412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 7)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)

Я отогнал эту мысль – не до неё было. Костромича не вернёшь ни чистой реляцией, ни нечистой. И ротного того, немолодого, что снял своих со стены, а сам остался, – тоже.

Есть такой час – он приходит после всякого дела и всякий раз застаёт врасплох. Бой отгремел, верх взят, а радости нет и не будет; одна пустая, гулкая усталость да тяжесть под рёбрами, которой не свалить ни словом, ни сном. Высота стала наша – да только не нам она теперь принадлежит, а тем, кого снесли под стену; мы при ней – сторожа на одну ночь, не долее. Возьмёшь верх – а к вечеру выходишь беднее, чем входил, и убыли той не положишь ни в какую графу. Остаёшься при взятом со своими, что легли под стеной, да со своими, что ещё дышат подле.

Стемнело. Развели по ямам скудные костерки – не греться даже, а так, обозначить, что живые. Я подсел к своим. Сорока в тот вечер не сказал ни одной байки – сидел, набивал трубку и так и не закурил: держал её в кулаке, незажжённую, и глядел сквозь, пока огонь оседал в углях. Молодые жались по сторонам, молчали. И было в этой тишине, что-то бесконечно пустое. Всякий иной вечер к этому часу костромич завёл бы что-нибудь складное, и подхватили бы, и легче бы стало. Нынче завести было некому.

Глава 10
«Подпоручик»

Наутро над взятой высотой стояла та же тишина, что и с вечера, только в неё прибавился серый свет, и при этом свете проступило всё, что ночью пряталось. Накрытые шинелями у кладбищенской стены. Брошенный австрийцем пулемёт, задравший к небу разбитый кожух. Изрытая земля гребня. Наши по ямам – не глядят друг на друга, греют над костерками руки.

Я обходил позиции, считал людей, прикидывал, чем держать высоту до смены. Делал это руками да головой, привычно, по-заведённому. А под руками и под головой, отдельно от них, сидело со вчерашнего полудня то самое, что не отпускало и за ночь не размякло.

Костромича снесли вниз ещё затемно. У кладбищенской стены, под той самой оградой, через которую мы вчера лезли на гребень, рыли общую яму. Рыли молча. На такой работе обыкновенно скалят зубы, отгоняют прибауткой – нынче язык не поворачивался. Копать запевале могилу под его же запевку никто бы не смог.

Земля под оградой была глинистая, набухшая водой; лопаты входили в неё с чавканьем, выворачивали бурые пласты, и яма набиралась на дне мутной жижей быстрее, чем шла вглубь. Двое стояли по колено в той жиже, гребли котелками, переругиваясь вполголоса – не зло, а так, чтобы руки шли. Накрытых снесли поближе и выложили рядком. Костромич лежал с краю. Я узнал его не по лицу – лица видно не было, – а по сапогу: один задрался, и виден был каблук с новой подковкой, недавно набитой. Он её ставил на той неделе у обозного коваля, торговался, помню, за лишний гвоздь. Берёг сапог, готовился, видно, ходить в нём долго. Сапог и проносил его всего ничего, а теперь пойдёт в землю.

Их клали в яму без гробов – где их взять, гробы, – заворачивали каждого в его же шинель, увязывали обрывком, и опускали кого на руках, кого на лямках, стараясь опустить бережно, не уронить, будто упавшему могло ещё сделаться больно. Священника при батальоне не случилось; отпевать было некому. Кто-то из стариков, сняв шапку, прочёл над ямой, что помнил, – помнил он немного, путался, начинал сызнова, – и прочее доделали молчанием. Я тоже стоял без фуражки, и морось садилась мне на голову, и стекала за воротник, и я считал, сколько их там ложится, потому что считать было привычнее, чем не считать; и сбивался, и начинал сызнова, как тот старик с молитвой.

Зарывали долго. Глина не хотела ложиться ровно, сползала обратно в яму комьями, и тем, кто закидывал, приходилось приминать её лопатами, притаптывать сапогами, и эта работа – топтать землю над своими – была хуже, чем рыть. Когда холм наконец встал над ямой, кривой и без креста, – кто-то воткнул в изголовье обломок штыка, чтоб хоть как отметить место. И всё. Высоту мы взяли. Полк прошёл. А здесь, под оградой, осталась лежать та цена, которой я её взял.

Я постоял над холмом, поглядел и отвернулся. Глядеть было нечего, да и долго стоять над свежей могилой на войне не положено – не потому, что бессердечны, а потому, что у живого за спиной всегда стоит дело, которое не ждёт, и горе своё ему приходится нести на ходу, как несут на марше скатку: не снимая, но и не выпуская из памяти, что она на тебе.

Смена пришла, как обещали, чуть свет. Свежая рота заняла гребень, расставила караулы. Я снял с высоты остатки полуроты да поредевшую команду и пошёл назад, к батальону, оставив за спиной проклятую гряду с фольварком, кладбищем и свежей ямой под оградой.

Шли медленно, не строем даже, а как ходит часть после большого дела – растянуто, вразброд, тяжело переставляя ноги по раскисшей дороге. Она раскисла вконец. Колонна жалась к обочине, к жнивью, потому что по самой дороге тянулись в тыл и из тыла подводы, и колёса резали глину по ступицу, и ездовые орали на лошадей. Раз мы посторонились, пропуская встречную батарею: орудия шли на запад, прислуга брела рядом, навалясь на спицы, выпрастывая колёса из колдобин. Никто из них не поглядел на нас, и мы на них, потому что им было туда, к делу, а нам оттуда, от дела, и говорить тут было не о чем.

Так и дошли до батальона. Я развёл людей по местам, велел отдыхать. Сам уж было собрался завалиться спать впервые за двое суток – когда прискакал от Окунева ординарец: быть к командиру батальона.

Я выбранился про себя, устало, без злости, и пошёл. По всему выходило – про вчерашнее. А что начинается после крупного дела, я знал: счёты, доклады, наградные листы, разбор. Кому что в заслугу, кому что в вину. И шёл я не на праздник, а будто на тяжбу.

* * *

Окунева я застал не в халупе на сей раз, а во дворе, у плетня, без фуражки. Он курил папиросу, а курил он редко, больше держал пустую трубку да посасывал её для виду; и по этой жадной папиросе я наперёд понял, что разговор будет не из простых. Завидев меня, он буркнул вместо приветствия, бросил окурок в грязь, придавил каблуком и ссутулился сильнее обычного.

– Пришла бумага, – сказал он. – Из дивизии.

Я молчал, ждал. Спрашивать наперёд я отучился: старший сам скажет, когда время.

– Только не по вчерашнему делу, – прибавил Окунев. – Так скоро у нас одна дурная весть ходит. По Городку наверху ещё и реляции толком не свели. Это старое представление: после Гнилого я подал тебя отдельно на производство и Анну, потом приложил хутор да прежние отзывы. Долго шло, зато дошло.

Он достал из-за обшлага сложенный лист.

– Георгиевское, прусское, по-прежнему держат. Дознание висит, и громкому представлению хода не дают. А это выпустили. Произведён ты, братец, за боевые отличия из прапорщиков в подпоручики. И к тому – орден Святой Анны четвёртой степени, с надписью «За храбрость», на эфес. «Клюква», как её солдаты зовут.

Он подал мне лист. Я взял, поглядел, и строчки на миг сошлись в одну рябую полосу, так что пришлось сморгнуть.

В бумаге стояло чёрным по белому: прапорщик Северцев, за отличия, оказанные в делах против неприятеля, производится в подпоручики; ниже шли статутные слова об ордене. Ни Городок, ни вчерашняя высота там не назывались. Сквозь гладкие строки проступало другое: Гнилое с его плетнями и грязью; ночной хутор, телефон под мышкой у бородача и мокрый австрийский офицер в Сорокиной скатке; прусская дорога, которую всё ещё не отпускало старое представление.

Подпоручик. Ещё одна ступень вверх: крепче положение в строю, больше власти и ещё больше ответа за каждое отданное слово.

– Что молчишь? – спросил Окунев. – Радуйся, подпоручик. Заслужил.

– Благодарю, господин подполковник.

Голос мой прозвучал ровно, по-уставному, а внутри ровного не было ничего. Бумага была старая, выношенная прежними делами, а пришла нынче, когда под ногтями ещё держалась вчерашняя глина и поутру я притаптывал землю над общей ямой. В ней не было Костромича, кладбищенской стены и вчерашнего оврага. Но читал я её именно рядом с их свежей могилой, и оттого радость всё равно мешалась с тем, чему названия не найдёшь.

Окунев глядел поверх съехавшего пенсне и, кажется, понимал это не хуже меня.

– Анну дали честно, – обронил он тише. – За дело. А Георгия твоего держат. Вельяминов сумел придержать большое, но всё под сукно не затолкал: чин да Анну выпустили.

Он сказал это сухо, будто отмечал погоду. Я не стал переспрашивать, чья рука держала остальное. И так знал. Свернул лист, сунул за обшлаг и подумал только, что бумага на этот раз всё-таки дошла до меня, хотя шла дольше, чем иной человек живёт между двумя боями.

И только когда Окунев увидел, что я всё это принял, заговорил о вчерашнем.

– Это не всё, – сказал он. – Роту примешь. Свою. Не полуроту больше – роту. Ту самую, что вчера при тебе на высоте обескровела.

– Офицеров её повыбило, ты сам видел: кого наповал, кого в лазарет, поручик с раздробленной ногой едва дышит. Строевых не осталось вовсе. А офицеров нынче во всей дивизии недохват. Твою прежнюю полуроту да остатки соседней сводят в одну роту. Ты теперь подпоручик, старший из тех, кто в строю уцелел, да ещё и тот, кто вчера к этим людям прорвался, собрал их под огнём и довёл дело до конца. По всему – тебе. Так наверху и порешили, а я под тем подписался первый.

Я слушал. Окунев не стал сыпать ни числами, ни именами, ни кому что в строю недостаёт – он этого, должно быть, и сам толком не знал, бумага была свежая. Сказал главное: рота сырая, сборная, без офицеров, и принимать её надо не после, не обустроившись, а нынче же, немедля, потому что война смены не ждёт.

– Принимай нынче, – подтвердил он, словно подслушав. – Завтра уж за неё с тебя спрос. Обживёшься после, в деле. Перво-наперво – погляди, что тебе досталось, своими глазами. Бумаге не верь, бумага врёт. Верь строю.

– А охотники? – спросил я. Это была первая моя забота.

– Охотники при тебе, куда им от тебя деться. Команда твоя теперь – внутри роты. Ты ею роту и держи. Как – сам сообразишь, не маленький. Это уж твоё дело, ротного.

Он не стал расписывать мне, как именно держать, кого к кому ставить, чем латать прорехи, – оставил это на меня, и правильно сделал: своей роты я ещё не видел, а решать наперёд, не видя, – пустое. Он только глядел на меня сбоку, оценивающе, и в усталых его глазах сквознуло что-то вроде доброй насмешки.

– А шашку-то почисти. Анну на неё цеплять. И сам подберись: офицер ротный, не охотник растрёпанный. На тебя теперь рота глядеть будет, как ты ходишь да как держишься. По командиру и рота.

* * *

Назад от Окунева я шёл медленно и нёс в себе разом и чин, и роту, хотя пришли они ко мне по разным счетам.

Чин и Анна шли давно. Их начинали писать по прежним делам, дополняли новыми, таскали из папки в папку, придерживали и снова пускали. Они принадлежали прошлому, которое только нынче догнало меня на галицийской дороге.

Рота пришла из вчерашнего. Из пустого места, оставшегося после убитого ротного и раненых офицеров. Из людей, которых я собрал у кладбищенской стены и повёл на гребень, потому что больше вести было некому.

Оттого радоваться чину и бояться роты приходилось одновременно. Орден на эфес был платой за уже сделанное. Рота – авансом за то, чего я ещё не умел.

Полуротой я водил полтораста; командой – пятерых охотников. А теперь под рукой моей шло куда больше прежней полуроты, и половины я не знал в лицо. Спать мне отныне предстояло над двумя сотнями чужих имён, из которых в первом же деле кто-нибудь да не встанет – по моему слову, по моей ошибке, по моему недогляду.

Чин я мог принять чисто: за ним стояли прежние дела, которые уже случились и за которые уже заплачено. Роту принять чисто не выходило. Её дали потому, что вчера из строя выбыло четверо офицеров и место ротного осталось пусто. Не выбей та высота четверых – ходил бы я при поручике младшим, а он лежал бы теперь не в лазарете с раздробленной ногой, а тянул свою лямку сам.

Получалось странно: бумага наградила меня за прежнее, а война повысила в ответственности за один день. Отказаться от роты было нельзя. Некому было её взять, да и кому от моего отказа стало бы легче.

* * *

К батальону я вышел затемно. Я не пошёл сразу к ним – постоял в темноте, поодаль, поглядел на огонь издали. Завтра встану перед этой ротой новым их ротным, и они будут глядеть и ждать моего слова, и от того, как я его скажу и как поведу их, зависеть будет, сколько из них доживёт до зимы.

Но прежде сделал ещё одно. Сел на пень у плетня, достал огрызок карандаша да клочок бумаги. Письмо домой, в Калугу, всё откладывал – а тут подумалось: надо. Чтоб дома знали: жив сын, цел, произведён в подпоручики.

Я разгладил клочок на колене и в потёмках, на ощупь почти, вывел несколько ровных, бодрых строк. Что жив, что здоров, что по прежним боевым делам произведён в подпоручики и принимаю роту. Чтоб не тревожились. Кланяюсь всем – Петру Михайловичу, и Лизе, и ей. О Городке, о высоте, о костромиче – ни слова. Про такое домой не пишут. Карандаш крошился о шершавую бумагу, грифель ломался, и буквы выходили крупнее и кривее, чем хотелось; я перечёл – бодро, складно, не подкопаешься. А ведь это рука Северцева выводила бодрые строки матери Северцева, женщине, которую я, Алексей, в глаза не видел и не увижу. Прочтёт, поди, заплачет от радости над сыновним крестом – и сквозь складные строки сердцем учует что-то неладное, чужое, не своего Колю. Я свернул письмо и сунул в карман – к часам да к оплавленной пуговице. И пошёл наконец к костру.

Сорока подвинулся, дал мне место, поглядел снизу, внимательно, и ни о чём не спросил, как не спрашивал никогда, а понял, должно быть, по лицу, что воротился я не пустой.

– Ну, вашбродие, – сказал он тихо, набивая трубку, – сказывают, поздравить тебя надобно. Слух прошёл – в подпоручики тебя произвели.

– Произвели, Лукич. Подпоручик теперь. И роту принимаю.

Он покивал, помолчал, раскурил наконец трубку – впервые за двое суток, – пыхнул дымком в темноту, поглядел в огонь.

– Рота. Дело доброе. Только велика она, рота-то, после нашей-то горстки. Народу прибудет – чужого, зелёного. Намаешься ты с ним поначалу, вашбродие, ох намаешься. А приладится – будет рота. По тебе будет рота, не сумлевайся.

– Намаюсь, – согласился я. – Да приладим помаленьку.

Мы посидели молча. Костёр осел, угли подёрнулись пеплом. Сорока докурил, спрятал трубку и принялся ковырять в ней гвоздиком – неспешно, обстоятельно, как всегда, когда говорить было не о чем. Я тронул пальцами эфес шашки – там, где завтра ляжет красный крестик. Сталь была гладкая, холодная, и не было на ней пока ничего. Сидел, грел над углями руки и поглядывал на своих, на молодых, что жались к теплу и глядели в огонь. А рядом, в кругу света, оставалось ещё одно пустое место – там, где полагалось бы сидеть запевале. Его никто не занял. И петь нынче было некому.

Глава 11
«Рота»

Полуроту я знал в лицо. Роту пришлось узнавать по списку.

Пополнение пришло после полудня. Семь десятков человек вытянулись по дороге неровной серой колонной: кто в новой шинели, кто в старой летней гимнастёрке под чужой скаткой, кто с винтовкой, ещё пахнущей складским маслом. Приведший их подпрапорщик сдал Михееву пачку бумаг, козырнул и ушёл, будто выгрузил не людей, а семьдесят мешков казённой муки.

Михеев разложил ведомости на ящике. Моя прежняя полурота и остатки соседней давали сто шестьдесят восемь по списку. С маршевыми вышло двести тридцать восемь. Налицо стояло двести одиннадцать; девятнадцать лежали в лазаретах, восемь ещё не отыскались после Городка.

Я прошёл перед новыми медленно. Они следили за мной молча, стараясь угадать, к какому ротному попали. Я глядел на их лица и понимал, что пока не знаю о них ничего: ни кто побежит, ни кто выдержит, ни кто первым прикроет соседа.

Это и было первое, что я понял, приняв роту: людей в ней больше, чем удержит глаз.

Список лежал у меня в полевой книжке, и я носил его при себе, как носят чужой долг. Фамилии в нём были, а лиц за фамилиями – нет. Я выучивал их медленно, по наряду, по перекличке, и злился, что медленно. На войне незнакомый солдат – не строка в списке. Это дыра, через которую к тебе придёт беда: тот, кого ты не знаешь, и заснёт в секрете, и побежит первым, и подведёт там, где знакомый бы вытянул.

К тому же оказалось, что рота – это не полурота, помноженная на два. Это иной зверь. У полуроты забота была одна: драться да не лечь зря; всё прочее лежало на тех, кто надо мной. А ротный, я скоро убедился, дерётся едва ли треть своего времени, остальные же две трети тянет ярмо, о котором в полуроте и не подозревал. Снабжение. Котёл. Сапоги. Подводы. Больные. Пополнение, которое надо приставить к делу. Бумаги, без которых ни патрона, ни сухаря не выдадут. Дисциплина – не та, окопная, что держится сама собой под пулей, а эта, тыловая, дрянная, что разлезается в затишье, как мокрая холстина. Я брался за роту как за боевую единицу, а получил в придачу к ней целое хозяйство – голодное, оборванное; и хозяйство это требовало меня всего, без остатка, и драться-то было некогда.

Фельдфебеля своего я в первый же день оценил и порадовался, что хоть он попался толковый. Звали его Михеев – кряжистый сверхсрочник лет под сорок, из тех, на ком держится строевая часть, покуда офицеры приходят и уходят, кого ранят, кого убьют, кого переведут. Он принял меня без подобострастия и без фронды, оглядел спокойно, оценил так же, как я оценивал его, – и, видать, остался не вовсе недоволен, потому что в первый же вечер пришёл с ротными бумагами и стал докладывать дело, не пряча прорех.

– По списку двести тридцать восемь, ваше благородие, – он водил заскорузлым пальцем по графам, и палец не дрожал, шёл по строкам ровно, как идёт коса по знакомому лугу. – Налицо двести одиннадцать. В лазарете девятнадцать, в нетях восемь. Сапоги худы у трети, у иных и вовсе по-летнему, а сами видите, какая осень – грязь да сырь, к зиме клонит. Шинелей недостача. Котёл третьего дня привезли пустой – обоз застрял на переправе. Приварку я добыл на стороне, да много ли добудешь.

– Сапоги добывай, Михеев, – сказал я. – Любым путём. Шинели тоже. Я к интендантам сам поеду, кланяться.

– Кланяйся, ваше благородие, да с пустыми руками не езди, – отозвался он рассудительно. – Им поклон не дорог. Им трофейное подавай аль спирту.

Я повёл бровью про себя. Этот урок я уже прошёл ещё прапорщиком. Тыл везде один, что под Гнилым, что здесь: не словом берётся, а из-под полы.

Назавтра я обходил роту по-хозяйски, как обходят запущенный двор, – не глядеть, а считать. И насчитал прорех больше, чем доложил Михеев, потому что иные прорехи в бумагу не лезут. У одного отделения котелки были раздёрганы по рукам, и в строю выходило, что на двоих посуда одна; у другого винтовки стояли нечищены, в окалине, и хозяева их встречали меня без вины, привычно, как встречает человек, давно отвыкший, что с него спросят. Караулы несли спустя рукава: подошёл я ночью проверить секрет – а оба солдата спали, привалясь к плетню, и не окликнули, и не встрепенулись, покуда я не наступил одному на сапог. Будь я австриец – снял бы обоих ножом, и роту бы вырезали сонной. Я их не бил. Поднял, поставил, объяснил коротко и зло, что почём; а сам думал, что роту мне досталось не вести в дело, а сперва отучать от тыловой дрёмы.

Хозяина у новой роты, я скоро понял, не было с самого её рождения. Прежнего ротного убило под Городком, прочих офицеров там же выбило, а после боя мою полуроту свели с остатками его людей и добавили маршевое пополнение. До Городка те держались при своём командире; после него в одном строю оказались люди разной выучки, разных частей и разных привычек. Дисциплина ещё держалась на унтерах да на памяти старого порядка, но общего порядка у новой роты пока не было вовсе. Под пулей такая рота, может, и подберётся – там подбирается всякий. А вот в затишье, в грязи, на пустом котле она гнила потихоньку, и гниль эту надо было вычищать раньше пуль, покуда не дошло до дела.

* * *

Вытягивать роту я положил единственным способом, какой знал, – через костяк.

Других путей не было. Объять две сотни одному, перелить в каждого свою науку – на это не хватило бы и десяти меня. А вот закваски у меня была горсть, зато настоящая, и через неё я и положил поднять всё тесто.

Я рассовал их по роте с умыслом, не кучей. Бородача поставил отделенным над самой зелёной частью пополнения: пусть необтёсанные глядят на спокойного да обстоятельного, спокойствие заразительно. Сибиряка, молчуна и следопыта, отрядил в ротную разведку, и при нём оставил двух-трёх посмышлёнее, кому передавать его лесную науку. Сорока ходил при мне дядькой без должности – но должность его была, может, важнее иной штатной: он сбивал людей в одно, как никто.

Особая забота вышла с пулемётами. Исправным у меня был один – зотовский.Второй нашли после Городка в овраге, куда его стащили с высоты вместе с перебитым расчётом. Станок уцелел, короб не повело, ствол тоже был цел, но осколком разбило замок, закусило приёмник и пробило водяной кожух. В ведомости машину уже пометили к отправке в полковую мастерскую.

Зотов осмотрел её, оттянул рукоять, заглянул в короб и сказал:

– Этот ещё не покойник, вашбродие. Его только без попа хоронят.

Из своей двуколки он вынул то, что таскал ещё с Пруссии: запасной замок, пружины, ролики, винты, куски медной жести. Я когда-то бранил его за эту свалку казённого железа, а теперь вся она разом получила смысл. Замок пришлось подгонять напильником, приёмник разбирать и править, дыру в кожухе Зотов закрыл медной накладкой и пропаял. Провозился почти двое суток.

На третий день вывезли машину за фольварк. Зотов залил кожух, вложил короткую ленту и дал очередь в мокрый откос. Максим сперва кашлянул, потом заработал ровно.

– Жить будет, – постановил Зотов.

Окунев после этого выпросил у начальника полковой пулемётной команды разрешение оставить восстановленную машину при моей роте до особого распоряжения. Расчёта к ней уже не было, его пришлось создавать с нуля.

Первым номером Зотов поставил Прошку. К нему выбрал второго номера, двух подносчиков лент, двоих к станку, воде и коробкам, да ездового при двуколке. Одного старого пулемётчика из своего расчёта временно отдал им наставником.

– Машину я вам поднял, – сказал он. – Теперь вы сами должны сделаться людьми, которым её доверить не страшно.

Так второй пулемёт у меня появился не по штатной милости и не готовым подарком. Его собрали из разбитой машины, старого железа и зотовского упрямства. На бумаге он всё ещё числился приданным временно. На деле стал нашим.

Так оно понемногу и пошло. Я учил роту тому же, чему учил полуроту и охотников, только теперь по-крупному: рассыпному строю, чтоб не лезть толпой под пулемёт; короткой перебежке от укрытия к укрытию; окапыванью – не для вида, а всерьёз, в полный профиль, покуда жив; согласной работе винтовки с пулемётом и гранатой. Учил не в строю, под барабан, а в поле, на пузе, в грязи – так, как оно бывает в деле. Зелёные кряхтели, не понимали в грязи валяться, когда можно стоя; иной норовил пройти позицию в рост, ленясь пригнуться. Я таких не бранил попусту – я ставил их рядом с охотником и велел делать, как тот.

– Ты, малый, не геройствуй, – слышал я, как наставлял бородач конопатого новобранца. – Геройствовать после будешь, когда выучишься. А покуда делай, что велят, да гляди на старших. Голову высунул – её и нет. А она тебе ещё сгодится, голова-то. Жениться с ней.

Сибиряк свою науку передавал ещё молчаливее – почти без слов. Поведёт он, бывало, троих своих разведчиков в поле, и я после поглядываю, как они возвращаются: идут уже не гуськом по открытому, как давеча, а складками, перебежками, держа интервал, и головами поводят, читают местность – переняли повадку, сами того не заметив, просто оттого, что трое суток ходили за молчуном и делали, как он. Я и сам когда-то так – глядел да перенимал, покуда не вошло в кровь; только перенимал я не у сибиряка, а совсем в другом месте и в другое время, о котором тут лучше не поминать.

Но ротное дело учить пришлось и тому, чего над малой командой я и не касался, – за ненадобностью: в горстке, где все на виду и слышат друг друга, оно делалось само. Рота – не горстка. Рота растягивается так, что с одного её крыла другого не докричишься, и приказ через неё надо передавать не голосом, а по цепи, из уст в уста, от отделения к отделению, и я гонял их и на это: пускал команду с правого фланга и глядел, доходит ли она до левого не перевранной да скоро ли. Доходила поначалу медленно и врастопырку – то застрянет на каком-нибудь оробевшем, то обрастёт по дороге отсебятиной. Учил и тому, как менять позицию пулемётам не разом, а перекатом, чтоб один прикрывал, покуда другой снимается, – теперь, при двух максимах, это уже было к делу.

А пуще всего вколачивал то, чего молодые слушать не любили и от чего крестились: что командира в бою может и убить, и тогда отделение не должно сбиться в кучу безголовой бараниной, а старший из уцелевших – хоть ефрейтор, хоть бывалый рядовой – обязан принять команду и довести дело. Этому я их учил неспроста и не из мрачности. Я слишком хорошо помнил высоту под Городком, где офицеров повыбило в четверть часа, и знал, что в первом же серьёзном деле эта наука им понадобится прежде многих прочих.

Шло, однако, не гладко. Рота – не команда охотников, где каждого я сам выбрал и каждый шёл за мной по охоте.

Лагунова я сперва даже отметил в добрую сторону. У пустого котла он умел добыть для своих лишний черпак, раздобывал иголку, помогал написать письмо неграмотному, знал, у какого обозного выпросить ремень и как заговорить с писарем, чтобы бумага не легла под сукно. Новые липли к нему сами. Он был из тех людей, что очень скоро становятся в бараке нужнее ефрейтора, хотя никакой власти им никто не давал.

Потому и слушали его, когда он переменил тон. Говорил не перед строем и не в лицо мне, а тихо, у костра, будто жалея людей: молодой ротный, мол, выслужиться хочет на нашей крови; старые у него любимчики, а зелёным достанется вся кровь. Слово его принимали не потому, что оно было умно, а потому, что прежде он уже успел стать для новичков своим.

Я вызвал его вечером. При разговоре оставил Михеева и бородача. Не для угрозы – для памяти: такие люди после любят пересказывать беседу удобнее, чем она была.

– Слышал, ты за молодых радеешь, – сказал я. – Что я их ради собственного креста положить хочу.

Лагунов дёрнул плечом, сразу приняв обиженный вид.

– Я, ваше благородие, только правду говорю. Людей беречь надо. Они зелёные, ничего не знают, а их гонят…

– Верно, – перебил я. – Беречь надо. Вот ты и будешь беречь.

Он замолчал, не поняв.

– Бородачу отдам отделение из тех, кто к твоему слову привык. Ты останешься при них старшим солдатом. Не унтером и не командиром – лычек ты не заслужил. Будешь проверять, у всех ли патроны, целы ли ремни, не отстал ли кто на марше. В бою приказ Бородача передаёшь точно, сам идёшь рядом с теми, кого учил бояться. Один потеряется по твоей беспечности – отвечаешь. Сам спрячешься за ними – отвечаешь вдвойне.

– Так я не начальник, ваше благородие.

– Вот именно. Начальник над тобой бородач. А тебе я даю не власть, а ответ за собственные слова. Ты говорил молодым, будто лучше меня знаешь, как их сберечь. Покажи.

Я повернулся к бородачу.

– Не травить его. Вперёд других под пулю нарочно не совать. Но глаз не спускать. Люди залегли – лежит с ними. Люди пошли – идёт с ними. Без самовольства.

– Понял, вашбродие, – ответил бородач. – Сбережём радетеля.

Публичного наказания не было. Наутро молодые увидели лишь, что Лагунов теперь ходит при их отделении рядом с бородачом, получает те же наряды и валяется в той же грязи. Слухов от этого не стало меньше сразу, но цена у каждого следующего слова сделалась для него личной.

Зелёные стали ползать охотнее. Перебежки пошли резвее. Михеев, проходя, крякнул одобрительно. Малыми каплями, по зёрнышку – а перенимала рота почерк. И впервые за эти дни тягла отпустило у меня немного под левой лопаткой: не оттого, что груз убыл, – а оттого, что груз этот вдруг показался посильным.

* * *

На третий день выпала мне оказия в тыл – и поехал я охотно, потому что в тылу, в лазарете, лежали мои.

Поехал я к интендантам за сапогами да шинелями, захватив ещё один трофейный бинокль и пару австрийских часов из учтённого добра, взятого под Городком. А заодно лежала у меня на сердце забота поважнее интендантской: после Городка свезли в тыл четверых моих раненых, и о них я с тех пор ничего не слыхал.

Дойдя до лазарета, своих я разыскал внутри, в большой палате. Поручик мой был жив – лежал с ногой в лубке, серый, исхудалый, но живой и в памяти; завидев меня, оживился, и мы поговорили. Ногу ему сберегли – не отняли, хоть и грозились; хромым останется, а живым. Прочие двое легко раненных шли на поправку. А вот мальчишку-прапорщика, которого в живот, я не нашёл. Я спросил – и санитар, не глядя, повёл подбородком куда-то за окно.

Её я увидел в дальнем конце палаты. Она стояла, склонясь над койкой, перевязывала кого-то – и я узнал её сразу, по серому платью, по белой косынке, по той скупой, точной повадке рук, какую раз увидишь и не спутаешь. Я подождал, пока она кончит, не подходя, не мешая. Кончив, она выпрямилась, тыльной стороной запястья отвела со лба прядь – руки были заняты, в крови по локоть, – и тут заметила меня. Узнала. Бровь у неё чуть приподнялась.

– Северцев, – сказала она вместо приветствия. – Опять вы. Целый, гляжу. Это хорошо.

– Целый, Вера Андреевна, – отозвался я. – Своих вот приехал проведать. И вам поклониться.

– Поклониться. – Она повела плечом. – Кланяются мне теперь все. Кто за сухарь, кто за место поближе к печке. Вы за что?

– За то, что моих не отдали смерти даром, – сказал я. – Поручика вон с ногой выходили. Спасибо.

Она поглядела на меня – прямо, без сладости, тем своим ощупывающим взглядом, что я помнил с крыльца.

– Поручика не я. Поручика доктор. Я только держала да зашивала. – Она помолчала. – А того, кого в живот, мы не отдали – он сам ушёл. Тут не всё в руках держится, Северцев. Иное утекает.

Сказано это было ровно так, как говорят о том, что повторяется каждый день.

Мы вышли отдышаться на крыльцо. Она достала папиросу, протянула было пачку мне, спохватилась.

– Вы вроде не курите. Табак солдатам отдаёте. Помню.

– Помните, – сказал я.

– Я многое помню, Северцев. Работа такая. – Она затянулась, поглядела во двор, на подводы. – Что у вас там? Слыхала, в гору пошли. Не прапорщик уже.

– Подпоручик, – сказал я. – И роту дали.

– Роту. – Она оглядела меня заново, будто примеряя новый чин к старому человеку. – За Городок подняли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю