412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 5)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)

– Раненый у меня, ваше высокоблагородие, – проговорил я вместо ответа. – В плечо. В лазарет бы.

– Свезут, свезут твоего раненого. – Окунев пожевал губами, и взгляд его опять стал служилый, цепкий. – А я о другом. Я о том, прапорщик, что так у нас на фронте не воюют. Грудью воюют, числом, на «ура». А ты вон – горсткой, ночью, тихо, ножом да гранатой, где умом, где сноровкой. И берёшь то, что иным полком не возьмёшь.

Он помолчал, постукивая костяшкой по дверному косяку.

– Об этом деле я бумагу напишу. Наверх. С именем – с твоим именем, прапорщик, как полагается, не как у нас иной раз водится. Пускай в штабе почитают, что значит брать головой, а не одной грудью. Это не каждый день к ним язык такой жирный с неба падает. – Он сухо дёрнул углом рта в прокуренную бороду. – Глядишь, и почешутся наконец. И про твоё представление вспомнят, что под сукном лежит.

Я козырнул, ровно, по форме:

– Рад стараться, ваше высокоблагородие. Только людей моих в бумаге не забудьте. Без них бы я и хаты той не увидал.

– Не забуду. – Окунев глянул на меня из-под усталых век, и что-то в его обрюзглом лице дрогнуло, потеплело на миг. – Ступай, прапорщик. Раненого пристрой да команду накорми. Заслужили.

И я пошёл к своим – мокрый, продрогший до костей, не спавший ночь, – а в спину мне ложился стылый октябрьский рассвет, и где-то на том берегу, на оставленном нами холме, чёрным дымком всё ещё курился раскуроченный гранатой погреб. Дело было сделано. Команда моя сегодня ночью доказала, что она не блажь прапорщикова, не игра в индейцев, а сила. Малая, тихая, ночная сила, что берёт умом, где другие берут кровью.

Своих я нашёл там же, в риге, куда привёл их под утро. Спать ещё не легли – отходили после дела, как отходят все после такого: кто молча сидел, уставясь в одну точку, кто, наоборот, не мог унять языка, пересказывал вновь и вновь, как оно было, и сам себе дивился. Сорока возился у наладившегося было костерка, грел котелок. Бородач уже спал, привалясь к стене, и нож его, протёртый досуха, лежал у него на коленях. Сибиряк сидел поодаль, как всегда отдельно, чистил винтовку, и лицо у него было такое же ровное, спокойное, нездешнее, как и всегда, – будто и не он давеча снял в темноте двоих. Я оглядел их и не сказал им красивых слов – не умею я красиво, да и не к чему. Сказал только:

– Молодцы. Все. Спать. Раненого свезут, к вечеру навестим.

И этого им было довольно. Они и сами знали, что молодцы, – без меня знали; а похвала моя, скупая, в одно слово, для них стоила больше всякой речи, потому что хвалил я их не часто.

Раненого моего, того потише, я сам проводил до подводы, что повезла его в тыл. Глядел, как укладывают его на солому, и подумал мельком – а ведь, поди, к Вере и повезут, в её лазарет. Она и перевяжет. Не о том теперь, осадил я себя. Поправил ему скатку под голову, чтоб не свалилась на ходу, и хлопнул возницу по плечу: трогай.

Глава 8
«Чужая подпись»

Бумага наверх идёт долго, а возвращается скоро – и редко той стороной, какой её посылали туда.

Прошло дней пять после ночного дела на хуторе, и я о своей тогдашней тревоге за бумагу думать почти перестал – забот хватало и без неё. Раненого охотника свезли в тыл, в лазарет, и весточка оттуда пришла добрая: кость цела, рука срастётся. Заодно пришла короткая записка от Веры Андреевны о Кошкине. В строй его через обещанные две недели не вернули: рана загноилась, поднялась горячка, и мальчишку отправили дальше в тыл, в этапный лазарет. Жизни, писала она, пока опасности нет, но рукой скоро не заработает. Я перечёл записку дважды и убрал за пазуху. Обещанные две недели оказались не сроком, а надеждой. Команда тем часом отъедалась, отсыпалась, зализывала своё, а я гонял зелёных дальше, без послаблений, потому что наука солдатская – она ведь как точильный камень: дашь лезвию полежать неделю – оно и село. Дни стояли серые, мокрые, без просвета; распутица держала фронт за горло, и всё наше великое наступление, о котором так бодро писали в реляциях, сводилось теперь к тому, что мы по колено в жидкой глине перетаскивали с места на место пушки да обозы и сами не разумели толком, вперёд это движемся или вбок, а то и вовсе стоим, увязнув. Австриец на той стороне притих, копил силы; мы на этой – копили грязь.

И вот в один такой серый, никакой день прискакал от Окунева ординарец и велел мне быть к командиру батальона. Я пошёл, не чуя ничего худого. Мало ли зачем зовёт начальство: дело ли новое поручить, разнос ли учинить, бумагу ли подмахнуть. По дороге, шлёпая разбитыми сапогами по лужам, я даже малость благодушествовал – думал, может, про языка нашего хотят ещё чего дознаться, или про телефон тот допросить, а то, чего доброго, и доброе слово сказать; оно бы кстати пришлось, после такого-то дела. Дурак был, как и тогда, в попо́вом дому у Загорского. Добрым словом меня в тот день поминать собирались не больше прежнего, а пожалуй, что и меньше.

Окунева я застал в его халупе одного, без писаря, без вестового. Он сидел за дощатым столом, ссутулясь сильнее обычного, и перед ним лежала бумага – не карта, не журнал, не сводка, а отдельный лист, казённый, с печатным заголовком поверху, и приколота к нему была копия помельче, на серой бумаге. По тому, как он на эту бумагу глядел – поверх съехавшего на кончик носа пенсне, исподлобья, будто на гадюку, что заползла в избу и свернулась на чистом, – я и понял, что зван не за добрым словом. Старого солдата всякое начальство по лицу читает, а Окунева я уже выучился читать не хуже устава: он, когда злился по-настоящему, голоса не повышал, а напротив – делался тише и медленнее, и говорил, словно слова взвешивал на ладони. И вот сейчас он был очень тих.

– Садись, прапорщик, – проговорил он, не отрывая глаз от листа. – Садись. Разговор есть.

Я сел на лавку напротив. Он помолчал, разгладил ладонью лист на столе – бережно, как разглаживают то, чего касаться противно, – и подвинул его мне через стол. Тем самым движением, каким Загорский в попо́вом дому подвинул мне когда-то моё похороненное представление. Я уже знал это движение. От него ничего хорошего не родилось ни разу.

– Пришла, – сказал Окунев. – Не вся реляция, а заверенная выписка из уже подписанного раздела по хуторскому делу. Общую реляцию наверху ещё сводят да выправляют своим чередом, а этот раздел спустили к нам в полк загодя – наградные представления по нему готовить, чтоб после не мешкать. Прочти. Прочти, прочти, не на меня гляди – на бумагу. Сам погляди, как оно вышло.

Я взял лист и стал читать.

* * *

Читал я медленно, дважды; не поверил глазам, перечёл ещё раз, уже веря, – и от веры этой делалось только хуже.

Бумага была гладкая, складная, хорошо писанная – той ровной казённой рукой, какой пишут в тёплых комнатах люди, отродясь не лежавшие носом в холодную глину. Излагалось в ней дело на хуторе. То самое наше дело, ночное, на волоске, шестью людьми. Излагалось верно по сути и насквозь лживо по существу. Было там всё: и важность разгромленного узла связи и наблюдения, и ценность добытых сведений, и дерзость ночного поиска, и захваченный телефон, и пленный обер-лейтенант с золотыми его сведениями о батареях. Всё было. Не было только меня.

То есть имя моё там стояло. Раз. Мельком. В самом низу, в перечне отличившихся младших чинов части, безликой проходной строчкой: «…при содействии команды охотников под началом прапорщика Северцева…» При содействии. Будто я при чём-то состоял, кому-то пособлял, был на подхвате, поднеси-подай. А самое дело – замысел, расчёт, ночной поиск, тихое просачивание врозь, удар гранатой по пулемёту, взятие языка – всё это в бумаге шло не от меня. Оно шло, если верить бумаге, из штаба. «По разработанному в штабе плану…» «Согласно указаниям штаба о поиске…» «Под общим руководством…» И венчала всё подпись – внизу, наискось, твёрдым, привычным к подписям росчерком.

Чужая рука. Я её уже видел однажды, эту руку. Тогда она написала одно слово и убралась. А тут расписалась с размахом, под целой реляцией, и присвоила себе моё ночное дело так, как присваивают чужую лошадь, – спокойно, по-хозяйски, среди бела дня, при свидетелях, и хоть бы бровь дрогнула.

Капитан Вельяминов. Внизу, под генеральскими подписями, стояла мелкая служебная отметка: «Составил капитан Вельяминов». Не он подписывал реляцию – её увенчивали росчерки повыше, генеральские, – да строил бумагу он, его рука её собирала, его перо вело. Это видать было по самому складу: гладко, обтекаемо, ни сучка, ни задоринки. Так в той, прежней моей жизни писали отчёты, в которых чужую работу аккуратно перекладывали на своё имя, – я этот почерк знал до оскомины, только там он крал должности да премии, бумажные, выдуманные, а тут крал ночь и кровь.

Я положил лист на стол. Костяшки на правой руке сами собой потёрлись одна о другую – привычка, от которой не отучишься. Внутри подымалась глухая, бессильная злость, та самая, что я изведал когда-то у Загорского, – но теперь она была злее, потому что теперь было что отнимать. Тогда отнимали бумажного Георгия за прусское дело, давнее, чужими руками сделанное наполовину. А нынче отнимали моё, здешнее, своими руками взятое, у меня на глазах выношенное; я ещё помнил студёную воду брода на коже да сорванный крик у погреба. Это было не отнять, это было своё до косточки, – а гляди-ка, отняли. Росчерком пера. В тёплой комнате.

– Видишь, как оно, – негромко сказал Окунев. Он сидел напротив, постукивая дужкой пенсне о край стола, и в негромком этом голосе проступала та самая тихая, медленная злость, что и во мне. – «При содействии». Команда твоя, вишь, «содействовала». А дело – штабное. План – штабной. Руководство – штабное. Чисто сработано, ничего не скажешь. Не нам чета.

– Сведения добыл мой обер-лейтенант, – сказал я и сам услыхал, что голос держу ровно, а он ровно держаться не хочет. – На хутор вошли мои шестеро. Офицера и телефон вынесли мы. Пулемёт снял мой человек. Штаб указал цель, а план поиска разрабатывал я. И взяли мы – ночью, без единого убитого.– Знаю, прапорщик. – Окунев поднял на меня глаза, медленно. – Я-то знаю. Я тебя посылал, я язык твой допрашивал, я и бумагу свою писал – с твоим именем, как обещался. Поверх дела, по чести, как было. Вот она, моя-то. – Он выдвинул из-под казённого листа другой, поплоше, серый, помятый, исписанный его собственной нетвёрдой рукой. – Только моя пошла снизу, а ихняя – сверху. И моя где-то там легла под ихнюю. Как сухарь под жёрнов. Перемололи – и выдали вот это.

Он замолчал, глядя в мутное окошко, на серую сеющую морось. А я сидел и думал, что эхо бывает и такое – гулкое, через целый фронт, через сотню вёрст и через два месяца. В Пруссии у меня уже отняли подпись, тихо, карандашом по краешку: «повременить». Я полагал, отстал тот карандаш, остался на той войне, на той земле. А он не отстал. Он переехал следом, на новую землю, отъелся, окреп, набрался чина – и писал теперь уже не карандашом по уголку, а пером, твёрдым росчерком, под целой реляцией. То же перо. Та же рука. Только взяло шире.

Я взял со стола казённую бумагу ещё раз и перечёл место со своим именем – медленно, по слову, будто надеялся, что буква в третий раз встанет иначе, чем встала во второй, и выйдет не «при содействии», а что-нибудь живое, моё, заработанное на холодном броду той октябрьской ночью, когда мы шестеро ползли через чужое поле и держали в руках не перо, а нож да гранату. Но буква стояла та же, мёртвая, ровная, чиновная, и сколько ни гляди – не оживала. Странная это вещь, подпись: росчерк пера, минутное движение чужой холёной руки в натопленной комнате, – а перевешивает целую ночь на грани и всю кровь, какую за ту ночь могли пролить да по счастью не пролили. Я положил лист обратно – осторожно, ровно, как кладут на место не свою вещь, чтобы хозяин не приметил, что брали, – и подумал, что отнятое именно так и узнаётся. Не по громкому слову, не по крику. А по этой вот ровной казённой строчке, в которой тебя обвели, как обводят на меже чужую полосу: тихо переставили колышек на сажень в свою сторону, и хлеб с той сажени теперь не твой.

* * *

К полудню сделалось ясно, что и Окунев тут бессилен, – а от этого было тошнее всего.

Поехали мы с ним верхом к Загорскому, в полковой штаб, в попо́в дом, – Окунев рассудил, что молчать этак не годится, надо подать голос, покуда бумага не ушла дальше и не отлилась в окончательную, твёрдую форму, из которой её уже ничем не вынешь. Дорога раскисла, кони шли тяжело, по бабку увязая, и за весь путь Окунев не обронил ни слова. Я держался при нём, в передней, в грязных сапогах, на том же месте, где стоял в прошлый раз, и так же мимо меня сновали чистенькие писаря, не глядя, как сквозь пустое. Только теперь я этому миру уже не дивился – выучился. Окунев прошёл к полковнику, а я остался ждать. Ждал недолго.

Загорский был хмур, обрюзгл, сер и невыспавшийся пуще прежнего, замотан вконец, с лиловыми мешками под глазами, – но человек, как я уже знал, невредный. Он выслушал Окунева, выслушал меня, покивал, повздыхал и развёл руками – теми же почти словами, что и в прошлый раз, только горше.

– Да я тебе верю, прапорщик. И тебе, Окунев, верю. Что я, не понимаю, как такие дела делаются? Шесть человек ночью на укреплённый хутор – это не штаб выдумал, штаб такого сроду не выдумает, штаб горазд после подшить да росчерком увенчать. – Он постучал толстым пальцем по реляции. – Да только что я могу-то? Бумага не моя. Она дивизионная, спущена сверху, за подписями. Я под ней – никто, мелкая сошка. Велено мне принять к сведению да наградные по ней расписать. Я и расписываю. Хочешь, твоё «содействие» подчеркну покрасивше, отдельной строкой выведу? Изволь, подчеркну. А переписать дело – это не моя власть, братец. Это вон чья. – Он мотнул головой куда-то вбок, в сторону большой комнаты, и я понял, чья.

И верно. Когда мы вышли от полковника, в большой штабной комнате, у того же окна, спиной к серому свету, стоял он. Стягивал с руки палевую лайковую перчатку – неспешно, палец за пальцем, – будто и не было меж нами никакого дела, никакой украденной ночи, будто вчера только мирно расстались.

– А-а, – сказал Вельяминов, оборачиваясь, и углы рта его поползли вверх. – Наши герои. Подполковник. Прапорщик. Какими судьбами в наших краях? Хотя что я спрашиваю – догадываюсь. Реляция?

– Реляция, Аркадий Павлович, – сказал Окунев ровно, и я по голосу его слышал, чего ему стоила эта ровность. – Реляция, и неладная. Дело прапорщик сделал, а в бумаге его нет.

– Как это нет? – Вельяминов огорчился; гладко, искусно, одними бровями. Договорил перчатку, разгладил её на ладони. – Есть прапорщик. Я самолично следил, чтоб был. «При содействии команды охотников под началом прапорщика Северцева» – извольте, чёрным по белому. Имя названо. Чин назван. Чего ж вам ещё надобно?

– Дело назвать, – сказал я. – Не содействие. Дело.

Он обратил ко мне лицо – спокойное, чисто выбритое, гладкое, как и его перчатки, – и поглядел с тем выражением, какое приберегают для не вовремя заговорившей мебели.

– Дело, – повторил он, словно пробуя слово на язык, и оно ему не пришлось по вкусу. – Прапорщик, вы человек храбрый, я наслышан, и оттого простителен вам этот… запал. Но вы человек невоенный по складу, прапорщик запаса, вчерашний студент, и многого попросту не разумеете. – Он прошёлся вдоль окна, неторопливо, заложив руки с перчаткой за спину. – Война, видите ли, не там делается, где стреляют. Там она только… осуществляется. А делается она вот тут.

Он повёл перчаткой вокруг – на стопки папок, на разостланную карту, на стрекочущую за перегородкой машинку – и обвёл этот тёплый бумажный мир ленивым, хозяйским движением, будто всё тут было его законной вотчиной.

– В разумном плане. В предусмотрительном распоряжении. В верной бумаге. Шесть удальцов сходили ночью на хутор – честь им, поклон. Но кто измыслил поиск? Кто указал на хутор? Кто наметил, чего там добывать? Штаб. А вы – исполнили. Доблестно, не спорю. Исполнитель – но не более.

Я молчал. Я эту песню знал до последней её ноты. Сам, бывало, слыхал её в тёплых конторах прошлой моей жизни, из уст таких же гладких людей: идею-де подал я, а вы лишь руками поработали, оттого и слава моя, а вам – спасибо да по головке погладим. Только там делили выдуманные заслуги в выдуманных бумагах, и грош им была цена. А тут гладкий этот человек делил мою ночь на броде, моих шестерых живых, мою гранату в погреб – и расчёт мой, выношенный на холодной земле, приписывал своему тёплому перу; и выходило по его, что я будто при нём состоял, под рукой бегал.

– План тот, ваше благородие, – сказал я наконец, тихо, – я на земляном полу прутиками раскладывал. В риге. При огарке. И людей по нему вёл сам. Штаб про мой план узнал, когда я язык приволок.

Я говорил, а сам глядел на него и видел: не врага вижу перед собой, а мастера, в своём ремесле такого же, каким был я в своём. Он не лгал в открытую – это грубо, за это и спросишь. Он чуть смещал. Слово тут, оборот там, ударение этак, – и выходило вроде бы и правда, а по существу подмена, и не подкопаешься, не ухватишь за руку. Я эту работу знал. Сам ею кормился когда-то, в той тёплой жизни, среди гладких людей. И оттого злость моя была не на одного его, а и на это знакомое до тошноты ремесло, против которого – я уже понимал – нет у меня в руках ничего, кроме голых прутиков да правды, а её, как он верно подметил, к делу не подошьёшь.

А приметив, что он на свою же гладкость нет-нет да и оглянется – лишний раз огладит перчатку, лишний раз поправит и без того ровную фразу, – я и другое понял, мельком, ещё не зная толком, к чему. Чтоб отмахнуться от соринки, целой реляции не переписывают. Соринку сдувают. А он сел и переписал – старательно, по слову, чтоб меня в ней не осталось. Над пустым местом так не корпят. Костяшки на правой руке потёрлись одна о другую – сами, помимо меня. Я их унял.

– Вот видите. – Вельяминов улыбнулся шире, и за этой улыбкой, как и тогда, не было ничего – ставня, прикрывшая пустую бойницу. – «Раскладывал прутиками». Прелестно. По-крестьянски, от сердца. – Он не повысил голоса, не нахмурился; он и спорить не думал – он наставлял, снисходительно, как наставляют способного, но дерзкого подчинённого. – Прутики, прапорщик, к делу не подошьёшь, верно вы сказали. А бумагу – подошьёшь. И останется на веки вечные то, что в бумаге, а не то, что на полу в риге. Так уж заведено. Не нами с вами.

Окунев шагнул было вперёд, хотел сказать что-то резкое – я приметил, как заиграл у него желвак под скулой, – но Вельяминов мягко поднял ладонь в палевой перчатке, не дав ему слова.

– Подполковник, голубчик, не горячитесь. Вам это не к лицу и не на пользу. – Тут он улыбнулся по-настоящему, одними глазами, холодно и довольно, и улыбка эта предназначалась уже одному Окуневу, не мне. – Мы ведь с вами, кажется, давно усвоили, как делаются дела. Вы своё пишете, я своё. Только моё ложится сверху. И всегда будет ложиться сверху, покуда мы оба на службе. Это, знаете ли, не злоба. Это порядок.

Порядок. Я запомнил слово.

Он надел фуражку, кивнул нам обоим – снисходительно, как кивают швейцару у подъезда, – и пошёл к двери, унося с собою запах хорошего одеколона и ту ровную, ничем не прошибаемую уверенность человека, за которым стоят чин, связи, родня и вся громада канцелярии. У самой двери приостановился, обернулся вполоборота.

– Да, прапорщик. Чтоб не было меж нами недоразумений. На хутор ходили вы, этого я не отрицаю. А штаб определил цель и придал вашему частному успеху значение для всей дивизии. Каждый исполнил свою часть работы. Вы и впредь воюйте так же доблестно, а мы уж постараемся придать вашим успехам надлежащий смысл.

И вышел, не дожидаясь ответа, – будто ответа тут и быть не могло.

* * *

Своих я застал у скупого костра. Огонь горел низко, на сырых сучьях, больше чадил, чем грел; над углями висел закопчённый котелок, и в нём что-то лениво булькало – кашица с салом, – и пахло дымом, мокрой шинелью да подгорелым пшеном. Сорока, завидя меня, поднял голову, поглядел внимательно – старый солдат всякое начальство по лицу читает – и расспрашивать не стал, только подвинулся на бревне, дав мне место. Я сел, протянул к огню озябшие, негнущиеся руки, и от мокрых рукавов сразу пошёл пар. Спросить он не спросил, а понял.

– Что, вашбродие, – подал всё ж голос Сорока, набивая трубку, – наверху-то нас, поди, чествуют за хутор? Языка такого жирного приволокли.

– Чествуют, Лукич, – сказал я. – Да всё больше штаб себя самого. Нам с тобой досталось – «при содействии».

Сорока крякнул в усы, раскурил трубку, пыхнул дымком и поглядел в огонь философски, как глядел он на всё, что выше его понимания и власти.

– А-а, – протянул он. – Бывает. Я под Мукденом тоже раз сопку взял – вдесятером, ночью, по-тихому. А в приказе вышло – взял её, вишь, господин подполковник Зубатов, который в ту ночь от нас за три версты в фанзе спал да чаи гонял. Сопка наша, а Анну ему на шею. Так оно, вашбродие, искони и ведётся: кто лезет – тому шишки, кто пишет – тому шашки. Не нами заведено, не нам и менять.

– Не нами, – согласился я.

И замолчали мы, глядя в скудный огонь. Сорока выбил трубку о каблук, сунул её в карман и подбросил в костёр последнее припасённое полешко. Огонь подобрался, осветил на миг усталые наши лица – и снова осел в темноту, к тем же скудным углям.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю