412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 4)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Глава 6
«Учи, пока живой»

Весть пришла на третий день, под вечер, с пустой подводой, что возвращалась из лазарета порожняком.

Я стоял у коновязи, чистил наган, когда возница, мужик из обозных, потоптался поодаль и, не глядя на меня, доложил, что тот раненый, которого мы давеча сдали, преставился. Вчера под утро. Доктор, говорит, бок ему резал, а сестрица всю ночь при нём была – да поздно. Нутро уже пошло чёрным.

Я спросил, который.

– Да тот, молоденький, вашбродие. С животом который. – Возница помялся. – Тюрин будто бы. Маялся, сказывают, всю ночь. К утру и затих.

Тюрин. Рядовой Тюрин, тот самый, что первым заметил часового и всё-таки зацепил ведро у колодца. Белёсый чубчик, оттопыренные уши, виноватая улыбка, с какой он просился ко мне в охотники, – и та таёжная сноровка, ради которой я и сделал ему поблажку против собственного зарока. Просился. А я взял. Понадеялся на чутьё его лесное да на слово Сороки и принял природную сноровку за боевой опыт. А одно другого не заменило.

Я отпустил возницу и пошёл к себе, в халупу. Сел на лавку. Достал кисет, стал крутить папиросу – и просыпал табак мимо бумаги, на колено. Свернул сызнова. Этот тоже рассыпался. Руки, что той ночью держали наган твёрдо, теперь меня не слушались. Я положил кисет на стол и сидел, глядя в стену.

Несли мы его тогда десять вёрст, на шинели, бережно, как несут полное до краёв. Я торопил носильщиков: довезём живым – вытащит. Довезли. Доктор резал, сестра не спала над ним ночь, делали, что умели, – да не Бог же они, чтоб из чёрного нутра душу обратно вынуть. Я зачем-то подумал о ней – серая косынка, усталое чужое лицо над чужим ей мальчишкой, – и отогнал. Не о ней теперь.

Стемнело за окошком совсем. Печь я не топил, в халупе делалось холодно, со двора тянуло мокрой осенью – палым листом, конским потом, дымом дальних костров. За стенкой переступали в темноте лошади, всхрапывали. А я сидел и думал, что вот ещё два дня назад этот Тюрин был, дышал, краснел, когда я отказывал ему закурить, как малолетке, – а нынче его нет и не будет, и не вернуть к нему ту мою жалость, что вышла ему дороже всякой строгости.

Потом встал, собрал просыпанный табак в ладонь и ссыпал обратно в кисет – рачительно, по-крестьянски, как ссыпал бы Сорока. Война войной, а табак беречь. Команду я недоучил, оттого она и сыра, оттого и кладу. Одно мне теперь оставалось – учить, пока живы. Я завернул кисет, лёг не раздеваясь и поставил себе в голове срок: до света.

* * *

Наутро я взялся за команду так, что они меня, верно, прокляли в душе.

Поднял я их затемно, в холодную морось, и погнал не на плац – плаца я не терпел, – а в поле, в перелески, в овраги, где грязь настоящая и кочка настоящая, и ошибка стоит того же, что ночью под чужим пулемётом. Ходить тихо. Ползти по-пластунски через мокрую пахоту, носом в землю, локтями вперёд, не задирая зада. Снимать часового. Метать гранату лёжа, из-за укрытия, чтоб самого осколком не достало. Сходиться в темноте на условный знак и расходиться, не сбиваясь в кучу. И опять, и опять, до изнеможения, покуда тело не запомнит само.

Я придирался к каждой малости. Звякнул котелком – всем назад, повторить подход сызнова. Высветил на привале огонёк – повторить, да ещё нотацию вслед: «Тюрин тоже слышал лучше многих и ступал мягче многих – а одной сноровки не хватило. А ты огонёк казать?» Имя его я поминал нарочно, жёстко, всякий раз – чтоб въелось не в уши, а в то место, где у человека сидит страх за свою и товарищеву жизнь. Высунул голову не вовремя – лежать, считать до ста и думать, отчего ты уже покойник и кого за собой потянул. Промокшие до нитки, перемазанные глиной, злые, как осенние осы, они ползали и падали, поднимались и ползли опять, а я стоял над ними и пилил, пилил, как самый зловредный унтер на рекрутском дворе.

А среда сопротивлялась – да ещё со всех сторон разом.

Прежде всего не хватало решительно всего. Гранат на учение не дали ни одной: гранаты, сказали в полку, не дрова, чтоб ими попусту швыряться, их и на бой недостача, бери что есть. Метали мы деревянные чурки, обстругав под вес и под форму, и я гонял кидать их без счёту, покуда замах не делался привычным, как взмах косы у косаря. Ракет, чтоб подать в темноте сигнал, не было вовсе – обходились свистом да птичьим вскриком, которому Сорока учил молодых; выходило у них поначалу так, что ни одна сова на свете не признала бы родню, а скорее шарахнулась бы со страху. А пуще того донимал голод: обоз отстал по распутице, хлеб привозили с запозданием и не всякий день. Гонять пустого человека по мокрому полю с зари до зари – занятие, доложу я вам, самое неблагодарное: к полудню мои валились с ног не от лени и не от хитрости, а попросту от пустого брюха. Я это видел, и злился, и всё одно гнал дальше: австриец голода нашего ждать не станет.

И тут же, поверх нехватки, – скепсис. Косились на нас не одни соседи-уставники, как на блажь, – косились и иные из своих, что попроще да постарше. Привыкли воевать, как деды воевали. А тут прапорщик, мальчишка по летам, заставляет бородатых мужиков ползать на брюхе по грязи да ухать совою в потёмках. Из-за плетня, не больно таясь, я как-то расслышал:

– Чисто индейцев из нас прапор делает. Ребятишек. Скоро, поди, велит по-собачьи на карачках лаять.

Я сделал вид, что не слышу, а сам приметил, кто говорил, и наутро поставил его в самую грязь, на самый долгий подход: кто ворчит громче, тому и работы вдвое, чтоб ворчать недосуг было.

А пуще скепсиса донимала усталость. Гонял я их немилосердно, без жалости к ним и к себе, и к третьему дню они уже не отводили от меня глаз, а держали меня взглядом исподлобья, как держат на прицеле. Добрый их прапорщик, что водил их к победе и берёг пуще себя, в одну ночь обернулся придирой, которому всё мало, – и они не понимали, откуда это на них свалилось. Я не оправдывался. Оправдываться – значило выкладывать перед ними свою вину, бередить свежее, разводить сырость. А я хотел, чтоб его помнили делом, выучкой, тем, что впредь будут живы, – а не бабьими слезами над свежим холмиком.

Один раз я едва не сорвался через край. Это когда бородач на третьем часу ползания по холодному осклизлому полю поднялся вдруг во весь рост, неспешно отряхнул колени и сказал – без злобы и без вызова, но твёрдо, как говорят люди, за которыми правда:

– Вашбродие, дозволь слово молвить. Мужики приморились вконец. Третий день без роздыху, на пустое брюхо, по холоду. Эдак мы к делу-то и не годны будем, не то что к поиску. Свалятся ребята. Может, дашь передохнуть малость? Оно же на пользу.

Я уже открыл было рот – рявкнуть, что отдыхать будем на том свете, а покуда живы, изволь ползать. Да поглядел на них. На промокшие серые лица, на глаза, в которых не было ни лени, ни хитрости, а одна смертная, тупая маета загнанного без меры человека. И понял разом, до самого нутра, что бородач прав, а я неправ кругом: загнать команду насмерть на учении – то же, что положить её зря в бою, только глупее и постыднее. Тюрина уже не вернуть никакой муштрой. А этих, живых, я ещё клал – нынче, своими руками, в мирном поле, без единого выстрела, одним своим горем да упрямством.

Я сдержался. Помолчал, остывая. Потом сказал – иначе, тише, без давешнего железа:

– Привал. Полчаса. Костров не жечь, дымом не казаться. – И, поглядев бородачу прямо в глаза, прибавил: – Спасибо, что сказал. Ты прав.

Он повёл головой, не чинясь, без удивления, будто иначе и быть не могло, и пошёл к своим – передать. А я отвернулся и стал глядеть в пустое серое поле. Команда расселась прямо в грязь, где стояла, и не было ни говора, ни смеху – сидели молча, опустив руки между колен, и пар шёл от мокрых спин. Тюрина положил поспешностью. Этих чуть не положил усердием. Я достал кисет, повертел и сунул назад: огонька на привале сам же запретил.

* * *

Вечерами выручал Сорока, и без него я, пожалуй, всю команду себе во враги обратил бы.

То, чего не мог я – сухарь, придира, командир с тяжёлой на ту пору рукой, – делал он, у костра, своими неспешными байками. После целого дня моей муштры люди валились к огню измочаленные, продрогшие, злые на весь белый свет и на меня в особину. И тут вступал Сорока. Не торопясь, со вкусом раскуривал он трубку, крякал, устраивался поудобнее и заводил негромко, в своей всегдашней стариковской манере, будто и не нарочно, будто так, для разговору:

– А вот на Ялу, братцы, ещё по самой первости, был у нас один паренёк, ровесник покойного Тюрина, да норовом совсем иной, царствие Тюрину небесное. – Тут он крестился, истово, широко, и молодые крестились следом за ним, и так, помянув убитого товарища без слёз и без надрыва, по-солдатски, ровно, шли в разговоре дальше. – Молодой, горячий, кровь играет, на рожон так и лезет. И всё-то ему наука прапорщикова – одна морока да унижение. «Чего, мол, на брюхе ползать, людей смешить; я и так пройду, не хуже прочих».

Сорока примолкал, пускал дым, обводил притихшие лица – он своё дело знал, держал паузу, как заправский сказитель.

– Ну и прошёл, голубчик. Раз ночью идём за «языком», крадёмся низиной, а он, удалая голова, чтоб, вишь, землёй не мараться, по канавке в полный рост и ширни – напрямки, мол, способней. И вышло ему способней. Японец его с того бугра, как куропатку на меже, и срезал, одним выстрелом. И ладно бы один лёг, дурья башка, – так он же, падаючи, винтовкою о камень брякнул, грохоту наделал на всю округу, всех японцев всполошил. И воротились мы тогда не солоно хлебавши, без «языка», насилу сами ноги унесли в потёмках. Вот тебе и напрямки.

Молодые слушали, разинув рты, забыв и про усталость, и про обиду на меня. А я сидел поодаль, в тени, и дивился про себя, до чего ловко старый чёрт обделывает то самое моё дело – да куда лучше моего. Я им весь божий день в зубы вбивал одно и то же: ползи, не высовывайся, береги голову, – и выходило у меня сухо, казённо, как параграф из устава, и влетало в одно ухо, вылетало в другое. А он ту же науку обернул байкой – смешной, страшной и живой разом, – и наука эта влезла глубже всей моей дневной муштры и засела намертво.

Зотов в эти же вечера сидел чуть в стороне, со своими пулемётчиками, и тоже учил – по-своему, молчком, обстоятельно, без баек. Он мог часами, не теряя терпения и не повышая голоса, гонять второй номер: разобрать замок, собрать, устранить задержку, сменить ленту, перебрать, ещё и ещё раз, покуда руки не станут делать всё это сами, в полной темноте, на одно осязание. Зотов и тут оставался верен себе: что плохо лежало – битый замок, погнутый приёмник, чужую брошенную ленту – всё подбирал да прятал в свою двуколку, на чёрный день, по-хозяйски, как баба прячет в подпол сухарь.

– Максим, он капризов не любит, – приговаривал Зотов, перекатывая в зубах вечную свою соломинку. – Ты к нему с лаской, и он к тебе с лаской. А осечишься в бою, замешкаешься – пеняй на себя, голубчик. Покойников он не выручает, ему всё одно.

И Прошка, второй его номер, сидел при нём рядышком и впитывал каждое слово, каждое движение, как сухая земля воду.

А с Прошкой у меня в те дни вышел особый разговор. Мальчишка после гибели Тюрина – а Тюрин ему приходился приятелем, из одной маршевой роты – притих было совсем, ходил сам не свой, а потом, наоборот, словно с цепи сорвался: стал заходить вокруг меня кругами, ловить взгляд, и наконец однажды насел напрямик:

– Вашбродие, возьмите вы меня в охотники. Я уж и ходить тихо навострился, не хуже других, и стреляю метко, сами видали. Чего мне у пулемёта век вековать, вторым номером?

– А Тюрина видал? – спросил я в упор. – Он тоже просился. Я взял. Где теперь Тюрин?

Прошка осёкся, побледнел, но не отступил, не сдался – упрямый чёртушка, весь в свою рязанскую породу.

– Так то Тюрин был, вашбродие. А я не Тюрин. Я осторожный, я не сплошаю.

– Все осторожные, голубчик, покуда ночь не сделает не то, чего они ждали. Одной осторожности мало, – отрезал я. – Нет, Прохор. Рано тебе. Ты у Зотова второй номер, а пулемёт в бою стоит десятка храбрецов с винтовкой, и место твоё нынче там. Подрастёшь, обомнёшься, в настоящем деле обстреляешься – тогда поговорим. А хочешь доказать, что ты не мальчишка при расчёте, – выучись у Зотова собирать замок в полной темноте, с закрытыми глазами. Выучишься на совесть – пущу с ним на настоящее дело. А про охотников после первого боя поговорим

Он надулся, отвернулся, но смолчал, не перечил. А Зотов, слышавший наш разговор краем уха, выплюнул соломинку и обронил в сторону, ни к кому будто:

– Верно говорите, вашбродие. Молодой ещё, шебутной, кровь горячая. Обомнётся годок – толк выйдет, добрый солдат. А покуда я из него такого второго номера сделаю, какого днём с огнём поискать.

Глава 7
«Язык»

Окунев дал мне настоящее дело – и дал, как обещал, крепкое.

Звал он меня под вечер, в свою халупу, где над затёртой картой коптила лампа, и говорил негромко, по всегдашней своей привычке, словно бы нехотя. На том берегу речки, в полутора верстах от наших передовых, у австрийца стоял на холме хутор. Не пустой, как тот, давешний, – этот был обжитой, с дозором постоянным, с пулемётом, а главное – при нём, по всему судя, сидел офицер с телефоном. Связь, наблюдение, корректировка – узелок мелкий, но цепкий, и держал он на привязи целый наш участок. Штаб дивизии этот хутор давно облизывался взять, да всё руки не доходили: в лоб – положишь полроты и не возьмёшь, а тихо – некому.

– Вот тебе и тихо, – сказал Окунев и постучал чубуком трубки по карте. – Пощупай его ночью. Возьмёшь языка из тамошних – да чтоб не солдата простого, а кого посправнее, при чине, при сведениях, – цены тебе не будет. А пуще того – телефон. Провод режь, аппарат тащи сюда. Понял?

Я понял и склонился над картой. Хутор был помечен карандашным крестиком на холме, над излучиной; от него тонкой нитью к нашим тянулась речка, а за нею – австрийская сторона, белое неисхоженное поле. Окунев водил по карте сухим пальцем, показывая, где у них передовые, где брод поглубже, где помельче, где на нашей стороне можно укрыть отход. Я слушал и прикидывал своё. Где залечь. Откуда подойти, чтоб ветер дул на тебя, а не от тебя. Где поставить пулемёт на случай беды.

– А пулемёт ихний, – спросил я, – где у них стоит, не дознались?

В каменном погребе, сказывают перебежчики, в торце. На брод глядит. – Окунев тяжело оперся обеими руками на стол. – Вот он-то мне всю обедню и портит. Сунешься открыто – он тебя на броде, как утей на пруду, и положит. Оттого и тихо тебе велю. Тихо подойти надо до самой хаты: загремит раньше, чем возьмёшь офицера, – считай, дело пропало. А как взял своё – телефон, бумаги, языка, – уходи хоть с громом. Держать хутор не надо, нам не он нужен, а то, что при нём.

– Понял, ваше высокоблагородие, – ответил я. – Дозвольте по-своему. Народу мало возьму, зато верного.

– Бери. Тебе и отвечать. – Он надел пенсне обратно, и стёкла тускло блеснули в свете лампы. – Только уговор, прапорщик: людей мне не клади зря. Сведения – сведениями, а живой охотник дороже всякой бумаги. Сберёг – молодец вдвойне. – Он помолчал и прибавил, уже мягче, по-стариковски: – Я ведь, прапорщик, отчего тебя посылаю, а не роту в лоб гоню? Оттого, что верю: ты людей назад приведёшь. Гляди же, не обмани.

Я вышел от него в стылую октябрьскую темноту и шёл к своим, и думал не о холме, не о пулемёте, не о телефоне даже – а о том, ради чего всё это и затевалось. Я ведь не зря гнул команду в три погибели, не зря выпрашивал у полка холостые патроны да валял мужиков в грязи. Я её на это самое дело и растил. Сколачивал я охотничью команду затем, чтобы делать малой кровью то, что иначе стоит реки крови. Вот оно и пришло, то самое дело. Первое настоящее. И никто мне теперь не скажет наперёд, выдержит ли моя выдумка чужой пулемёт в потёмках или рассыплется при первом крике, – это решит ночь, не я. Своих я в ту ночь поведу шестерых. Сколько приведу назад – про то знать не дано.

* * *

В ночь мы вышли вшестером – я взял Сороку, сибиряка, бородача и двоих из натасканных, потише да понадёжнее.

Зотова с его пулемётом оставил при наших передовых, в кустах у брода: придётся отходить с шумом, под огнём – будет кому прикрыть нас длинной очередью да остудить тех, кто кинется в погоню. Прошку опять не взял. Он опять надулся, опять смолчал – но я был твёрд: подрастёт. Зато при Зотове вторым номером поставил, ленту подавать, – пусть хоть с краю, хоть с того берега поглядит на настоящее дело.

С передовыми сговорился загодя, по-хозяйски, не оставив на авось: куда выйдем, где назад полезем, отзыв и пропуск каждому в зубы вбил накрепко, чтоб свои же впотьмах по нам не ударили, приняв за чужих. Зотову отдельно показал ту ложбину, по которой станем уходить, и одинокую вербу над бродом: прежде той вербы огня не открывать ни за что, хоть бы небо горело, – за нею мы, перед нею ещё неведомо кто.

Зотов задержал меня у пулемёта и кивнул на Прошку.

– Условие ваше исполнил, вашбродие. Замок в темноте разбирает и собирает без ошибки. Трижды проверял.

Я велел Прошке сесть спиной к костру, закрыл ему глаза своей перчаткой и подал замок. Мальчишка сперва задрожал от старания, потом руки пошли ровно: нащупал, разобрал, разложил по порядку, собрал обратно и подал мне.

– Слово я помню, – сказал я. – Нынче идёшь с Зотовым к броду и работаешь при максиме по-настоящему: от тебя теперь наш отход зависит. А про охотников, как уговорено, потолкуем после первого боя.

Он вытянулся так, будто ему не второй номер дали, а Георгия на грудь повесили.

Перед выходом собрал я своих пятерых в риге, при огарке, и ещё раз прошёл с ними всё дело – без карты, на земляном полу, разложив прутики да камешки: вот речка, вот холм, вот хата, вот погреб. Кто куда, кто за кем, кто что делает. Заставил каждого повторить свой урок вслух – не для того, чтоб они не знали, а для того, чтоб знали накрепко, без запинки, чтоб ночью, в потёмках, в горячке руки сами помнили, куда им. Зотов проверил максим, ленты, воду в кожухе; бородач точил нож на бруске, неспешно, со вкусом, пробуя пальцем лезвие; сибиряк обвязал тряпицами всё, что могло звякнуть, – котелок, пряжку, штык. Сорока сидел в сторонке, посасывал пустую трубку – курить перед делом не велел я никому – и приговаривал вполголоса молодым то, чего не вычитаешь ни в каком уставе: как дышать, чтоб не сбиться, как ставить ногу в темноте, чтоб не хрустнуть, как лежать, чтоб не дрогнуть, когда совсем рядом пройдёт чужой и не заметит.

Я оглядел их всех – продымлённых, обстрелянных, верных, своих до последней косточки, – и впервые за всё это время мучений сделалось у меня на душе не страшно, а ясно. Вот они. Вот команда. Та самая, ради которой и затевалось. Сейчас и поглядим.

Ночь выдалась – лучше не закажешь. Безлунная, сырая, глухая, с низким туманом по низинам и редкой моросью, что глушила всякий звук и слепила чужие глаза. Речку перешли вброд, по пояс в студёной воде, держа винтовки над головой; вода обожгла, перехватила дух, но никто не ахнул, не плеснул лишнего – учены. На том берегу залегли, отдышались, выжали портянки наскоро. И поползли.

Шли мы не кучей, не цепью, как ходят в атаку. Шли врозь, рассыпавшись, как я их учил: каждый сам по себе, своей бороздой, тенью между тенями, а все вместе – одно тело, одно дело. Не ломились напролом, а просачивались в темноту, перетекали из ложбинки в ложбинку, из-за куста за куст, прислушиваясь, примеряясь, выжидая. Где австриец ждал бы толпы с гомоном – там скользили поодиночке, тихо, как вода в трещину. Чужая это была наука для здешних полей, непривычная, не по уставу. Я её и сам не из устава взял.

Шли долго – куда дольше, чем версту с небольшим пройдёшь обычным шагом. Тихая работа спешки не терпит. Полверсты ползли едва не час: замрёшь, послушаешь, переждёшь чужой шорох, пропустишь облако по луне – да луны и не было, одна морось, – и снова, по сажени, по две. Где-то впереди, на холме, изредка взлаивала собака и всякий раз при том лае мы замирали, вжавшись в землю, покуда она не уймётся. Я полз и слушал за спиной своих, и не слышал их вовсе – и это было лучшее, что я мог услышать.

Раз только кто-то шумнул – задел плечом сухой стебель, и тот сухо треснул. Я обмер. Но собака на холме не отозвалась, дозор не встрепенулся – пронесло. Я нашёл в темноте его руку, сжал, чтоб унялся, не дрогнул, и мы поползли дальше.

Холм с хутором надвинулся в темноте чёрной горбатой громадой. Сибиряк, ходивший впереди дозором, воротился, вынырнул из мрака без единого шороха и зашептал на ухо: дозор – человек десять, не меньше. Пулемёт в каменном погребе, в торце, глядит на брод. Офицер – в хате, при нём телефонист; провод тянется от хаты к шесту, а с шеста – назад, в тыл. Часовых трое: один у пулемётного погреба, один у хаты, один обходит округ плетня.

Десять. Против моих шести. Да в погребе пулемёт. Я лежал в мокрой траве, чувствовал, как стынет под животом земля, и раскладывал в уме всё дело – холодно, по косточкам, как раскладывают патроны на бруствере перед тем, как начать. Числа меня не пугали. На войне не числом берут в таком деле, а внезапностью да темнотой: один, что прыгнул на тебя из ночи, когда ты его не ждёшь, стоит троих в открытом поле. Пулемёт – вот что главное. Заговорит он – и нет ни языка, ни телефона, ни команды моей, всех тут и положат на этом холме. Стало быть, пулемёт – первым, и непременно тихо, без выстрела.

Я лежал и глядел на чёрный горб холма, на редкие искры костра в торце риги, на тусклый огонёк в окошке хаты, где сидел мой будущий язык и не знал ещё, что война его нынче кончается. И прикидывал так и эдак, и всё сходилось на одном: вся затея держится на первой минуте. На том, успеем ли мы снять часовых и заткнуть пулемёт, покуда они не очнулись. Успеем – наше дело. Не успеем – ляжем. Тонко, на волоске, как всегда у нас в этом ремесле.

Я подозвал своих поближе и разложил дело шёпотом, на пальцах, в темноте. Сибиряк снимает обходящего часового – он один шастает, его и не хватятся скоро. Двое потише ползут к погребу: того, что у пулемёта, – ножом, без шуму; коли не выйдет ножом, коли поднимется тревога – тогда уж граната в самый погреб, в дверной проём, и будь что будет. Я с Сорокой и бородачом – на хату: офицера и телефон. Из тех трёх десятков, что Окунев выбил у сапёров, после первого фольварка осталось всего две неизрасходованных; в ход пускать их лишь тогда, когда тихо уже не выйдет. Сигнал к началу – крик ночной птицы, тот самый, которому Сорока молодых натаскивал.

– С Богом, – выдохнул я. – Поползли.

* * *

Поползли.

Темнота. Морось. Стук сердца в висках. Я полз к хате, к чёрному её окошку, локтями вперёд, носом в холодную глину, и весь обратился в слух. Где-то справа, у плетня, чуть слышно хрустнуло – раз – и стихло. Сибиряк снял обходящего. Чисто.

У хаты часовой переминался зевал и ёжился от сырости. Я замер шагах в трёх, в тени плетня, прижался к земле. Сорока обтекал хату слева, бородач – справа. Ждали птицу.

И тут не заладилось – как всегда, как всюду на войне, в самый скверный миг.

У пулемётного погреба что-то пошло вкривь. Не знаю, что: то ли тот, что у пулемёта, не спал, то ли мой неловко сунулся в темноте. Только донёсся оттуда вскрик – короткий, захлёбнувшийся, оборванный – и сразу за ним возня, глухой удар, и чей-то хриплый, отчаянный голос рванул на весь холм по-немецки: «Тревога! Русские!»

Всё. Тихо больше не выйдет.

– Бей! – рявкнул я, уже не таясь, и сам метнулся к окошку.

Тело пошло прежде головы. Ноги несли, руки делали – а я будто глядел на это сбоку, чуть отстав от себя.

Граната ахнула в погребе – глухо, нутряным толчком, землю тряхнуло под локтями. Пулемёт так и не заговорил. Захлебнулся, не родившись, – мои успели первыми. Часовой у хаты вскинул винтовку, обернулся на меня – да Сорока был уже за спиной у него, и тот осел беззвучно. Я ударил плечом в дверь. Дверь поддалась. В хате – чад, керосин, перевёрнутый стол, и при свечном огарке мечется человек в исподнем, хватая с лавки портупею. Офицер. За ним, в углу, телефонист трясущимися руками рвёт что-то на аппарате.

– Не дёргайся! – крикнул я офицеру по-русски, наставив наган, и он понял без перевода – застыл, поднял руки, выронил портупею.

Бородач вломился следом, навалился на телефониста, отшвырнул от аппарата. Снаружи захлопали выстрелы – беспорядочно, врозь, в темноту, наугад. Австрийцы палили на звук, в ночь, сами не видя куда. Кто-то заорал, кто-то побежал. В погребе горело.

– Провод! Режь провод! – кричал я бородачу. Тот выхватил нож, полоснул шнур у самого аппарата, рванул, смотал. Аппарат – под мышку. Офицера – за шиворот, к двери.

Вспышка слева ткнула в глаза. Гарь забила горло. Кто-то рычал чужое, кто-то – наше, рубленое, на один слог. Минута – а как час.

– Отходим! – гаркнул я. – Все назад! К броду!

* * *

Назад уходили уже с боем, под пули, в полный мах.

Языка – офицера – Сорока с бородачом волокли в две руки, согнув в три погибели, чтоб не подстрелили своего же подранка. Телефон болтался у бородача под мышкой. Сибиряк прикрывал отход, бил с колена – один выстрел, выждет, другой; он и в спешке пулю зря не тратил. Австрийцы опамятовались, поняли, что чужих горстка, и кинулись было вдогон по склону – десятка полтора, с криком, с пальбой.

Я повёл своих не напрямик, а вправо, в ту самую ложбину, что ещё с вечера назначил для отхода, – туда, где за одинокой вербой над бродом начинался сектор Зотова. Покуда не минуем вербу, он стрелять не станет: я ему то наказал накрепко. Я полз последним, считал перебегающих мимо своих и придерживал в себе руку – не махнуть раньше срока. Вот волокут языка. Вот телефон. Вот раненый, на своих ногах. Вот сибиряк, отстреливаясь. Последний перевалил за вербу – и через миг с того берега ударил Зотов: он сам следил за условной чертой и понял, что сектор очистился.

И вот тут он заговорил.

С нашего берега, из кустов у брода, длинно, хлёстко, через всю речку ударил «максим» – раз, другой, перечеркнул склон огненным веером. И ещё раз. Погоня запнулась, рассыпалась, залегла, прижатая к земле, – кому охота лезть на пулемёт в потёмках, за чужими, что и так уж ушли. Под этот хлёсткий, надсадный, родной до слёз пулемётный лай мы и скатились к воде, и кинулись в студёную речку вброд, таща языка, телефон и одного своего – того потише, что у погреба, – раненого в плечо навылет, но живого, на своих ногах, и слава Богу, что на своих.

На нашем берегу, в кустах у Зотова, отдышались. Пересчитались. Все шестеро вернулись, все были живы. Один с дыркой в плече, бледный, зубами лязгает от студёной воды и от боли, – но живой, и кость цела, и до лазарета довезём. Языка взяли. Телефон взяли. Провод оборвали. Пулемёт у них в погребе раскурочили гранатой.

Зотов повёл стволом по тому берегу – нет ли ещё охотников за нами гнаться. Не нашлось. На холме у австрийцев суматошно вспыхивали и метались огни, перекликались голоса, кто-то жёг ракету не вовремя, осветив пустой склон, – а нас уже было не достать, мы были на своей стороне, в темноте, в своих кустах.

Раненого перевязали тут же, наскоро, чем было: разорвали рубаху, заткнули дыру корпией, перетянули. Он морщился, но не стонал, крепился, стыдясь стонать при своих, – и я подумал, что и это во многом моя выучка: раньше этот же парень при царапине голосил бы, а нынче молчит, сцепив зубы, потому что рядом товарищи и стонать совестно.

Я стоял по колено в холодной прибрежной жиже, мокрый до нитки, дрожащий, и считал своих по головам ещё и ещё, не веря пока счёту. Раз, два, три, четыре, пять – и я сам шестой. Шестеро вышли – шестеро воротились. Раненый – да; но не убитый. На этот раз – обошлось. На этот раз я их сберёг – всех до единого довёл назад из чужой ночи, с холма, из-под пулемёта. И от этого простого счёта, от того, что все шесть голов на месте и все шесть дышат, плечи у меня вдруг опустились сами собой, будто их все эти дни держали на весу, а теперь отпустили, – со дня той пустой подводы из лазарета и не опускались. Я перевёл дух. Об одном просил, к одному вёл всю свою злую науку: чтоб назад привести всех. Нынче – привёл.

Сорока, отжимая полы шинели, отдуваясь, покосился на пленного офицера, что сидел на кочке смирно, нахохлившись мокрой птицей, и буркнул в усы:

– Вашбродие, а офицерик-то ихний, я гляжу, и не дюже горюет. Сухого исподнего жаль, поди, а так – отвоевался, и ладно.

– Замёрз он, Лукич, – отозвался я. – Накинь ему что ни то на плечи. Толку с дрожащего языка немного.

И старый чёрт, не чинясь, стянул запасную скатку, что таскал поверх ранца, и набросил пленному на мокрые плечи. Тот вздрогнул, потом вцепился в сукно обеими руками, закивал, забормотал своё, благодарное, – и они отлично столковались без единого общего слова.

* * *

Сдал я языка Окуневу едва не на рассвете.

Офицер тот оказался не из малых сошек – обер-лейтенант, артиллерийский наблюдатель, и сидел он на том холме не зря: корректировал огонь на наш участок, видел всё насквозь. А в голове у него было – целое богатство. Где у них батареи, сколько стволов, какой запас снарядов, где штаб, что готовят на ближние дни. Телефонный аппарат с обрывком провода Окунев повертел в руках, крякнул довольно и велел отнести связистам – пригодится. А обер-лейтенанта засадил с толмачом допрашивать обстоятельно, и чем дальше шёл допрос, тем выше лезли у подполковника брови.

Пленный, отогревшись в тепле да поняв, что бить его не станут, отвечал охотно, без запирательства, – для него война кончилась, и таиться ему было незачем, разве что по привычке. Толмач, полковой писарь из обрусевших немцев, едва поспевал переводить. Окунев слушал, кивал, иной раз переспрашивал, мерил по карте циркулем, делал пометки – и лицо его, обыкновенно усталое, обрюзглое, делалось всё живее, всё цепче, как у охотника, что напал на свежий, жирный след.

– Прапорщик, – сказал он мне, когда вышли мы на минуту из хаты на серый рассветный двор, и потёр заскорузлой ладонью шею. – Ты понимаешь ли, что приволок? Это ж не язык. Это клад. Тут штабу работы на неделю – всю ихнюю позицию через него прочесть можно. – Он поглядел на меня в упор, без обычной своей хрипотцы, серьёзно. – Шестью людьми. Ночью. Без потерь, считай. На хутор ходили – а его в дивизии полком брать собирались, и то с кровью.

Я молчал. Я и сам ещё толком не остыл, не отошёл от той скользкой минуты у хаты, и радости в себе не находил, гнал её прочь – рано радоваться. Помнил тот сорванный крик у погреба, ту секунду, когда всё чуть не полетело к чёрту. Дело сделали чисто – да сделали на волоске. Кабы пулемёт у них успел заговорить хоть на счёт «раз» – лежать бы нам всем на том холме.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю