412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 3)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)

Хороший день – это, стало быть, когда из сорока привезённых к вечеру умерло только двое. Я промолчал, потому что сказать на это было решительно нечего, а утешать её, видавшую такого впятеро против моего, было бы и глупо с моей стороны, и обидно с её.

– Вы там поосторожнее, Николай Петрович, – сказала она вдруг, без перехода, глядя не на меня, а на дорогу к фронту. – А то я вас теперь немножко знаю, так что лучше не привозите мне себя. Хлопотно с вами будет.

Сказано это было суховато, почти ворчливо, но под воркотнёй пряталось и другое – то простое человеческое, чем мы на войне и держимся. И от ворчливых её слов мне сделалось теплее, чем сделалось бы от иной горячей речи.

* * *

Назад я ехал в сумерках, шагом, отпустив повод, и думал по дороге не о провианте, который таки выбил, и не о Кошкине, что шёл на поправку, а о ней – вернее сказать, о том её взгляде на крыльце, когда я обмолвился про заражение крови: внимательном, ощупывающем, чуть прищуренном, будто она примеряла меня к какой-то своей мерке и видела, что я в неё не вхожу. Она углядела во мне нескладицу – не поняла какую, да и как тут понять, – но почуяла верно: прапорщик, а говорит не по чину и не по образованию, знает, чего знать ему вовсе не положено. И права была, тысячу раз права, оттого что прапорщику Северцеву двадцать два года, а сидит в нём другой человек, из другого века, и объяснить этого нельзя ни ей, ни кому на белом свете. Не скажешь же чужой сестре на холодном крыльце, что про заражение крови я знаю оттого, что родился через семьдесят лет после неё, – за такое и кладут, только в иную палату, к тем, что потише.

И всё же ехал я в густеющих сумерках и – странное дело, самому смешно – улыбался в темноту, радуясь, как ни глупо это было, простому и малому: тому, что встретил человека. За два месяца здешней жизни я отвык от такого вконец, потому что тут все наперечёт при чинах да при ролях, и я первый: командир, которому положено быть твёрже и спокойнее своих и не показывать им ни страха, ни усталости, ни слабости. А ей я ничего не изображал, и она мне – тоже.

Дорога стелилась подо мной в сумерках, тёмная, пустая, разъезженная. Конь сам выбирал себе дорогу в темноте, шагая к своим, домой, к скупым кострам; а я ехал у него на спине, отпустив повод, и вёз с собою этот её прищуренный взгляд, как везут занозу, которую и вынуть жаль, и носить неловко.

К биваку я добрался уже в темноте. Подвода пришла прежде меня: у костров густо пахло кашей и солониной, кашевар орудовал черпаком, а люди ели молча, торопливо, обжигаясь, будто боялись, что котлы сейчас отнимут и всё это окажется сном. Сорока сидел над полным котелком и поглядывал на меня исподлобья.

– А стекло-то трофейное где, вашбродие? Доброе было стекло.

– В котле, Лукич.

Он заглянул в кашу, подумал и степенно кивнул:

– Далеко, стало быть, показало.

Я сел рядом и взял протянутый мне котелок. Бинокля было жаль. Но смотреть, как голодные люди едят, оказалось приятнее, чем смотреть через самый лучший цейсовский глаз.

Глава 5
«Охотники»

Мысль эта зрела во мне давно, ещё с Гнилого, а дозрела на возвратном пути из лазарета – должно быть, оттого, что в дороге, под мерный конский шаг, голове думается вольнее всего. Колёса считали вёрсты, лошадь пофыркивала, тянуло палым листом и дымком из деревень, и под этот неторопкий ход само собой укладывалось в порядок то, что давно толклось без толку.

Думал я вот о чём. Большое знание при мне осталось: чем вся война кончится, и что не нашей победой, и что прежде того перевернётся вся держава сверху донизу; знал я и то, что здесь, в Галиции, осенью четырнадцатого, наши покуда берут верх. Да только что мне с того знания, когда нужно малое – в какой канаве за тем вон бугром завтра ляжет пулемёт? Этого я не ведал вовсе. В Пруссии меня вело и мучило знание наперёд – оттого, что там была не безвестная стычка, а большая, громкая беда, какую и через век помнят по имени. А тут война шла изо дня в день, по канавам да буграм, без имени, и наперёд мне в ней было нечего знать. Тут я был слеп, как последний новобранец, и поначалу слепота эта меня пугала.

А потом, обвыкнув, я понял простую вещь. Знание ушло – ремесло осталось. Осталось при мне всё, чему я выучился там, в той далёкой жизни, и здесь, в прусском мешке: как ходить малыми группами, как просачиваться в чужой тыл, как брать укреплённый пункт не лобовым навалом, а охватом – тихо, в обход, малой кровью. Этого у меня никакой Вельяминов не отнимет и никакая слепота не отменит.

А поглядел я кругом австриец, отходя, оставлял заслоны – те самые, непокладистые, которыми Конрад прикрывал свой отход. Сидели они ловко: в перелесках, в фольварках, на высотках, при пулемёте, и держали дороги, по которым нам было идти. Брошенная горстка стрелков с одним «шварцлозе» запирала на полдня целый полк – и за полдня брала с него столько крови, сколько иной батальон не теряет в порядочном бою.

Я видел это своими глазами не далее как давеча, и видел близко. Соседний полк ходил в атаку на такую вот высотку с фольварком – рассыпался цепью на виду у всего белого света, поднялся и пошёл, в рост, с примкнутыми штыками, под музыку «ура». А на высотке сидел один пулемёт да полроты при нём – и пулемёт этот, спокойно, не торопясь, по-хозяйски, выкосил наступающую цепь, как коса проходит луг: ровно, ряд за рядом, не задумываясь. Я стоял в стороне и глядел, как ложатся живые люди – ложатся не от геройства, а от чьей-то дури там, наверху, где всё ещё воюют так, будто на дворе не четырнадцатый год, а времена очаковские, будто против скорострельного огня можно ходить грудью с криком. Полк откатился, оставив на склоне три десятка убитыми и вдвое больше ранеными, и высотки не взял.

Вот тогда-то, на том склоне, глядя на скошенную цепь, я и решил окончательно. Хватит глядеть со стороны, как по дурости кладут людей. Знаю, как надо, – стало быть, обязан доказать, и не словом, а делом.

А обойтись малой можно. Я это видел ясно, как днём. Не лезть в лоб – обойти. Для этого нужны были не все мои полтораста, из которых половина – необстрелянное зелёное пополнение, а нужна горстка лучших: тех, кто не оробеет в чужом тылу, кто умеет ходить тихо, бить метко и думать головой. Команда. Своя, отборная, обученная по-моему. Эту-то команду я и надумал сколотить.

Слово для неё нашлось само – старое, доброе солдатское слово: охотники. Не в том смысле, что по зверю, а в том, что по доброй воле, по охоте, на самое опасное дело. Всегда такие водились в русской армии – те, что вызывались первыми: на разведку, на вылазку, на верную смерть, – когда приказать нельзя, а надо, чтоб пошёл сам. Вот таких я и хотел собрать. Не разбрасывать поодиночке, как водилось, а свести в одну команду, обучить, сладить и пускать в дело там, где обычная цепь только зря ляжет. Замысел был ясен. Оставалось пробить его наверх.

* * *

Окунева я застал за вечным его занятием – над бумагами, при оплывшей свече, в халупе, что служила ему штабом. Пахло сальной гарью, старой соломой и табаком; за слюдяным окошком уже синело. Он поднял голову, снял пенсне, потёр переносицу. Я изложил замысел коротко, по-военному: что прошу, зачем и как оно будет устроено.

– Не полк прошу и не роту, господин подполковник, – говорил я. – Два-три десятка отборных, из своих же, охотников. Обучу их особо – ночному поиску, бесшумному подходу, штурму малыми группами. И пускать буду туда, где обычной цепью только зря ляжем: снять заслон, взять «языка», ударить в тыл. Где рота кладёт полсотни и не берёт, два десятка обученных возьмут – и вернутся живыми. Я это не из книжки взял. Я это в прусском мешке на своей шкуре прошёл.

Он выслушал, не перебивая, поглядывая поверх пенсне, и, когда я кончил, долго молчал, посасывая пустую трубку. В тишине было слышно, как потрескивает фитиль.

– Партизанщина, – проговорил он наконец. – Так это назовут, прапорщик. Наверху. Скажут: завёл прапорщик Северцев себе шайку, ходит сам по себе, устава не блюдёт. А у тебя дознание над головой. Тебе оно надо – лишний-то повод?

– А я, господин подполковник, устав блюсти буду свято, – сказал я. – В том и хитрость. Команда разведчиков, а меж собой пускай зовутся охотниками – не моя выдумка, её исстари заводят: охотники на разведку, охотники на вылазку – дело законное, освящённое. Я ничего не выдумываю нового. Я только старое собираю в кулак. И никакой Вельяминов не подкопается: всё по форме, всё по уставу.

Окунев повёл бровью. Слово «Вельяминов» он отметил – понял, что я и про эту сторону думал, не только про военную.

– Хитёр ты стал, прапорщик, – сказал он не без одобрения. – Учишься. Бумажного зверя бумажной грамотой и бьют.

Он отложил трубку, поглядел на меня прямо, в упор.

– Ну, добро. Только скажу честно: в эти твои хитрые обходы я не больно верю. Но ты Гнилое взял – и почти без потерь. Стало быть, что-то в твоём деле есть.

Он побарабанил пальцами по затёртой, в кофейных кругах карте.

– Попробуй. Бери охотников из своих, обучай. Дам тебе срок и дам случай. Будет тут на днях работа как раз по тебе: заслон поперёк дороги сидит, в лоб не взять, кровью умоемся. Вот и поглядим, чего твои охотники стоят. Покажешь дело – буду за тебя горой, и наверху тоже. Не покажешь – пеняй на себя.

– Покажу, господин подполковник.

– Уж постарайся. – Он сказал это без обычной своей суховатой усмешки. – Не за себя прошу – за людей. Мне эти лобовые навалы вот где. – Он провёл ребром ладони по горлу. – Тридцать лет служу, нагляделся, как нашего брата кладут зря. Коли ты придумал, как класть меньше, – Бог тебе в помощь, я первый порадуюсь. Только помни, прапорщик: затея твоя хороша, покуда выходит. Выйдет – герой. А положишь в первой же вылазке десяток лучших – себе вовек не простишь, да и я тебе не прощу.

– Иди уж, – он опять потянулся за трубкой. – Собирай свою ватагу да обучай на совесть. И вот ещё: людей выбирай с умом. В этакое дело идёт не тот, кто храбрей всех орёт, а тот, кто головой думает и живым возвращается. Лихие дураки мне не надобны – лихой дурак в первой же вылазке ляжет и команду твою с собой положит.

* * *

Отбирать людей я начал наутро – и тут только понял, до чего верно сказал Окунев про лихих дураков.

Охотников, вызвавшихся по доброй воле, набралось больше, чем я думал. Война войной, а удаль в русском человеке неистребима, и пойти на лихое дело, выставиться, показать себя желающих нашлось вдоволь. Только беда: вызывались чаще всего не те. Вызывались молодые, горячие, кому не терпелось геройствовать; вызывались отчаянные головы, которым своя жизнь нипочём, – а в моём деле «своя жизнь нипочём» это худо. В моём деле надо, чтоб человек и себя берёг, и товарища, и голову на плечах держал.

Так что отбирал я не по тому, кто громче вызвался, а по своему, по делу. Людей своих я знал – полтора месяца в бою видел, кто чего стоит. И брал не геройских крикунов, а тихих, надёжных, умелых.

Первым, само собой, был Сорока. Его я и не спрашивал – знал, что пойдёт, да он и сам уже топтался рядом, попыхивая трубкой, с таким видом, будто всё давно решено и я тут лишний.

– Ну а ты, Кузьма Лукич, пойдёшь в охотники? – спросил я больше для порядку.

– А куда ж я денусь, вашбродие, – отозвался он степенно. – Без меня вы там, молодые, дел наделаете. Я этих поисков, ещё под Мукденом, столько переходил – со счёту сбился. Бывало, ползёшь к япону в тыл за «языком», а ночь – хоть глаз коли, и комарьё, и под пузом болото… – Он пыхнул дымом и добавил уже без шутки, тише: – Дело хорошее затеяли, вашбродие. Давно пора. А то лезем, как бараны, в лоб, народ зазря кладём. Я пойду.

За Сорокой пошёл Зотов – куда ж охотникам без огневой подмоги. Взял я бородача, что в бою холоден и надёжен; взял сибиряка, что в лесу как у себя дома; взял костромича – этот хоть и балагур, а в деле собран и не робок. Ещё несколько крепких унтеров и солдат из костяка, из тех, с кем выходил из прусского мешка. Набралось у меня поначалу десятка полтора – немного, да мне числа было и не надо, мне надо было качество.

Одного только я взял против собственного правила – из недавнего пополнения, по фамилии Тюрин. Зелёных я в команду не брал, тут зарок мой был твёрд: молодому в ночном поиске не место, погубит и себя, и других. А Тюрина взял – и взял не сослепу, а по расчёту, который тогда казался мне верным. Парень был не из крикливых: тихий, неприметный, ходил мягко, неслышно – оно и понятно, дома, под Смоленском, до войны промышлял с отцом по лесам, бил птицу и зверя, и ружьё держал не как горожанин, а как кормилец. На занятиях он не лез вперёд, не геройствовал, не палил зря – слушал, перенимал, ползал не хуже бывалых, а стрелял и лучше иного бывалого. И Сорока за него словечко замолвил, и сибиряк, приглядевшись, кивнул: годен, мол, из таёжной породы, такому в лесу да в потёмках самое место. Вот я и сделал исключение: рассудил, что зелен он годами, а нутром – охотник, и что таких-то и стоит брать смолоду, покуда не испорчены пустой лихостью.

Окунев выбил у полковых сапёров десятка три ручных бомб – по две на брата, не густо, зато для первого дела довольно. Для учения наделали болванок того же веса, а боевые я велел беречь и без нужды не расходовать. Пусть руки сперва привыкнут к мёртвому железу, прежде чем доверишь им живое.

С этой горсткой я и засел заниматься, тут же, не откладывая. Учил не муштре – муштры им и в полку довольно. Учил тому, чего в уставе не пишут. Как ходить ночью тихо: ставя ногу с пятки на носок, нащупывая землю прежде, чем перенести на неё вес. Как держать в темноте дистанцию – чтоб и не сбиться в кучу, и не растерять друг друга. Как снять часового – быстро, без шума. Как читать местность: где ляжет тень, где хрустнет под сапогом валежник, откуда потянет дымком чужого костра. Многое из этого мои бывалые знали и сами, по нутру, по опыту, – да знали вразброд, кто во что горазд. А я сводил их разрозненное умение в одну науку, в общий навык, чтоб команда ходила как один человек и каждый знал и своё место, и место соседа. Сорока за моими занятиями приглядывал одобрительно, поддакивал, а иной раз и поправлял – по-стариковски, необидно: «Оно, вашбродие, верно, да мы под Мукденом ещё вот эдак приноровились…» – и показывал что-нибудь своё, дельное, чего я и не знал. Я не спорил, перенимал. Ремесло отовсюду по крохам собирается, и грех не взять доброе, откуда бы ни шло.

Рвался в охотники и Прошка – да куда там, я и слушать не стал.

– Тебе, голубчик, рано, – сказал я ему. – Ты ещё второй номер у пулемёта, тебе у Зотова учиться да учиться. Ленту подавать и без тебя есть кому, а тебя зелёного на тот свет спровадить – много ума не надо. Подрастёшь – возьму. А покуда гляди да перенимай.

Мальчишка набычился, отвернулся, обиделся, – а я был твёрд. Жалко мне его было – да жалость в нашем деле плохой советчик.

А вокруг затеи моей уже пополз, как водится, шепоток. Соседние офицеры, кадровые, поглядывали на меня и мою команду с лёгким презрением. «Партизаны», «ватага Северцева», «прапорщик в разбойники подался» – долетало то да сё. Один ротный, из соседей, не поленился сказать мне это прямо в лицо, со снисходительной усмешечкой:

– Что, прапорщик, в разбойнички подались? Воюют, милейший, с честью, а не крадучись по кустам, аки тать в нощи. Это у вас не война, а баловство. Партизанщина. До добра не доведёт.

Спорить я с ним не стал – без толку, да и не в моих правилах. А вот Сорока, стоявший рядом, не утерпел. Вынул трубку, сплюнул под ноги и проговорил, ни к кому будто бы не обращаясь, в пространство:

– Оно конечно. Грудью оно красивше. Только грудью-то, вашбродие, в лазарет возят, а с умом – домой. Я под Мукденом этих, что грудью, навидался. Геройски полегли, упокой их Господь. А японец как сидел, так и сидел.

Ротный побагровел, не нашёлся, что ответить простому ефрейтору, и набрал уже воздуху – пожаловаться, потребовать дерзкого нижнего чина под арест.

– Сорока, смирно! – оборвал я, прежде чем тот успел открыть рот. Сорока вытянулся, смолчал – а по глазам было видно: от сказанного не отступил ни на вершок. Ротный потоптался, смерил нас обоих тяжёлым взглядом, да связываться с прапорщиком из-за чужого ефрейтора счёл ниже себя – повернулся и отошёл. А я подумал, что Сорока мой стоит десятка таких уставников, и что отповедь ему я закатил для одной видимости, по чину.

Поглядим, сказал я себе. Покажет дело, кто прав. Слова дёшевы. Цена слову – в поле, ночью, под пулей.

А команда моя меж тем сбивалась, прирастала духом. Вечерами охотники держались уже наособицу от прочих – не чванясь, а так, по-свойски, как держится всякая отобранная горстка, что знает за собой особое дело.

* * *

Случай выпал скорее, чем я думал, – на третью же ночь.

Заслон, про который говорил Окунев, и впрямь сидел поперёк дороги – в фольварке на бугре, при пулемёте, держал подходы намертво. Днём сунулись было соседи в лоб – и откатились, оставив на поле десяток. К вечеру Окунев позвал меня. Вот тебе, прапорщик, твой случай. Снять можешь? Могу, сказал я. И в ночь повёл своих.

Пошли налегке. Без скаток, без лишнего звяка. Я велел обмотать тряпьём всё, что бренчит, бросить котелки, раздать каждому по две бомбы и уложить так, чтоб не звякали и ползти не мешали. Лица вымазали землёй. Зотов с сокращённым расчётом и одним максимом занял дальний бугор – прикрывать отход. Точку ему я указал заранее, и сектор: бить только по дороге, дальше огня не переносить ни под каким видом. Остальные – за мной, лощиной, в обход, в тыл фольварку.

Шли тихо. Сорока полз впереди, нюхом безошибочно находя дорогу в темноте. Ночь была наша – безлунная, глухая. Австриец глядел на дорогу, – а мы заходили с тыла, с огородов, оттуда, откуда он не ждал.

Ползли долго. Я считал шаги, держал направление по чутью и по редким звёздам в прорехах туч. Раз залегли надолго: впереди, у плетня, маячил часовой. Ждали, не дыша. Он потоптался, зевнул, отвернулся. Двинулись дальше. Сердце колотилось, во рту пересохло.

Команда шла за мной – не толпой, а как я учил: цепочкой, на дистанции, тенью за тенью. Никто не звякнул, не кашлянул, не оступился. Я чуял своих за спиной – не видел, а чуял, по дыханию, по той живой, натянутой тишине, какая бывает лишь от слаженных, готовых к делу людей.

Подобрались к самым гумнам. Залегли. Я оглядел фольварк. Огонёк цигарки в окне. Тёмная туша пулемёта на дороге, носом от нас. Часовой у крыльца. Второй – у плетня. Всё было как я и предвидел – не знанием из будущего, которого больше не стало, а простым расчётом ремесла: так заслон и сидит, так он и сидел.

Тронул сибиряка за плечо. Тот качнул головой – и растворился в темноте.

Минута. Другая. У плетня глухо хрустнуло – и стихло.

Часового сняли – без звука. Потом второго, у крыльца.

И тут всё чуть не сорвалось.

Сибиряк разведал двор верно. Когда он лежал тут за полчаса до нас, проход был чист, часовой ходил от плетня к сараю, а у колодца не стояло ничего. Но за это время из дальней хаты вышел ещё один австриец, принёс воды и бросил пустое ведро не у стены, где ему полагалось бы лежать, а посреди прохода.

Тюрин шёл последним. Он первым заметил и другое: из дальней хаты вышел третий солдат – тот самый, что незадолго до того бросил ведро, – и теперь шёл прямо на спину бородачу. Молодой не окликнул, не дёрнулся к винтовке. Он сделал то, что подсказало ему лесное чутьё: шагнул в сторону, чтобы обойти человека и дать знак впереди идущим.

И вот тут ему не хватило не слуха и не мягкой ноги – опыта. Он смотрел на часового, а не под себя.

Ведро загремело по камням.

Фольварк проснулся разом. Крикнули. Хлопнула дверь. Кто-то выпалил в темноту. Австрийский пулемётчик метнулся к своему оружию – к тому, что глядел на дорогу, – ухватился, потянул, разворачивая ствол на нас. Ещё миг – и положил бы он нас всех на этих огородах, как мы собирались положить его.

Спас Зотов. С дальнего бугра, куда я его посадил ещё с вечера прикрывать отход, он не сробел, дал очередь с фланга – короткую, злую. Пулемётчик ткнулся в свой пулемёт, так его и не повернув. А я уже орал «бомбы!», и мои, очнувшись, кинулись вперёд.

Дальше пошло быстро. Бомбы в окна. Вспышки. Грохот, дым. Крик спросонья, дикий, панический. Австрияки заметались, не понимая, откуда напасть, – мерещилось им, что нас сотня. Кто хватал винтовку, кто штаны, кто кинулся в огороды – прямо на Зотова, под его максим. В окна ушёл почти весь наш запас бомб; обратно принесли четыре, да две из них отсырели.Один из моих на открытом месте замешкался, оглянулся на выстрелы и встал как столб. Тюрин налетел на него сбоку, сбил наземь, сам обернулся и дважды выстрелил по людям, выскочившим из хаты. Этой секунды нам и хватило, чтоб не дать им опомниться.

Пуля нашла Тюрина уже на отходе.

Кончилось в считанные минуты. Но минуты эти дались мне дорого – и не убитыми, Бог миловал, а тем потом, что прошиб меня под рубахой, когда австрияк уже разворачивал на нас ствол. Двоих моих зацепило в той суматохе: одного легко, в руку, Тюрина в живот. Худо зацепило. Его сложило не сразу: он ещё держался, прижимая ладонь к животу, белый как полотно, и тихо, удивлённо подвывал, будто сам не верил, что это с ним. Я глядел на него – и считал в уме совсем не то, что мерещилось мне на занятиях. Заслон мы взяли, двух человек в полон забрали, а чуть не легли все. И парень, что первым углядел и часового, и беду, лежал теперь с дырой в животе – не оттого, что оплошал в деле, а оттого, что зелён был и в потёмках глядел на врага, а не под собственную ногу.

Назад шли уже под утро, ведя пленных и неся на руках двоих своих. Тому, с простреленной рукой, было ещё ничего – он бы и сам шёл, да не пускали. Тюрин, с дырой в животе, уже не подвывал: затих, обмяк, и несли его на шинели бережно, как несут то, что вот-вот расплещется. До самого брода он спрашивал не о себе:

– Того-то вытащили, ваше благородие? Которого я свалил?

Вытащили. Благодаря ему и вытащили. Я подгонял носильщиков. До лазарета вёрст десять, а там Вера; на неё одну и была надежда – тонкая, как ниточка: с такой раной редко кого довозят, а уж довезут – реже того спасают. Не дойдём – стало быть, первый он у моих охотников, кого я положил. Первый. И, чую, не последний. На эту шинель положила его не одна вражья пуля – прежде неё была моя поспешность. Я смотрел на серое его, не своё уже лицо и не мог отвести глаз. Парень был годен. Сорока и сибиряк не ошиблись. Ошибся я: решил, что лесное чутьё уже сделало его солдатом для ночного поиска. Не сделало. Талант у него был. Опыта я ему дать не успел.

И всё ж дело было сделано, и мои это знали, и шли – хоть и приморённые – с тем горделивым огоньком, какой бывает у людей, что одолели страшное и уцелели. Костромич примерился было сложить байку, как они австрияка в исподнем по огородам гоняли, – да, покосившись на шинель, придержал язык. Сорока шёл молча, попыхивая трубкой, глядя под ноги. Победа была, и горчинка при ней была, и так оно и правильно: даровых побед на войне не бывает.

К своим мы вышли на рассвете – грязные, прокопчённые, с пленными, – и встречали нас уже иначе, чем провожали. Весть обогнала нас: заслон, на который соседи днём положили десяток и откатились, мы сняли за ночь. Окунев, которому я доложился, особого ничего не сказал – поглядел на меня долгим взглядом и обронил негромко: добро, прапорщик. А тот ротный, что давеча звал меня партизаном, при встрече отвёл глаза. Смеяться над моими охотниками разом расхотелось всем.

А сам я в ту ночь долго не спал. Сидел у догоравшего костра, грел руки над углями и думал о хорошем, способном парне, чью сноровку я принял за готовность, – о том, что, может, его и не довезут. Команду свою я не хвалил и собой не любовался. Сыра ещё была команда, необучена, на живую нитку смётана; ремесло за одну ночь не куётся. Но одно мои той ночью поняли твёрдо: что можно и так – с умом, в обход, – брать страшного врага и возвращаться живым. Этого у них теперь не отнять.

Носилки с раненым ещё затемно отправили дальше, к лазарету, и я долго глядел им вслед, считая про себя вёрсты, которых ему оставалось прожить или не прожить. Довезут ли – Бог весть. Дорога на запад продолжалась, и что ждёт на ней завтра, я не знал: наперёд я по-прежнему не видел ни зги. Но идти по ней теперь было с кем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю