда максим Зотова достал бы околицу продольным, во весь её жидкий заборчик. Дорога была приманкой. А дело было слева и справа.

С бугра отполз, собрал унтеров и растолковал, кому куда. Коротко, на пальцах, по бугоркам да кочкам, как по карте.

* * *

Я разделил полуроту натрое.

Зотова с максимом – на правый бугор. Прижать околицу. Сороку с лучшими стрелками и теми немногими гранатами, что выдали на полуроту наперечёт, – в ольшаник, в обход, к гумнам. Сам с остальными – против дороги, в канавы, для виду. Зелёных держал при себе. Им в первый раз – не за плетень лезть, а лежать да стрелять, куда велят.

Дал знак. Началось.

Зотов ударил с бугра. Пули защёлкали по плетням, по белёным стенам. Посыпалась труха. Австрияки приникли. Отвечать стали реже. Пулемёт их затарахтел было по бугру – да Зотов его пересилил, вмял в землю.

Я поднял своих в канавах. Не в атаку – для шума. Бейте по плетням да крайним окнам. Кричите. Голов не высовывайте. Австрияк должен думать, что мы прём в лоб. Должен глядеть на дорогу. Должен прозевать ольшаник.

Зелёные сперва палили часто и впустую, в белый свет. Я их осадил. Разложил цели: крайняя хата, плетень, окно над завалинкой. Шуметь – громко. Патроны дарить грязи – не сметь. Пахло порохом, мокрой землёй, кислой гарью. Над канавой свистнуло – раз, другой. Кто-то охнул, вжался.

Я прошёл по дну канавы, согнувшись. Этого осадил пониже. Того подвинул. У третьего выбил из рук задранную к небу винтовку – не пали в облака. Австрияк отвечал зло. Пули рвали край канавы, сыпали землёй за шиворот. Дорога простреливалась насквозь, как он и задумал. Полезь мы по ней – легли бы все. Но мы не лезли. Мы шумели.

И он прозевал.

Сорока вывел своих к гумнам тихо. Я понял это не по сигналу – сигнала не было. Я понял по звуку. Звук боя на той стороне разом переменился. Хлопнули гранаты – раз, другой. Закричали – резко, страшно. Стрельба за плетнями сбилась, заметалась, повернулась внутрь, к гумнам.

Заслон, державший дорогу, вдруг обнаружил русских у себя за спиной – там, где их быть не могло, – и поплыл.

Но совсем врасплох австриец не дался. Из-за гумен, куда Сорока вышел в тыл передовой цепи, полезли люди, которых с бугра не было видно: десятка два держались во дворах, при обозе и запасных ящиках. Они не побежали. Старший у них быстро развернул людей к ольшанику и попробовал прижать Сороку к сараям, покуда передовая ещё держала дорогу.

Зотов увидел это раньше меня. Максим на бугре захлебнулся на миг, перенёс ствол и полоснул по проходу за спинами резерва, отрезая его от передовой цепи. Резерв залёг.

Вот тогда демонстрация у дороги кончилась.

Я понял: ещё минута – и австриец очнётся, свяжет перед с тылом и сомнёт Сорокину горсть числом. Значит, пора было не шуметь, а брать.

– Вперёд! – гаркнул я и сам прыгнул из канавы.

Околицу взяли в несколько минут. Я бежал. Видел краем глаза: мои перемахивают плетни. Один австрияк вскинул руки. Другой кинулся бежать огородами. Пулемёт их замолчал. Зотов перенёс огонь вглубь, отрезая бегущих. Дело ломалось на глазах – быстро, будто кто подрубил ему корень.

У гумен ещё держались. Там Сорока сцепился с резервом в упор, и мы ударили им сбоку прежде, чем они успели снова встать. Двоих моих зацепило легко – одного осколком в щёку, другого пулей по касательной в предплечье. Никто не выбыл, но кровь на людях появилась прежде, чем австриец окончательно поплыл.

И тут Кошкин вскрикнул. Он бежал рядом, отстав на полшага, и вдруг нелепо взмахнул руками. Винтовка отлетела. Он сел в грязь, удивлённо глядя на своё плечо. Сквозь серое сукно набухало, темнея, мокрое пятно. Шальная. Парень глядел на кровь и не верил, что она его.

– Лежи! – крикнул я и не остановился. Останавливаться было нельзя: дело не сделано, а сделать его быстро и значило сберечь остальных. – Перевяжи кто! Не помрёт!

Я не знал, помрёт он или нет. Но ему надо было слышать, что не помрёт, – иначе помрёт от одного страху. А мне надо было добрать деревню, покуда австрияк не опомнился.

* * *

Деревню добрали в четверть часа. При австрийском пулемёте нашли добрый цейсовский бинокль в кожаном чехле; я велел Сороке прибрать его к имуществу полуроты. А кончилось всё не пальбой, а тем, чего я в Пруссии не видывал ни разу.

Австрияки стали сдаваться. Не поодиночке, прижатые в угол, а кучей, охотно, едва ли не с облегчением. Из хат, из-за плетней, из гумен полезли серо-голубые фигуры, подняв руки, побросав винтовки, и кто-то уже махал грязной тряпицей, не то рубахой, не то исподним. Их оказалось много больше, чем я думал, – не полсотни, а под сотню; они прятались по дворам и теперь выходили все разом. Впрочем, Сорока в счёте не ошибся. Стрелков, державших дорогу, он насчитал верно – около полусотни. Ещё десятка два сидели при обозе и вступили в дело у гумен. Остальные оказались при заслоне, но не в цепи: ездовые, телефонисты, кашевары, легкораненые, отставшие от своих и люди при брошенном обозе. Пока держалась передовая, они прятались по дворам; когда передовая сломалась, вышли вместе со всеми.

Один мой держал на прицеле сразу десяток пленных и пятился от них с круглыми глазами, словно не он их, а они его взяли в полон. Пришлось Сороке навести порядок. Он согнал пленных в кучу, посадил на корточки – посаженный человек не побежит, – отрядил караул, и вся недавняя гроза обратилась в смирное, покорное стадо, какое и пасти можно вдвоём. «Сидеть! – командовал он строго и, как ни странно, понятно, без всякого их языка. – Russisch плен, не балуй. Каша будет». И они садились, и кивали, и складывали руки на коленях, и слово «каша» понимали, кажется, все до единого, на каком бы лоскуте лоскутной империи ни родились.

Я прошёл вдоль этой сдающейся толпы и вглядывался в неё, как вглядываются в незнакомого зверя – не со зла, а чтоб понять повадку. Народ и впрямь был разный. Лоскутная империя согнала их под одни знамёна – немца, чеха, поляка, русина, мадьяра – и пустила воевать друг подле друга, не больно понимающих один другого и того меньше понимающих, за что.

Один, постарше, с унтерскими нашивками, должно быть фельдфебель, стоял прямее прочих и сдаваться шёл с достоинством, без угодливости. Он поглядел на меня, на мои погоны, понял, что я тут старший, вытянулся и сказал что-то коротко, с поклоном головы. Я не понял слов, но понял всё остальное. Передо мной стоял не трус и не клоун. Стоял такой же служивый, как мой Сорока.

Тут ненавидеть было некого. Стояла передо мной согнанная отовсюду чужая нищета, пущенная умирать неведомо за что; воевать с нею было надо, и я бы воевал, и убивал, когда придётся, потому что не убьёшь ты – убьют твоих. Но прежней простой, чистой злости, с какою шёл я когда-то на пруссака, во мне на них не было, и я не знал ещё, подспорье мне это на войне или помеха.

– Гляди-ка, вашбродие, – сказал подошедший Сорока, утирая пот рукавом и кивая на пленных. – Идут и идут, ровно на ярмарку. Я ж говорил: австрияк – он покладистый. Этого воевать не неволь, он и рад в плен.

– Покладистый, – согласился я. И поглядел туда, куда огородами утёк недобитый заслон. Договаривать не стал; за меня договаривал тот, дальний, за ручьём.

Потому что не всё было так гладко, как мнилось моим, ошалевшим от лёгкой победы и груды пленных. Краем уха, сквозь стихающую возню, я ловил другое: далеко впереди, за деревней, за ручьём, ровно и зло огрызался чужой пулемёт. И бил он не врастопырку, как наш недобиток, а коротко, расчётливо, по-хозяйски, с умом. Там, впереди, сидел кто-то, кто бежать не собирался. Арьергард. Прикрытие. Те, кого оставили умирать, чтоб дать уйти прочим, и кто умрёт – но и нам даст умыться кровью. Пулемёт за ручьём бил ровно и зло, по-хозяйски, и не давал обмануться лёгкостью: там, где надо, лоскутная империя ещё умела поставить человека насмерть, и кровь под тем зубом текла такая же красная, как под прусским.

* * *

Деревню заняли, дозоры выставили, пленных согнали в гурт под караул – и только тогда я перевёл дух и пошёл глядеть на Кошкина.

Парня перевязали и усадили под стеной хаты, в затишке, на охапке соломы. Был он бел как мел, губы потряхивало, но глядел уже осмысленнее – отошёл первый испуг. Пуля прошла плечо навылет, кость не задела – рана не из тех, что валят наповал, но из тех, что без призора могут загноиться и доконать вернее всякой кости.

– Ну что, герой, – сказал я. – Жив?

– Жив, ваше благородие, – прошелестел он и попробовал улыбнуться непослушными губами. – Я… я и не понял ничего. Бежал, а оно как толкнёт в плечо. Я думал – споткнулся.

– Споткнулся, споткнулся, – сказал я. – Считай, дёшево отделался. Плечо заживёт, рука будет как новая. А науку ты нынче прошёл всю разом, за один раз: на войне не геройствуют, на войне работают. Поработал – и цел остался. Вот и весь сказ.

Рану его надо было показать лекарю и я прикинул, что до полкового лазарета вёрст десять в тыл, и оказия туда сыщется сама собой, потому что пленных всё одно гнать в тыл, и с ними, на той же подводе, по той же раскисшей дороге, без особого труда свезти и Кошкина. Наутро, как чуть рассветёт, отправлю в тыл и пленных, и раненых, и его с ними, а распоряжусь построже, чтоб довезли да сдали в надёжные руки, не растрясли по ухабам и не бросили где-нибудь обочь дороги остывать.

Подвода нашлась – трофейная, австрийская, брошенная при отходе, на железном ходу, добрая; в неё-то наутро и сложат раненых на солому. Старшим над оказией я наладил было костромича, мужика хозяйственного, да раздумал: костромич мне самому был нужен под рукой. Послал бородача с отделением надёжных – этот довезёт и сдаст из рук в руки, не растеряет по дороге ни пленного, ни раненого, ни казённого добра. Велел ему ещё, чтоб лекарю поклонился особо и просил поглядеть Кошкина повнимательнее, не как полусотого в очереди. Бородач выслушал, склонил голову степенно – мол, исполню, ваше благородие, не впервой, – и пошёл готовить подводу к утру.

Я остался стоять посреди занятой деревни, в густеющих сырых сумерках, и долго слушал, как мало-помалу затихает за плетнями намаявшаяся за день полурота. Первое моё дело на этой новой войне было сделано – и сделано так, как я и хотел, чтоб оно делалось. За ручьём, в наступающей ночи, всё бил и бил, не унимаясь, тот чужой, хозяйский пулемёт – ровно, скупо, упрямо, будто кто-то невидимый и неутомимый во тьме нарочно не давал нам, лёгким нынешним победителям, поверить, что эта война обойдётся дёшево и кончится для кого-нибудь из нас легко. Я слушал его долго, покуда не озяб до костей, и думал, что и мне он верить не велит.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю