Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
Глава 20
«Что осталось»
К исходу осени война остановилась.
Не кончилась, разумеется. На войне вообще мало что кончается вовремя и окончательно. Просто перестала двигаться. Ещё недавно каждое утро начиналось для нас в новой деревне, на новой дороге, у нового ручья, а к ночи всё прежнее оставалось позади – сожжённое, взятое или отданное обратно. Теперь перед глазами изо дня в день лежала одна и та же гряда; над грядой торчали одни и те же голые деревья, а по утрам из-за неё тянулись вверх тонкие дымки австрийских кухонь.
Мы зарывались в землю.
Окоп, выкопанный на одну ночь, всегда крив и мелок: человек ещё надеется, что утром уйдёт. Наши углубляли до полного роста, укрепляли жердями, выводили ходы сообщения, крыли землянки накатом. Перед передним краем сперва вытянули один ряд проволоки, после второй; нашёлся бы материал – вытянули бы и третий. Земля промёрзла сверху на ладонь, звенела под кайлом, а ниже оставалась мокрой и липкой. Люди входили в неё по колено, вылезали серые от глины и через час лезли обратно. Жить предстояло здесь.
Печурки мастерили из жестянок, прохудившихся вёдер и всякого железного добра, которое мирный человек отнёс бы на свалку, а солдат сперва примерит к хозяйству. Трубы выводили через крышу и обмазывали глиной. На нарах появилась солома, у входов – обрывки шинелей вместо занавесок, в углу одной землянки кто-то прибил образок, в другой повесили вырезанную из старого журнала барышню в шляпке. Солдат и в норе ухитряется свить себе подобие дома, стоит только начальству объявить, что нора надолго.
Даже стрельба завела привычку. Перед рассветом австриец выпускал несколько пуль по нашей стороне, мы отвечали. Днём иногда бухала пушка. Ночью то здесь, то там просыпалась винтовка – чаще от того, что часовому померещилось движение, чем по настоящему делу. Первые дни после высоты тишина казалась подарком. Потом привыкли и к ней.
По утрам я ходил вдоль роты.
Ход сообщения петлял между землянками. Тут приходилось пригнуться, там перешагнуть через подмёрзшую лужу. В первое время меня останавливали через каждые десять шагов: где взять жердей, кого поставить на смену, что делать с простуженным, куда девать мокрые патроны. Теперь дело чаще шло мимо меня.
У крайней землянки Михеев как раз делил своих.
Рабочая команда доросла до семерых, хотя одного из них Михеев упорно считал за половину. Перед ним стояли трое: Савкин с пилой за поясом, маленький Климов, едва достававший ему до плеча, и сутулый запасной связной, фамилию которого я всё ещё помнил только по списку.
– Значит, так, – говорил Михеев, загибая пальцы. – Савкин, берёшь двоих и идёшь к третьему взводу. Накат у них сел. Ничего сразу не дёргать: сперва подпорки, после уж потолок. Климов – к каптенармусу, выбьешь мешки. Скажет, нету, покажешь расписку. Не поможет – покажешь мне каптенармуса.
– А ежели он вас сам позовёт?
– Тем лучше, идти меньше.
Заметив меня, Михеев козырнул, но людей не отпустил.
– А ты, – продолжал он связному, – после обеда к крайнему посту. Дорогу выучишь и обратно пройдёшь один. В темноте.
– Сегодня же?
– А когда? Весной? Сегодня.
Люди разошлись. Савкин по дороге успел зацепить пилой край бруствера, выругался и тут же оглянулся, не слышал ли кто. Михеев проводил его взглядом.
– Семерых всё-таки собрал, – сказал я.
– Собрать-то собрал, ваше благородие. Только Савкин пока за половину.
– Головы не хватает?
– Голова как раз есть. Руки вперёд головы бегут. Зотов его и отдавал со скрипом – подносчик нужный, – а к машине не подпускал и раньше: такой, говорит, и исправную вещь починит до полной негодности.
– Пускай тогда потолки чинит.
– Опасно.
Михеев сказал это серьёзно, но усы у него шевельнулись.
– Глядишь, обомнётся, – добавил он. – Обижается, когда не доверяют. Оно, пожалуй, и хорошо. Хуже, когда человеку всё одно.
Новую команду Михеев собирал уже без моей руки – не из лучших, не из заранее выбранных, а из тех, кто выжил и оказался годен хоть к половине дела.
От пулемётной землянки доносился знакомый голос Прошки:
– Не тяни ты её на себя! Машина сама возьмёт, не маленькая. Твоя работа – ровно дать.
Новый второй номер, длинный парень из последнего пополнения, сидел перед максимом и держал учебную ленту так, будто та могла укусить. Прошка устроился рядом на корточках. С ладоней у него сошли почти все ссадины, только кожа оставалась розовой и гладкой.
– Так? – спросил новенький.
– Теперь низко.
– А куда ж её?
– Туда, где надо.
– Это я уже понял.
– Ничего ты не понял. Ещё раз.
У входа, скрестив руки, стоял Зотов. Первый максим вернулся из мастерской три дня назад: приёмник перебрали, тягу выправили, несколько деталей заменили. Машина стреляла, но Зотов ей не верил.
Второй стоял рядом, накрытый брезентом, исправный после высоты и потому подозрительный ничуть не меньше первого. Каждое утро Зотов осматривал оба, перебирал замки, просматривал ленты на свет и прислушивался к работе механизма с тем выражением, с каким лекарь слушает больного, уже однажды совравшего, что ему лучше.
– Сам-то давно выучился? – спросил он Прошку.
– Давно.
– Вчера ещё ленту жевал.
– Не вчера.
– Для меня вчера.
Новенький переводил взгляд с одного на другого.
– Кого слушать, ваше благородие? – спросил он, увидев меня.
– Обоих. Зотов помнит всё, Прошка – только то, что ему удобно.
– Вот, – сказал Зотов. – Начальство понимает.
Прошка надулся.
– Я ему правильно показываю.
– Правильно, – согласился я. – Потому показывай дальше.
Он снова взял ленту у новенького, поправил ему руку и, уже не глядя на нас, проворчал:
– С машиной бороться не надо. Она сильнее. Ты ей не мешай – и она тебе не станет.
Это тоже было Зотово. И слова, и тон – недовольный, наставительный, будто ученик лично оскорбил всю русскую пулемётную службу. Зотов услышал, выплюнул соломинку и отвернулся к приёмнику, пряча довольство.
У крайнего поста Сорока учил слушать ночь.
Двое молодых сидели возле него на стрелковой ступени, хотя до ночи оставалось ещё несколько часов. Перед ними лежало белое поле. На снегу всякая кочка походила на голову, а куст, если долго смотреть, начинал ползти.
– Глаз зимой врёт, – говорил Сорока, посасывая новую трубку. – Сугроб тебе человеком станет, куст – целой цепью. Сперва ухом бери. Человек по снегу ровно не ходит: шаг, другой, задержка. Зверь легче идёт. А ежели шуршит без передышки – ветер. На ветер не пали, патрон казённый.
– А под Мукденом тоже так слушали? – спросил один.
Сорока поглядел на него.
– Под Мукденом снег другой был.
– Чем?
– Японский.
Молодые засмеялись.
– Смейтесь, смейтесь, – продолжил он. – Ночью сам увидишь: наш снег шуршит по-русски, ихний по-своему.
– А как различить?
– Доживёшь до утра – расскажу.
На обратном пути меня остановили всего один раз: спросили, выдавать ли новые рукавицы часовым сегодня или дождаться общего разбора имущества. Я велел выдавать. Остальное уже двигалось само.
Я слушал их работу и уже не искал, где всё непременно пойдёт вкривь.
Известие о Бородаче пришло с эвакуационной ведомостью. Бумаги принесли под вечер, вместе с почтой и новым нарядом на работы. В первой значилось, кого возвращают в строй. Во второй – кого признают негодным и отправляют дальше в тыл. Фамилию Бородача я нашёл ближе к концу.
«Состояние удовлетворительное. Рана заживает. К службе негоден. Подлежит эвакуации во внутренние губернии».
Три строки. В них не было ни высоты, ни Сорокиной трубки, ни ночи на санях. Только состояние, годность и направление.
Отправляли его через день.
К Окуневу я пошёл сразу. Подполковник сидел над картой и бранился с телефонистом: провод обмерзал, связь трещала, каждый приказ приходилось повторять дважды.
– Не слышу! – кричал он в трубку. – Не потому повторяю, что голос свой люблю. Третья рота, говорю. Третья!
Трубку он бросил на ящик, посмотрел на меня и сразу помрачнел.
– Чего тебе?
Я положил ведомость перед ним.
Окунев прочёл нужную строку, снял пенсне, протёр его полой кителя.
– В роте кто останется?
– Фельдфебель.
Из офицеров в роте я оставался один: пополнение приходило нижними чинами, взводы давно держали унтеры.
– Михеев, стало быть. Участки?
– Распределены.
– Пулемёты?
– Оба при расчётах.
– Михеевские?
– Работают.
Подполковник снова надел пенсне.
– Не спрашиваю я, как у тебя царство устроено. Спрашиваю, есть ли кому отвечать.
– Есть.
– Вот и хорошо. Отвезёшь заодно ведомости в дивизионный лазарет; наших выздоровевших, если готовы, прихватишь с обозом. До вечера управишься.
– Как дорога позволит.
– Дорога тебе всегда позволяет ровно то, что тебе хочется.
Он подписал пропуск, но отдавать не спешил.
– И не вздумай просить, чтоб его придержали.
Пропуск наконец оказался в моей руке.
– Человеку домой надо, – добавил Окунев уже тише. – Там его дело теперь.
Перед дорогой собрали гостинцы. Табаку дал Сорока. Сахар выискал Михеев. Зотов принёс свёрток и велел не открывать до лазарета. Внутри оказалась жестяная кружка с заново припаянной ручкой.
– Его старая, – пояснил он. – Всё выбросить собирался.
Новая трубка Сороки лежала отдельно – светлая, кривая, с толстым чубуком.
– Скажите, запасная, – велел он. – Старую пусть не вертает.
– Сам когда-нибудь скажешь.
Сорока сунул руки в рукава.
– Не врите ему, ваше благородие. Он вас знает.
Снег на дороге подмяк. Под копытами уже не звенело, а глухо хрустело; на подъёмах лошадь шла тяжело, пуская пар. До лазарета я добирался с обозной подводой, гружённой бельём и медикаментами. Кучер всю дорогу молчал и только на спусках оглядывался на ящики, будто лекарства могли сами выбраться наружу и разбежаться по лесу.
Зима прикрыла осеннюю грязь, но прибрать войну не сумела. Из сугробов торчали колёса, обломанные оглобли, почерневшие стены. Над свежими могилами поставили кресты. Возле одной деревни ребятишки катались на доске с пригорка и ловко объезжали воронку. Детям всякое место быстро становится двором.
В прошлый раз по этой дороге везли Бородача, а я считал, сколько крови проступило через повязку.
Теперь ехал проводить его от войны.
В лазарете стало тише. Раненых меньше не было, просто беспорядок успел обрасти привычкой. У дверей висели списки, в коридорах оставался проход, в большой палате нары стояли ровными рядами. Запах не изменился: карболка, влажная шерсть и тяжёлый дух заживающей плоти.
У окна, опираясь спиной на свёрнутую шинель, сидел Бородач.
Рядом ждал собранный вещевой мешок. Одна штанина была подвёрнута и приколота выше перевязки. Сам он усох, будто болезнь выела из него всё лишнее: впали щёки, поредела борода, руки лежали на коленях слишком легко. Только взгляд остался прежним, хозяйским.
При моём появлении он ухватился за край нар.
– Сиди, – сказал я.
– Я и сижу.
– Вот и продолжай.
– Подняться хотел. По форме.
– Форму тебе уже отменили.
– Это вы зря. Без формы человек быстро распускается.
Я придвинул табурет. Несколько мгновений мы молча сверяли друг друга. Взгляд его скользнул вниз, к подвёрнутой штанине, и задержался там недолго, как на чужой вещи.
– Молодым не говорите, будто я ворочусь.
– Не собирался.
Из дальнего угла тянулся тяжёлый кашель. У соседних нар санитар менял повязку; раненый отвернулся к стене и вцепился пальцами в край тюфяка. За окном гремели сани.
– Домой писал? – спросил я.
– Писарь написал. Что живой.
– Остальное?
– Остальное сами увидят.
Пальцы его сжали край мешка. Домой он уезжал живым, что было больше, чем досталось многим, и всё же не тем человеком, которого оттуда проводили.
– Работу найдёшь, – сказал я.
– Руки обе.
– И голова.
– Голова дома не всякому требуется.
Усмешка вышла короткая и сразу погасла. Бородач прикрыл глаза, перевёл дух.
– Скажите там нашим… – начал он.
Я подождал.
– Прошке – чтоб длинными зря не бил. Зотову – воду в кожухе проверять, хотя он и без меня знает. Михееву ничего не надо, тот сам себе скажет. Сороке…
– Что Сороке?
– Ему не говорите ничего. Всё равно услышит другое.
– Поклон передам.
– Поклон можно.
За дверью назвали фамилии отправляемых. В палате пришли в движение: собирали мешки, завязывали шинели, кто мог – поднимался сам, остальных ждали носилки.
Бородач посмотрел на меня.
– Вы там их по одному не растеряйте, ваше благородие.
– Постараюсь.
– Вот это ваше «постараюсь» я знаю. Вы когда так говорите, значит, уже решили сделать по-своему.
– Тогда что ответить?
– Ничего. Просто не растеряйте. Собирать после некому будет.
На этом и простились.
Санитары хотели сразу уложить его на носилки. Бородач рассердился, попытался пересесть сам и едва не свалился. Пришлось подхватить. От прежней тяжести в нём осталось мало; подняли вдвоём без труда, и именно это оказалось страшнее пустой штанины.
Во дворе его устроили в санях, подложили солому, укрыли двумя одеялами. Вещевой мешок лёг под руку.
– Ну, ваше благородие, бывайте.
– Бывай.
Руку он сжал крепко. Так принимал приказ.
Сани тронулись. Бородач не махал. Смотрел, пока двор не закрыла стена, потом исчез за воротами.
Место, где стояла подвода, осталось пустым.
На обратном пути через коридор меня окликнули не сразу.
– Северцев.
Вера Андреевна стояла у двери перевязочной со стопкой белья в руках. Белая косынка сбилась набок, рукава были закатаны. Мимо неё прошла санитарка, приняла бельё, и только тогда Вера подошла ближе.
– Всё-таки приехали.
– Он выжил.
– Потому и приехали?
– Обещал.
– Значит, не совсем пропащий человек.
Мы вышли на крыльцо. След от саней ещё тянулся через двор двумя полосами, но мелкий снег уже начинал их засыпать.
– Дорогу выдержит? – спросил я.
– До станции довезут. Дальше легче будет. Жара нет, рана чистая. Самое опасное прошло.
Она посмотрела внимательнее.
– Тот капитан?
– Больше не капитан.
– Легче стало?
– Тише.
Она запахнула шинель поверх платья и оглядела меня с головы до ног.
– Вы тоже выглядите лучше.
– Меня никто не резал.
– Для дурного вида это необязательно.
Спросить, как она сама, хотелось, но вопрос вышел бы пустой. На войне на него отвечают «хорошо», потому что правдивый ответ требует времени. Верхний крючок моей шинели оказался расстёгнут. Вера подняла руку и застегнула его, как застёгивают на ходу раненого, который сам за собой не следит. Пальцы на мгновение задержались у воротника.
– Холодно, Северцев.
– В окопах холоднее.
– Это не причина ходить настежь.
– Слушаюсь.
Изнутри позвали сестру. Вера оглянулась на дверь, но сразу не ушла. У самой двери она остановилась.
– С богом, Северцев.
И скрылась в тёплом, пахнущем карболкой коридоре.
* * *
К роте я воротился затемно. С обозом вернулись и выздоровевшие – семь человек на весь батальон; бумаги на них принял батальонный адъютант.
Без меня не произошло ничего такого, что нуждалось бы в командирском спасении. Накат укрепили. Проволоку дотянули. Новый номер Прошки натёр ладонь и теперь гордился волдырём, как первой наградой. Первый максим после чистки дал пробную очередь, не зажевал ленту и всё равно был объявлен Зотовым подозрительным.
Про Бородача не говорили. Всё, что следовало сказать, уже уехало вместе с ним.
На столе лежала почта. Казённые конверты, два рапорта и сверху – знакомый калужский почерк.
Сначала пришлось заняться тем, что не умело ждать. Принять два ящика патронов. Подписать ведомость. Выслушать дежурного. Велеть менять часовых у крайнего хода чаще: ветер бил вдоль окопа, и за два часа там вымерзали до костей.
Только после этого я развернул письмо.
Из Калуги писали о домашнем. Зима пришла рано. Дрова подорожали. В церкви служили молебен о здравии воинов. Просили писать чаще, не скрывать худого, беречь себя. Между строк стоял один и тот же вопрос: жив ли?
Прочёл я письмо дважды, потом достал чистый лист.
Прежде нужные домашние слова приходили сами. Память Николая подсказывала, как обратиться, кого спросить о здоровье, какую мелочь вспомнить, чтобы письмо показалось настоящим. Я шёл по этой памяти, как по знакомой чужой дороге.
Теперь ждать её не стал.
«Мама», – написал я.
Перо зацепилось за волокно, чернила легли неровно.
Дальше пошло обычное фронтовое враньё. Жив и здоров. Стоим спокойно. Одет тепло. Кормят исправно. Больших боёв теперь нет. Беспокоиться не о чем.
С потолка землянки капало. У печурки сушились портянки, и одна уже начинала тлеть. За перегородкой кто-то бранился на вошь. На переднем крае редко постреливали.
Я писал про тепло.
Писал, что берегу себя.
Писал, что война, верно, кончится скорее, чем пугают.
Такие письма в этот вечер писали тысячи людей. Ложь в них была одна на всех, а забота – у каждого своя. Чужая память ещё могла подсказать, где в калужском доме стоит стол и как скрипит калитка. За женщину, которая ждала ответа, тревожился уже я.
Внизу задержал перо.
«Твой Коля».
Подпись вышла без прежней неловкости.
Из написанного правдивой была, пожалуй, только она. Письмо я запечатал и положил к исходящей почте.
* * *
Ночью ударил мороз. Небо расчистилось. Звёзды висели над окопами низко и ярко, стенки хода сообщения блестели там, где днём выступила вода. Настил поскрипывал под сапогами. В первой землянке ещё работали. Михеевские меняли треснувшую подпорку, не дожидаясь утра. Савкин держал фонарь и доказывал, что сперва надо подвести левую стойку.
– Правую, – не соглашался Михеев. – Левая сядет, когда ту тронешь.
– Так правая ещё держит.
– Потому и держит, что её не трогали.
Смена пришла вовремя. Лагунов проверил пароль, спросил у часового, не мёрзнут ли ноги, и только после этого отпустил. Один из новых потянулся расправить шинель во весь рост; рука Лагунова легла ему на плечо и сразу пригнула ниже бруствера.
Рота жила.
Не сама по себе и не без ошибок. Приказ всё ещё требовался, командир тоже. Но дело больше не останавливалось у каждого человека, пока до него не дотянется моя рука. Оно шло дальше, обрастало чужой привычкой.
Когда-то мне казалось: командовать значит первым знать ответ.
Теперь важнее было, чтобы ответ нашёлся без меня.
За проволокой белело поле. Дальше, за тёмной полосой леса, лежали австрийские позиции. Там тоже дымили печурки, мёрзли часовые и кто-то писал домой, что жив, здоров и одет тепло. Ближайшего будущего я по-прежнему не знал. Не знал, сколько простоим здесь. Куда двинут после зимы. Кто из этих людей встретит весну, а кто останется под снегом.
Зато знал, что связному найдётся смена, если того снимет пуля. Кто подаст Прошке ленту. Кто примет молодых у Лагунова. Кто найдёт доски, когда просядет накат. Кто разбудит задремавшего часового и соврёт ему про японский снег, чтобы не так страшно было смотреть в темноту.
Далеко за горами тяжело проговорило орудие. После него ударило второе, потом третье. Гул прошёл по ночи и стих.
Часовой повернул ко мне голову.
– Ваше благородие, тревога?
Я послушал.
– Нет, – сказал я. – Пока нет.




























