Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Глава 3
«Под сукном»
Два дня мы гнали австрийца к реке, и два дня я смотрел, как наступление наше вязнет – не в неприятеле, неприятель бежал, а в собственном тылу. Дороги после дождей стали жижей, в которой тонуло всё на колёсах. Артиллерия отстала. Снарядные парки засели за два перехода позади. Кухни не поспевали. Подвоз захлебнулся где-то там, в горловине. Наше довольствие, наш огневой припас тащились следом и с каждым переходом отставали безнадёжнее.
– Добегаемся, – Сорока выдрал из грязи сапог, оглядел его и шагнул дальше. – До самой Вены добежим. А обернётся австрияк – нам и ответить нечем. Патрон не казённой бумагой считают, патрон возить надо.
Я молчал и соглашался с ним молча. Картина была знакомая – не из памяти прежней войны, которой я тут не помнил, а просто умом: армия, что прёт быстрее, чем её кормят, встанет, как загнанная лошадь. Хорошо, если встанет, а не ляжет. Дело моё было малое: вести полуроту и беречь людей. Большие беды решались не мной – где-то там, в штабах, куда нашему брату хода нет.
А люди мои голодали. Пока ещё не страшно, не до отчаяния, но уже всерьёз. Кашевар третий день варил пустую похлёбку на сухарных крошках да на том, что бог пошлёт; бог посылал скудно. Край был выеденный, прошли тут до нас, в хатах хоть шаром покати. Раздобыли в одном фольварке мёрзлой картошки да тощего кабанчика, отбившегося от хозяев, – и то был пир. Я смотрел, как мои делят кабанчика, по кусочку, под надзором бородача, чтоб без обиды.
Кабанчика хватило на один зуб. Мои похлебали варева, в котором мяса было больше на запах, чем на вкус, поскребли ложками по котелкам и полегли спать голодными. Злился я глухо, по-командирски, на тех, кого и в лицо не знал. На интендантов. На тыловиков. На штабных, что двигали по карте стрелы наступления и не подумали, поспеет ли за стрелой хлеб. Где-то в сухих кабинетах кто-то начертил красивую стрелу – а платить за её красоту пустым брюхом приходилось моим людям.
Туда-то меня в тот вечер и позвали.
Под вечер прискакал ординарец: его высокоблагородие велят прапорщику Северцеву прибыть в штаб полка. Я сдал полуроту бородачу, отряхнулся от грязи – без толку, грязь въелась намертво, – и пошёл. Версты четыре, до местечка, где засел штаб полка, к которому нас придали. Шёл в сумерках по той же раскисшей дороге, оскальзываясь, и чем ближе подходил, тем заметнее делалось: я вступаю в иной мир. Пошли исправные подводы, верховые ординарцы, телефонные двуколки с катушками провода. У крайних хат стояли часовые в сухих шинелях. Тыл. Чем дальше от передовой, тем чище сапоги и сытее лица.
* * *
Штаб занимал лучший дом местечка – двухэтажный, с балконом, с целыми стёклами, бывшее жилище не то ксёндза, не то богатея, сбежавшего при нашем приходе. После двух суток в грязи, под открытым небом, дом этот показался мне до неприличия уютным, и оттого почти враждебным: горели лампы, топились печи, и пахло в нём не порохом и мокрой шинелью, а сургучом, табаком и чем-то стряпным, домашним, от чего у меня, голодного, против воли свело челюсти. По комнатам сновали писаря и адъютанты, чистенькие, в сухих мундирах, где-то за стеной мелко и без устали стрекотала пишущая машинка, словно сверчок за печью, а на столах громоздились папки, журналы и кипы бумаг, прошитых и пронумерованных, и над всем этим стоял ровный канцелярский гул.
Окунев ждал меня в сенях, хмурый, и, не говоря ни слова, завёл в комнату, где за столом, заваленным картами и папками, сидел немолодой полковник – командир того полка, к которому нас придали. Загорский его была фамилия. Человек он оказался невредный, но смотреть на него было тяжело: усталый, обрюзгший, с тёмными мешками под глазами от долгой бессонницы, замотанный сверх всякой человеческой меры – из тех службистов-работяг, что тянут лямку честно, да только лямка эта в нынешней общей неразберихе вся в узлах и большей частью не в их руках. Он выслушал мой доклад о Гнилом, покивал, похвалил скупо – «чисто сработали, прапорщик» – и тут же, безо всякого перехода, нахмурился и полез в свою папку.
– А вот с тобой, братец, неладно выходит, – сказал он, шурша бумагами. – Тут на тебя бумаги пришли. С Северо-Западного фронта, вслед за тобой. Окунев толковал, дело там у вас было громкое: три сотни из мешка вывел, к Георгию представлен. Так?
– Так точно, господин полковник. – Я выпрямился. – Представлен. Подполковник Окунев представляли.
– Представлен, – повторил Загорский и поморщился, будто слово было ему кислым. – Представить-то представили. Да только лежит твоё представление без движения. Под сукном лежит. А вдобавок – вот, изволь. – Он выудил другую бумагу, потоньше. – Дознание. О превышении власти. О том, что ты-де в мешке командовал не по чину, самочинно, ротой да сводной группой, не имея на то приказа. В Пруссии начали, до конца не довели – да так, незакрытым, и поехало за тобой следом сюда. Висит над тобой, понимаешь? И покуда оно висит – Георгию ходу нет.
Он положил бумагу на стол, придавил её ладонью, словно та могла улететь, и поглядел на меня поверх неё.
– На большую, на громкую награду чистое требуется, без сучка. А чин ли тебе выйдет, орденок ли поплоше – это, может, и проскочит. Кто тебя гнетёт, тот на мелочь руку тянуть не станет: и приметно, и невыгодно, да и приказ, коли подписан, назад не воротишь. А Георгий – это слава, имя на весь фронт. Вот его-то дознанием и придержат, и не подкопаешься: всё по форме.
Я слушал, и во мне поднималась знакомая глухая злость – та, которой некуда деться. Я уже видел такое в Пруссии и думал, что оставил позади, на той войне. А оно поехало за мной. Тащилось следом, как отставший обоз, – только обоз вёз сухари да патроны, а этот вёз бумагу, на которой чёрным по белому стояло, что я, может статься, не герой, а преступник.
– Господин полковник, – сказал я, и голос держал ровно, как мог, хоть внутри уже всё стояло на дыбы. – Командовал я в мешке оттого, что командовать стало некому. Ротный убит. Связи нет. Люди гибли. Не возьми я тогда команду – некого было бы и выводить. Это всякий, кто там был, подтвердит.
– Да я тебе верю, братец. – Загорский потёр лицо ладонью, сверху вниз, медленно, и стал на миг старше своих лет. – Я-то верю. И Окунев твой верит, он за тебя горой. Да наша с ним вера к делу не пришьётся. Тут бумага нужна – чтоб дознание закрыли начисто, как несостоятельное. А кто его закроет? Тот, кто завёл. А кто завёл… – Он не договорил, глянул на Окунева, и между ними мелькнуло что-то общее, невесёлое, чего я ещё не понимал.
Он помолчал, потом достал из папки ещё лист и подвинул его ко мне через стол – чтоб я сам поглядел, как оно есть. Это было моё представление. То самое, окуневское, писанное его рукой ещё в Пруссии, в наспех собранном из обломков батальоне. «…прапорщик Северцев, приняв командование по выбытии старших офицеров, вывел из окружения свыше трёхсот нижних чинов с оружием… ходатайствую о награждении орденом Святого Георгия четвёртой степени…» Бумага плотная, хорошая, с подписями и печатью. А к ней подколота была бумага помельче – та, что и лишала ходатайство силы: производство по представлению приостановить впредь до окончания дознания. Всё по форме, с числом да подписью, не подкопаешься: висит дело – лежит и награда. Только дознание то начато ещё в Пруссии, брошено недоведённым, и доводить его до конца никто не спешит – а про это в бумаге ни слова, и спросить не с кого. И уже поверх, наискось, чужой рукой, карандашом – одно слово, не для дела, а будто мне одному: «Повременить».
Я смотрел на это карандашное слово. Оно могло пролежать на моём представлении год, и два, и до самого конца войны, и никто никогда не спросит, кто, зачем и доколе велел повременить.
– Видал? – Загорский забрал лист, разгладил на нём загнувшийся угол ладонью, бережно, как разглаживают чужое письмо. – Не «отказать», заметь. Отказ – он спорный, его и обжаловать недолго. А это яма, из которой бумаги уже не выкапывают. – Он спрятал лист, затянул на папке тесёмки бантиком. – Я б тебе и рад пособить, да власть моя тут коротка. Это повыше делается. Ладно. Иди покуда, прапорщик. Дела сдашь писарю.
Я козырнул и вышел в большую комнату – и тут-то всё и сделалось ясно.
* * *
У окна, спиной к свету, стоял капитан и неспешно стягивал с руки палевую перчатку.
Я узнал его раньше, чем разглядел лицо. Вельяминов. Аркадий Павлович, собственной персоной. За полтораста вёрст от того прусского штаба, где я видел его в последний раз.
– А, – сказал он, оборачиваясь. Углы рта поползли вверх. – Вот и наш герой. Прапорщик… Северцев, если не ошибаюсь. Не ошибаюсь, нет. Такие лица запоминаются. Какими судьбами?
– Переброшен, ваше благородие. – Я вытянулся по уставу. С ним только уставом, как щитом. – С батальоном подполковника Окунева.
– Окунева. – Улыбка стала чуть шире. Взгляд скользнул мимо меня, к двери, за которой остался Окунев, и в этом взгляде мелькнуло холодное, давнее. – Ну разумеется. Куда Окунев – туда и его… протеже. Трогательно. – Он стянул перчатку до конца, сложил её вдвое, половину в половину. – А я ведь о вас давеча читал, прапорщик. Прелюбопытное чтение. Дознание ваше. Прусское. Я ведь его сюда и… сопроводил. По долгу службы. Нехорошо, когда дела теряются при переброске. Дела должны доезжать.
Вот оно что. Я молчал. Я понял разом всё. И отчего легло под сукно представление, и отчего дознание, начатое и брошенное в Пруссии, не сгинуло в общей неразберихе, как сгинули тысячи бумаг поважнее, а доехало за мной сюда. Не само доехало. Его довезли. В особой папке. Как везут не улику даже, а заготовку под улику – чтоб была под рукой, когда понадобится.
– Благодарю за заботу, ваше благородие, – ответил я.
Он чуть приподнял бровь. Оценил. Дерзость была упрятана так глубоко под уставную вежливость, что и придраться не к чему, а услышать – услышал.
– Не за что. Право, не за что. – Он обдёрнул манжет, оглядел руку. – Это мой скромный вклад в порядок. Видите ли, я не люблю беспорядка.
Я молчал. С ним молчать вернее.
– А отличившиеся – они беспорядок и есть. – Он разглядывал меня, как разглядывают неудачно повешенную картину. – Сегодня командует в мешке не по чину. Геройски, спору нет. А завтра ослушается приказа. Тоже геройски. С этого армии и разваливаются. С маленьких геройских самочинств.
– Я выводил людей, ваше благородие. – Я не отвёл взгляда.
– Выводили. Кто же спорит. – За улыбкой не было ничего. Пустая бойница, прикрытая ставней. – Так что не обессудьте. Я за вашим дарованием пригляжу. По-отечески.
– А представление моё?
– А Георгий ваш подождёт. – Он развёл руки в палевых перчатках, будто извиняясь. – Бумаги – дело небыстрое. Особенно когда им не помогать.
И тут он улыбнулся по-настоящему. Одними глазами. Холодно и довольно. И дал мне на единый миг разглядеть то, что пряталось под гладкостью. Умного, терпеливого человека, до конца убеждённого в своём праве. Для него я был даже не врагом – врага уважают. Я был соринкой. Соринкой в отлаженном механизме, которую надлежит спокойно, без злобы, по долгу службы вычистить вон.
Он надел фуражку. Кивнул – снисходительно, как кивают лакею у двери. И вышел. Унёс с собой запах одеколона и ту ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят связи, родня, чин и вся громада державной канцелярии.
Я остался стоять посреди чужой штабной комнаты. Ногти впились в ладонь. А сделать я не мог ничего. Там, у Гнилого, против пулемёта, я знал, что делать: обойти, прижать, ударить во фланг. Тут флангов не было. Тут была гладкая стена. О неё можно было только разбить кулаки. И стена это знала. И я это знал. Оттого злость и была вдвойне бессильной.
* * *
Окунев нагнал меня уже на улице, в синих сумерках.
Он шёл рядом молча и долго не говорил ничего – остывал. Потом потёр ладонью шею, привычно, и заговорил негромко, глядя не на меня, а под ноги, в раскисшую дорогу.
– Давняя это история, прапорщик. Не твоя – моя. – Он помолчал, решая, стоит ли. – Знаком я с ним давно, с Аркадием Павловичем. Был у меня в роте, ещё в мирное время, солдат. Толковый, башковитый, из мужиков; я его в унтеры тянул. А Вельяминов, тогда ещё поручик, подвёл его под суд. Ни за что. Из одной амбиции, чтоб мне насолить. Сгноил парня.
Сказал ровно, без надрыва. Но я приметил, как ходит у него под скулой желвак.
– С тех пор и пошло. Он мне того солдатишку до сих пор поминает. Что я, дескать, мужичью сторону держу против своего же благородного сословия. – Окунев криво повёл губами. – Вот и держу. И тебя держать буду, не сомневайся. Только пойми главное: он не дурак. В том и беда. Дурака я давно бы одолел.
– А этого не одолеть?
– А этот бумагой воюет. А бумага – она терпеливая. – Он поглядел на меня снизу вверх. – Это его война, прапорщик. И воюет он в ней покуда лучше нас с тобой.
– При оперативной части дивизионного штаба он теперь состоит, – добавил Окунев. – Через его руки идут донесения частей, сводки и проекты реляций. Сам он не генерал и последнего слова не имеет, зато первым складывает слова для тех, кто потом расписывается. А кто бумагу составляет, тот половину решения уже сделал.
– Что ж теперь, господин подполковник?
– А ничего. – В голосе вдруг прорезалась твёрдость. – Воевать своё. Я бумагу тоже писать умею, не всё ему одному. Буду долбить помаленьку, и Загорский поможет – он мужик честный. Может, и продавим со временем.
Он остановился, повернулся ко мне всем телом.
– А ты делай своё дело. Так делай, чтоб у него руки опустились. Чтоб таких бумаг про тебя пришло сто, и в каждой – «отличился». Бей австрийца. Вот твой ответ ему – единственный, какой он не сумеет подшить к делу.
Мы дошли до развилки, где мне сворачивать к своим. Дождь начал накрапывать снова, мелкий, забираясь за ворот.
– Ступай. – Окунев тронул меня за плечо. – И вот ещё что. Зла на него не копи без меры. Злом тут не возьмёшь – сам почернеешь, изведёшься. Ты его пересиди. Доживи до того дня, когда он тебе будет не страшен. Вот это и будет твоя над ним победа.
Он сунул мне руку, пожал коротко и пошёл к штабу, ссутулясь, растворяясь в синих сумерках. А я повернул к своим.
Я шёл в темноте, под моросью, и обдумывал его слова. Злость во мне ещё не улеглась – она и не улеглась бы так скоро. Но к ней примешивалось уже и другое, трезвое. Вельяминов привёз сюда моё дознание не из одной злопамятности. Он привёз его как оружие, и оружие это будет висеть надо мной всю кампанию, а может, и дольше. Против него у меня не было ни обхода, ни фланга. В этой тихой бумажной войне исподтишка я был покуда слаб и неискусен, как новобранец под первым огнём.
Я добрёл до бивака уже в полной темноте. Костры горели скупо, вполнакала: дров в разорённом краю было не сыскать, как и всего прочего, и люди жались к слабому огню тёмными, неразличимыми кучами, подобрав под себя ноги. У одного костра сидел Сорока, и по тому, как он молча, без обычной присказки, набивал холодную трубку, не поднося спички, я понял, что и с ужином нынче не густо – последний сухарь доеден. Он поднял на меня глаза, поглядел внимательно – старый солдат всякое начальство читает по лицу, как по букварю, – и пытать не стал. Только подвинулся, давая мне место. Я сел рядом, протянул к огню озябшие, не отмытые от штабной грязи руки и почувствовал, как тепло доходит до пальцев медленно, неохотно, будто и ему тут было нечего давать. Объяснять я ничего не стал; он и не ждал объяснений. В штаб уходят прапорщиками, а возвращаются – кто героем, кто виноватым, и редко кто таким же, каким уходил.
Глава 4
«Лазарет»
Через день после штабной моей неудачи выпал случай съездить в тыл, и поехал я туда с двойной заботой: выбить для своих хоть какого провианту да проведать раненого Кошкина.
С провиантом дело стояло отчаянное. Люди мои хлебали пустое варево, и я, отчаявшись добиться толку через свой обоз, решил идти прямо к интендантам – кланяться, просить, стыдить, делать всё то унизительное, что приходится делать командиру, когда казённая машина не кормит его людей. Окунев отпустил охотно, дал записку к знакомому интенданту и бросил вдогон: «Ступай, побирайся. Стыдно, да дети есть просят». У хорошего командира солдаты – те же дети, только бородатые да с винтовками.
Интенданта я отыскал в том же местечке, в тёплом, натопленном складе. Меня впустили – и в глазах потемнело. Мешки в три наката, ящики, бочки, головы сахару в синей бумаге, солонина в кадях, мука, крупа, – всё то, чего не хватало моим, лежало тут грудами, в полутора десятках вёрст от их пустых котелков, лежало, прело, оседало под собственной тяжестью и до фронта не доезжало. Пахло мукой и рогожей, сытым складским покоем. Я сглотнул и оторвал глаза от кадей. Интендант – гладкий, в чистом кителе, с тем ровным румянцем, какого у нас давно ни у кого не водилось, – выслушал лениво, повертел окуневскую записку и развёл руками: наряду нет, разнарядка не на вас, ваш полк довольствуется по иной линии, идите, прапорщик, не задерживайте.
Я не пошёл. Стоял и долбил его – тихо, упрямо, без чина в голосе: люди без толковой еды, люди в наступлении, люди дерутся, а вы тут на мешках сидите. Просил, стыдил, поминал бога и присягу, грозился дойти до начальства. Толку от красноречия было бы немного – такого красноречием не проймёшь, – кабы не сунул я ему под конец того единственного, что подобные понимают. Трофейный австрийский бинокль, добрый, цейсовский, в кожаном чехле, взятый под Гнилым. Бинокль сказал больше всех моих слов. Интендант повертел его, приложил к глазам, навёл на дальнюю стену, остался доволен – и тут же сыскались и наряд, и разнарядка, и подвода нашлась, и отгрузили мне муки, крупы, солонины, сахару. Не вдоволь. Сколько выпросил. Вот так оно тут и делается – бинокль за хлеб, перчатка за награду, услуга за услугу, и всё мимо устава, всё из-под полы. Своих накормлю. А во рту было погано, будто я сам у них этот хлеб занял, да не отдам.
Заодно лежала на сердце и вторая забота – Кошкин. Лазарет стоял в том же местечке, на другом конце, в длинном каменном здании бывшей школы. Что приехал, ясно стало ещё до вывески – по запаху. Лазарет пахнет на сто шагов: карболка, кровь, гниющая рана, нечистое тело, сладковатая муть хлороформа. Дух этот ни с чем не спутаешь, и от него, как ни крепись, что-то опускается внутри. У крыльца стояли подводы; с них сгружали раненых, а кому не хватило места внутри, тех клали тут же, на солому под стенкой, – ждать своей очереди: кто молча, кто стонал, кто уже отстонал своё. Между ними сновали санитары, сёстры, ходячие. Шла обычная страшная работа тыла – та, которой фронт расплачивается за каждую свою стрелу на штабной карте.
Внутри было тяжелее. По всем бывшим классам, по коридорам, на соломе и тюфяках лежали раненые впритык, рядами, так что и пройти негде – ступай через ноги да через стоны. За дверью кого-то держали несколько человек, и он кричал – протяжно, по-звериному: так кричит тот, кому режут без хлороформа, потому что хлороформа на всех не напасёшься, а резать надо. А рядом немолодой бородатый мужик тихо, безнадёжно звал маму. И это было страшнее всякого крика. Я шёл через всё это, кланяясь под притолоками, переступая, и думал, что вот она, цена, и что платит её не штаб и не я даже, командир, а вот эти, на соломе, – платят медленно, по капле, уже после того, как бой давно отгремел и про них написали одно короткое слово: «потери».
Кошкина я нашёл в большой палате, бывшем классе, где вместо парт стояли в три ряда койки. Он лежал у окна, бледный, с рукой на перевязи, но – живой, и, завидев меня, привстал, засветился весь.
– Ваше благородие! Никак за мной приехали?
– За тобой, герой, за тобой, – сказал я, присаживаясь на край койки. – Как рука?
– Заживает, ваше благородие! Сестрица говорит, кость целая, мясо нарастёт. Через две недели, говорит, в строй. – Он понизил голос, доверительно: – Поначалу страшно было, ваше благородие. Кричат, помирают. Ночью особливо. А теперь обвыкся. Тут сестрица одна, строгая, – всех гоняет, а сама добрая, перевязывает не больно. А меня, сказывают, в нашу же роту воротят, не в чужую: сестрица похлопотать обещалась.
– Воротишься, воротишься, – сказал я. – Куда ж ты денешься. Плечо заживёт – винтовку в руки, и снова к своим. Без тебя и пострелять некому.
Он засмеялся, обрадованный, и тут же сморщился – смеяться с дырой в плече было больно.
– А наши там как, ваше благородие? – спросил он, отдышавшись, опять вполголоса.
– Живы, живы, – ответил я. – Сорока твой намедни австрийца салом объедал – в байке, врёт по обыкновению. Прошка при пулемёте, важный стал, страсть. Поминают тебя, ждут.
Это была неправда – поминать Кошкина было особо некогда, война не оставляет досуга поминать живых. Но мальчишке надо было слышать, что его ждут, что он не отрезанный ломоть, – и я ему это сказал, и он засветился пуще прежнего. Дёшево, а человеку опора.
Я оглядел палату, пока он отходил. Бывший класс: высокие окна, облупленный потолок, на стене ещё висела карта какой-то губернии, и под ней, на трёх рядах коек, лежала война в настоящем своём, не парадном виде: культи, лубки, серые лица, бинты в бурых пятнах, запах. Кто стонал, кто бредил, кто молча считал на потолке свои дни. Здоровому отсюда хотелось вон, и я понимал, отчего мой Кошкин так светился, меня завидев: я был оттуда, из строя, от своих, из жизни, – а тут было преддверие, где решалось, вернут тебя в жизнь или вынесут ногами вперёд.
Я посидел, порасспросил про житьё, оставил ему сухарей, что захватил с собой, да щепоть табаку. Сухарям он обрадовался, а пуще – тому, что не забыли. И сам я, грешным делом, теплел, на него глядя: вот, не довёл хоть этого до могилы. На фоне всего, что лежало тут по койкам, целое плечо Кошкина было почти удачей.
А «сестрицу строгую» я в тот раз приметил мельком. Она прошла в дальнем конце палаты, склонилась над кем-то, что-то делала споро, не подымая головы. Невысокая, тонкая, в сером платье и белой косынке. Тогда я не придал ей значения. Мало ли сестёр.
* * *
С фронта привезли свежих.
Подвода влетела во двор на рысях. Ездовой орал, нахлёстывал. На окровавленной соломе вповалку лежали раненые – человек шесть, из чужого полка, что огрызался сейчас там, у реки, на непокладистого австрийца. Их стали сгружать. И сразу стало ясно: один плох. Совсем плох.
Молодой солдат, бедро навылет. И не просто навылет – задело крупный сосуд. Жгут наложили там, в полку, наспех, да худо: кровь шла. Не текла – била толчками, тёмная, обильная, пропитывала солому, капала на землю. Лицо у парня было уже не белое – серое, восковое, губы синели. Такой кровью человек уходит быстро.
Прочих сгружали кое-как. Один, с разбитой рукой, шёл сам, матерясь сквозь зубы. Этот доживёт. Другой лежал тихо, с обмотанной головой, без памяти. Этого вперёд истекающего не понесли. Головному либо очнуться, либо отойти – тут не помощник. А у бедряного кровь уходила сейчас, по минутам. Кого нести первым – вот и вся страшная наука тыла. Рук мало. Смерти много.
Санитары растерялись. Доктор был занят – резал в соседней комнате, не дозовёшься. И тут к подводе подошла она.
Глянула – коротко, цепко, одним взглядом – и всё поняла.
– На стол. Этого – первым. Живо.
Голос негромкий, а забегали. Парня подхватили, понесли. Я пошёл следом – сам не знаю зачем, ноги понесли. Стоять и глядеть в таком деле я не умею.
– Жгут перетяните, – бросила она санитару, не оборачиваясь. – Выше. Ещё выше. Да не бойтесь, туже.
Санитар возился, мешкал. Руки тряслись. Кровь не унималась.
– Дайте я, – сказал я и взялся сам.
Она вскинула на меня глаза. На миг. Спорить было некогда, и она не стала.
– Тут держите. Жмите. Сильнее.
Я зажал артерию выше раны, всем весом, пальцами в самую кровь. Парень дёрнулся, застонал. Кровь под пальцами сбавила, пошла тише.
– Так держите. Не отпускайте.
И мы стали работать. Она – быстро, точно, без единого лишнего движения; я – как подручный, держа, подавая, прижимая, куда велит. Она перетянула жгут как надо, заправила, глянула на часы – засекла время, чтоб не передержать, не оставить ногу без крови дольше дозволенного. Залила рану чем-то едким из тёмной склянки – парень взвыл, выгнулся дугой, я навалился, удержал. Она и бровью не повела: лучше выть, чем гнить, тут спорить не о чем. Заложила, затампонировала, обмотала туго, и бинт ложился у неё виток за виток, внахлёст, ровно, без заминки. Руки её, тонкие, в крови по запястье, ходили уверенно, спокойно, без дрожи и без брезгливости, и толку в этих руках было больше, чем во всех нас, мужиках, вместе взятых. Парень метался, рвался; она склонилась к самому его лицу и сказала ему два слова, негромких, – и он притих, будто и впрямь полегчало. Голос её был половиной лечения. Я это после, на досуге, для себя уяснил.
Работала быстро, но без суеты – а это, я знал, и есть высшее мастерство во всяком деле, что в бою, что у стола: быстро, да не торопясь, не делая ни единого лишнего, испуганного движения. Доктор, прибежавший наконец из соседней комнаты, глянул, что она делает, буркнул что-то одобрительное и убежал обратно – к тем, кого резал. Полагался он на неё, как полагаются на старшего, и видно было: не впервой. Она и впрямь делала докторскую работу, не сестринскую, не «подай-принеси», а настоящую, и делала так, что доктору можно было её оставить и бежать к другому умирающему.
Вытащили. Вернее – она вытащила, я только подержал. Кровь стала. Серое лицо помалу отходило, наливалось хоть какой краской. Жить будет. Ногу, может, и сохранит, если не загноится.
Его унесли на тюфяк к стене, и он, отходя от близкой смерти, по-детски заплакал – не от боли, а оттого, должно быть, что жив, когда уж и не чаял. Она глянула вслед, проверила, как несут, – и тут же забыла: для неё он был сделан, кончен, спасён, а впереди ждали другие, и горевать ли, радоваться ли над каждым у неё не было ни времени, ни, видать, сил.
Только тогда, отойдя от стола, я перевёл дух и огляделся. Обошлось не у всех. На соседней койке было уже тихо. Туда снесли другого с той же подводы. Сестра постарше накрыла его с головой серой казённой простынёй и пошла прочь, не оглянувшись. Буднично. Как дверь за собой закрывают. Никто не вскрикнул. Был человек – и нет человека. Смерть тут ходит тихо, по-хозяйски, и к ней притерпелись, как ко всему. Я поглядел на эту накрытую неподвижность. Слов в себе не нашёл. Их и не было. Был дух карболки да крови, да эта серая простыня, под которой кто-то нынче утром ещё дышал и думал, что обойдётся.
К смерти я привычен. Своих хороню не первый месяц. Но там, на передовой, она приходит в горячке боя, под пулями, и горевать некогда: дерись, командуй, спасай живых. А тут она другая. Тихая, тыловая, почти канцелярская. Привезли. Не довезли. Накрыли простынёй. Записали в журнал. Повезли следующего.
Тут смерть работала, как все, – посменно, без передышки. И сёстры, и доктор, и эта вот сестрица обтирали ей пот со лба, подавали ей инструмент, спорили с ней за каждого. И чаще проигрывали, чем брали верх. А наутро вставали и спорили снова. Я воевал с живым врагом. Живого можно обойти, перехитрить, одолеть. А они воевали с этой, тихой. Её не одолеть. У неё можно лишь отнять одного-другого – и наутро встать и отнимать опять.
* * *
Мы вышли отдышаться на крыльцо – она и я, оба перепачканные чужой кровью.
Она стянула с рук грязные тряпицы, которыми обтиралась, достала папиросу – и закурила, просто, по-будничному, как курят люди, которым давно не до приличий. Руки у неё чуть подрагивали теперь, когда дело было сделано, – отходили. Я молчал, не зная, что сказать. Похвалить? Глупо. Поблагодарить? За что – за чужую жизнь, которую она вытаскивала не для меня?
– Спасибо, – сказала она наконец, не на меня глядя, а во двор. – Вы хорошо держали. Ваш брат при виде крови либо в обморок валится, либо командовать лезет, мешает только. Где наловчились?
Голос у неё был усталый, ровный, без всякой сладости и без тени жеманства – голос человека, который слишком много работал и слишком много повидал, чтобы тратить остатние свои силы на пустые любезности. И спросила она напрямик, в лоб, как спрашивают люди, привыкшие к простому делу: где, мол, наловчились.
И вот тут-то я и оступился.
– Артерию пережать – дело нехитрое, – сказал я. – Главное вовремя да жгут не передержать, иначе нога омертвеет. И рану от грязи беречь – заражение крови от грязи злее всякой пули.
Сказал – и поздно прикусил язык. Не так, не теми словами говорит пехотный прапорщик, недоучка военного времени. Так говорит тот, кто знает. А откуда бы мне знать? Слово вылетело само, по старой, по той ещё привычке судить о вещах со знанием дела, – и выдало меня с головой.
Она повернулась и поглядела на меня – долго, внимательно, ощупывая, как ощупывают вещь, которой не место там, где она стоит.
– Занятно, – проговорила она. – Прапорщик, а рассуждаете, как фельдшер. Как доктор даже. «Заражение крови». Откуда это у вас? Из пехоты?
– Нагляделся, – сказал я и отвёл глаза во двор, на подводы, как отводят, чтоб отстали. – На войне всякому делу научишься поневоле. И вашему тоже.
– Нагляделся, – повторила она ровно, и по самому лицу её было видно, что не поверила ни единому слову; не поверила, однако и допытываться дальше не стала, а только затянулась своей папиросой да поглядела на меня искоса.
– Ну-ну. Наглядчивый вы. – Помолчала, разглядывая тлеющий кончик. – У меня отец земский доктор, в Тверской губернии. Я при нём с малых лет – и раны, и роды, и тиф. Думала выучиться на врача, да война раньше подоспела. Вот и пошла сестрой: всё равно ведь руки делать умеют. Так что вашего брата, кто кровь увидит и сомлеет, я навидалась. А кто, как вы, не сомлеет да ещё про заражение крови толкует, – таких не встречала. – У неё дрогнул угол рта. – Лавровой меня зовут. Вера Андреевна. Раз уж вместе человека с того света тащили – будем знакомы.
– Северцев, – сказал я. – Николай Петрович. Прапорщик.
– Что прапорщик – вижу. Вон оно, на погонах. – Уголок рта дрогнул опять, суховато, но не зло. – А что Николай Петрович – это хорошо. А то у нас тут всё «братец» да «эй, сестра». Имени у человека на войне первым делом и лишаются.
Мы постояли ещё. Курить мне было нечего – табак я весь оставил Кошкину, – и я просто стоял, дышал стылым воздухом, отходя от крови и духоты.
– Много вам нынче? – спросил я, кивнув на здание. Глупый вопрос, да надо было что-то сказать.
– Как всегда. – Она докурила, бросила окурок, растёрла каблуком. – С утра привезли сорок. К вечеру осталось тридцать восемь. Двоих не отдали. – Сказано это было просто, без надрыва, как говорят о работе, в которой убыль – дело привычное. – Хороший, считайте, день. Бывает хуже.




























