412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Галиция (СИ) » Текст книги (страница 6)
Прапорщик 1914: Галиция (СИ)
  • Текст добавлен: 8 июля 2026, 20:01

Текст книги "Прапорщик 1914: Галиция (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)

Глава 9
«Пядь земли»

Против гладкого пера у меня было одно оружие – дело; и дело не заставило себя ждать.

Назавтра после того костра, чуть свет, прискакал от Окунева ординарец, и шёл я к подполковнику уже не благодушествовать, как накануне, а под лай дальней канонады – не одиночной, как ещё вечор, а валом идущей, без передыху. За ночь на фронте что-то переменилось, и переменилось крупно: гул на западе стоял теперь не очаговый, не заслонный, а ровный, тяжкий, сплошной – так стоит он лишь тогда, когда идёт большая, не на одну роту считанная работа, и от этого ровного гула привычно подбиралось нутро. Узлов и имён того, что начиналось, я не знал, да и откуда было знать слепому, как все, у кого ни карты под рукой, ни вести сверху, а одна своя пядь земли да свой клочок неба над ней. Знал только по приметам, какие читаются и без бумаги: по дальним дымам, медленно встающим над западным окоёмом, по бегущим в тыл порожним подводам и встречным, гружёным доверху снарядами, по тому, как переменился самый воздух дороги. Началось большое дело, и нас в него потащит, и потащит скоро.

Дорогой я приглядывался к этому делу профессиональным глазом, тем глазом, что за войну выучился читать чужой замысел по одной лишь суете обозов. И замах у этого дела был широкий – это читалось сразу, с первого взгляда на дорогу. Не та была суета, что подымается вокруг малой стычки за единый хутор, где всё помещается в полверсты да в один бинокль и где к полудню уже видно, чем кончилось: тут двигались крупно, не на роту и не на батальон. Шла на запад артиллерия, шла кавалерия, тянулись колонны, и в той встречной толчее, в перекрёстном движении подвод, орудий, верховых, в дальнем неутихающем гуле был размах большого сражения – какое не вмещается в одни глаза и которого участник свой клочок видит, а целого охватить не может. Где-то там, на западе, под Городком ли, под иным ли местом, имени которого я не знал, наши ломили австрийца валом, по всему фронту. А нам, малой сошке, в этом валу выпадала своя пядь – высота над лощиной; и пяди этой с меня было довольно по горло.

Окунева я застал при оплывшей свече, хотя за окном халупы уже серело и свеча была давно не нужна. Свечи этой он, видно, не гасил всю ночь напролёт: пенсне сидело на носу криво, лицо было мятое и серое – верный знак, что не спал, что просидел всю ночь над этой самой картой, гоняя по ней пальцем чужую и свою беду. Головы он не поднял, когда я вошёл, только ткнул чубуком пустой холодной трубки в карту, подзывая ближе. Гул доставал и сюда, в халупу, дрожал в мутных стёклах, и под этот несмолкающий гул мы и говорили.

– Беда, прапорщик, – сказал он, и по тому, что не стал он, против обычая, ни предисловий разводить, ни на карту первым делом тыкать, я понял: беда не казённая, бумажная, а живая, с кровью. – Соседи на рассвете полезли. Не по моей затее – приказ сверху пришёл раньше, чем я до них добрался отговорить.

Он провёл корявым пальцем по карте, по тонкой размытой жилке дороги, и остановил палец на отметке – на гряде, на высоте с фольварком да кладбищем, что горбом вставала над лощиной.

– Вот тут гряда. На ней деревня, а над деревней – высота, и сидит на ней австриец прочно, при пулемётах, и держит лощину, по которой полку идти. Соседи до нижней стены кладбища дошли, передовой окоп взяли – и там легли. Дальше их держат два пулемёта с гребня. Назад тоже не выйти: деревня кладёт по склону наискось, в спину. Связи с ними нет, телефон порвало, посыльные не доходят. Сколько там ещё живых – не знают.

– А полк, – прибавил он глуше, – полк в лощину войти не может, покуда высота не чиста. Вот и стоит всё. И будет стоять, покуда те два пулемёта бьют.

Он поднял на меня глаза – красные, в сетке бессонных жилок, – и поглядел долго, тяжело.

– Ты зайдёшь отсюда. – Палец пошёл по карте, по оврагу, что огибал склон высоты, с той стороны, откуда австриец не ждёт: глядит он на лощину, ждёт из лощины. – Оврагом, в обход. Охотниками снимешь тот пулемёт, что режет им отход, – без него уже можно к прижатым пробраться. Прорвёшься к ротному. – Он порылся на столе, вынул сложенный вдвое листок, надписал коротко и подал мне. – Вот, отдашь ему. Тут чёрным по белому: по соединении общее руководство дальнейшим ударом принять тебе, а ему – удерживать занятое и дать тебе людей. Чтоб без обиды и без споров под огнём, кто кем командует. Высоту очистите – две белые ракеты. Пока двух не увижу, полк в лощину не пущу. Вот тебе ракетница и три патрона: два на сигнал, один про запас. Пока двух ракет не увижу, полк в лощину не пущу.

– Мою полуроту беру? – спросил я.

– Берёшь. Твои пойдут следом за охотниками. – Он опять потёр переносицу большим и указательным пальцем, устало, медленно. – Там у соседей людей осталось, может, на полуроту, может, и меньше – как сошлись, так и сочтёшь на месте. Сведёшься с ними под огнём, иного не дано. И гляди, прапорщик: это тебе уже не хутор. Тут не только взять надо. Тут своих вытащить из-под пулемёта да полку дорогу открыть. И всё разом, покуда тех, на стене, не добили.

Я наклонился над картой. Гряду, отметку высоты, овраг, лесок я читал не как пейзаж, а как огонь и укрытие: где ляжет наш пулемёт, откуда достанет ихний, по какой складке можно подойти незамеченным, а по какой – лечь всем разом. Овраг заходил высоте в тыл удобно. Лесок прикрывал подход. Кладбище на гребне сулило плиты и насыпи – укрытие тому, кто залезет. Дело читалось, и читалось скверно: на скорость, без права на промах.

– Возьмусь, – сказал я. – Только без проволочки. Их там час по часу убывает.

– На то и шлю. – Окунев сказал это ровно, по-будничному, как говорят давно решённое.

– Не подведу, – сказал я и пошёл подымать своих.

Подымать долго не пришлось. Война научает солдата спать вполглаза и вставать по одному движению командира: пока я дошёл от Окунева до своих, костяк уже стоял на ногах, разбирал винтовки, и Зотов, не дожидаясь приказа, вьючил свой максим. Сорока, завидев моё лицо, выбил недокуренную трубку о каблук и спрятал её в карман.

Начальников малых групп – Зотова, бородача, сибиряка, костромича – я собрал над картой, начерченной тут же, на земле, прикладом по сырой глине: гряда, высота, овраг, лесок, кладбищенская стена под гребнем, где залегли свои. Объяснил каждому его место коротко, без долгих речей – на речи будет время после, а сейчас в цене были ноги да свет, покуда серое утро не разгляделось.

Я глядел на них и видел не только тех, кто стоял передо мной, но и пустые места между ними. Кошкин лежал где-то в тылу, в этапном лазарете, с загноившейся раной. Тюрин лежал уже в земле. Один из хуторских ещё не мог поднять простреленную руку. Гранат было меньше, чем хотелось, лент у Зотова – ровно на одно серьёзное дело без права на расточительность. Команда оставалась крепкой, но прежней полной уже не была. Война подъедала её не сразу, а понемногу, снимая по одному человеку и всякий раз оставляя остальных делать ту же работу меньшим числом. Я это знал за собой и шёл на дело с этим знанием, как идут с камнем за пазухой.

– Идём оврагом, в обход, – говорил я, водя прутиком по глиняной карте. – Сибиряк впереди, нюхом. Зотов с максимом – следом. Снимем тот боковой пулемёт, что режет нашим отход, – тихо, покуда выйдет, а зашумит – рвём накоротке, гранатами. Снимем – Зотов разворачивает максим и закрывает деревню, чтоб она нам в спину не клала. Дальше – к стене, к своим. Соединимся – тогда уж и на гребень: там у фольварка вторая ихняя машина, её и заткнём. Бородач – с людьми к ограде, держать левый край. Я с серединой – на гребень, на пулемёт. Костромич, твоё – правая лощинка, чтоб никто нам в бок не зашёл. Поняли?

– Поняли, вашбродие, – отозвался за всех бородач, мужик основательный.

Костромич, тот по обыкновению не утерпел и тут – мигнул молодым, повёл бровью:

– Чего не понять. Сходим за соседями, как за кумом на свадьбу. Заодно и австрияку на закорки залезем, попросим слезть. Вежливо.

Молодые прыснули. Я не одёрнул: пусть посмеются перед делом, смех перед боем солдату нужнее иной молитвы. Знал бы я только, что смеётся он в то утро в последний раз, – да кто ж это знает наперёд. Я свернул свою затею в три слова, оглядел их всех – серых, небритых, готовых – и махнул рукой.

И мы пошли.

* * *

Шли скоро. Овраг огибал склон и выводил к боковой насыпи, в обход высоте, туда, откуда австриец не ждал. Он глядел на лощину. Ждал из лощины. А мы зашли с лесочка, оврагом. Нижняя часть оврага была укрыта от глаз, зато верхнее горло его боковой пулемёт простреливал насквозь, наискось, – оттого раненые ещё могли поодиночке сползти вниз по дну, а выйти строем оттуда не мог никто, покуда тот пулемёт бил.

И ещё в овраге, не дойдя до дела, я прочёл по приметам всё, что творилось наверху. Овраг тот был не пуст. По дну его, по грязи, сползли сверху раненые – те, кому достало силы сползти: лежали по закрайкам, иные шевелились, иные уже нет. Валялась брошенная при отходе сбруя боя – подсумки, расстрелянные дочиста, пустая патронная двуколка с убитой лошадью, чей-то ранец, распоротый осколком. Дальше, у поворота, лежал ничком убитый связной с размотавшейся катушкой провода, и провод тот уходил вверх, к гребню, и был перебит. А подле его руки белел клочок бумаги. Я поднял. Карандашом, наспех, прыгающей рукой ротный писал в тыл – последнее, должно быть, что отправил, прежде чем порвалась связь: «…держимся у стены, патрон мало, два пулемёта с гребня и из деревни. Отойти не…» На «не» обрывалось. Не «не можем», не «не дают» – просто «не», и дальше пусто, потому что писавшему стало недосуг дописывать. Я сунул клочок за обшлаг. Всё, что надо было знать про этих людей, я узнал из этого «не».

– Прибавим, – сказал я тихо. – Их там доедают.

* * *

Боковую позицию того пулемёта, что резал прижатым отход, сибиряк нашёл раньше, чем я её увидел. Он вынырнул из мутного утреннего света без единого шороха и зашептал на ухо: пулемёт стоит за насыпью, на отлёте от гребня, носом вниз, к стене, бьёт по своим прижатым; при нём расчёт да наблюдатель, а спину свою они не стерегут вовсе – некого им за спиной ждать, они весь свой день глядят туда, вниз, на тех, кого добивают.

Тем он нам и дался. Кто весь обратился в одну сторону, тот с другой слеп.

– Сибиряк – наблюдателя, – выдохнул я. – Бородач, Сорока – к расчёту, накоротке. Я с вами. Зотов, как смолкнет, – максим на эту самую насыпь, и сразу по деревне, чтоб она не очнулась.

Сибиряк растворился в сером. Минута. Наблюдатель не вскрикнул даже – только обмяк, осел за насыпь. Мы выметнулись из-за гребешка разом, в три ноги. Расчёт обернулся поздно – пулемётчик ещё держал руки на рукоятях, ещё длил ту очередь, которой добивал чужих, когда бородач достал его прикладом, а Сорока – второго, у лент. Третий вскинул было руки – да поздно вскинул, в горячке его и не разобрали. Всё кончилось без выстрела, в полтора десятка ударов сердца.

Пулемёт замолчал – тот, что резал отход. И в этой внезапной тишине снизу, от стены, мне послышался не то крик, не то стон многих враз – будто прижатые там, под гребнем, разом поняли, что жгучая струя, что прибивала их к земле, оборвалась.

Зотов уже волок свой максим на отбитую насыпь. Развернул, дал по деревне – длинно, зло, поперёк улицы, по тем дворам, откуда бил второй ихний пулемёт. Деревня огрызнулась, да Зотов вмял её, прижал, заставил замолчать на время – ровно настолько, чтоб открылась дорога вниз, к стене.

– К своим! – крикнул я. – За мной!

* * *

К стене я скатился первым и первым же увидел тех, к кому шёл.

Их было немного. Куда меньше, чем шло сюда поутру: за кладбищенской стеной, в передовом окопчике да по воронкам, прижатые, залегли остатки соседней полуроты – серые, землёй припорошённые, мокрые, с почерневшими от пороха лицами, и глядели они снизу вверх на нас, выскочивших им в спину с той стороны, откуда никого не ждали, глядели сперва дико, как глядят на тех, кого уже не чаяли увидеть. Иные не сразу и поверили, что свои. Один, всё водил винтовкой, не понимая, в нас ли целить.

– Свои! Русские! – гаркнул Сорока во всю глотку. – Не пали, дура, свои!

И тогда я увидел ротного. Он лежал у самой стены, привалясь к ней спиной, и левая рука у него была наскоро перетянута бинтом, набухшим тёмным, а лицо – серое, в глине, немолодое лицо, какие бывают у запасных офицеров, что и в мирное время отслужили своё, а на старости лет опять надели шинель. Но глаза были живые, цепкие, и держался он, и держал других – это я понял с одного взгляда: окопчик был не брошен, люди лежали по местам, не сбившись в кучу, винтовки глядели куда надо, и в том, как лежала эта горстка, читалась не паника, а порядок, из последних сил удержанный.

– Кто? – спросил он хрипло, не подымаясь, и тут же сам, по моим погонам, разобрал. – Северцев? Охотники? Слава те, Господи. Думал, не дойдёт никто.

– Я, – сказал я, падая рядом за стену. – Окунев прислал. Пулемёт, что вас в спину резал, сняли. Деревню Зотов жмёт. Доложи коротко: что у тебя.

Он доложил коротко – не от выучки коротко, а оттого, что на длинное недостало бы духу. Дошли до стены на рассвете. Передовой окоп взяли с налёта. Дальше – пулемёты: один в боковой, отход нам резал, – его-то вы и сняли; другой на гребне, у фольварка, тот подняться не даёт. Из деревни бьют винтовки; есть ли там ещё машина, не скажу – не разобрал. Подняться нельзя – кладут. Отойти нельзя – то же. Офицеров было при нём четверо, считая его; одного прапорщика убило в первый же час, второй тяжело ранен, лежит вон, да поручик ещё держится. Патронов – по горсти на брата. Людей было под сотню, теперь… Он не договорил, повёл глазами вдоль окопа, и я сам сосчитал, сколько их повело глазами в ответ. Меньше полусотни. Может, сорок. Может, тридцать с малым

– Приказ мой знаешь? – спросил я. Не из чванства спросил – из дела: надо было, чтоб меж нами не осталось тёмного.

– Читай, – сказал я и подал ему окуневский листок. Он развернул, пробежал глазами раз, другой, и в сером лице его не дрогнуло ничем, что иной кадровый показал бы, когда младший чином берёт над ним команду в его же деле. – Приказ ясен, – сказал он, возвращая бумагу. – Я, братец, за погоны не держусь. Я за то, чтоб ребят моих с этой стены живыми снять. Веди. Мои за тобой пойдут.

И от этих простых слов немолодого, израненного человека, что отдавал мне свою команду без тени обиды, лишь бы делу было лучше, у меня на душе сделалось вдруг твёрдо и ясно, как делается, когда рядом встаёт настоящий.

* * *

Дальше пошло так, как я и расчёл, покуда полз сюда оврагом.

Расставил я людей быстро, не мешкая, пока австриец не опомнился от потери бокового пулемёта. Ротному с его горсткой – держать стену, не давать сбросить нас вниз, и беречь патрон до моего знака. Зотову – давить деревню с насыпи, не выпускать тот, второй пулемёт. Бородача с его людьми – на левый пулемёт, что у ограды. Сороку – вдоль стены, с лучшими стрелками, бить по головам на гребне. Сибиряка – вперёд, показать мёртвую складку, по которой к гребню подойти, не подставясь. Костромича с горсткой – вправо, на ту лощинку, откуда австриец мог зайти нам в бок. А сам – с серединой, с охотниками да с теми из ротных, кто покрепче держался на ногах, – на правый пулемёт, на гребне, у фольварка, что и был всему замку ключом.

Гребень с налёту не дался. Дважды поднимались мы из-за плит, и дважды правый пулемёт прижимал нас к земле, осыпая каменной крошкой, и между плитами оставались лежать те, кто поднялся.

Я бежал в середине. Бородач со своими взял левый пулемёт гранатами – рвануло коротко, зло, и тот захлебнулся. Зотов с насыпи давил деревню. Сорока со стрелками не давал гребню поднять голову. И под этот сошедшийся со всех сторон огонь сибиряк провёл меня с горсткой мёртвой складкой – той, что не простреливалась, – почти вплотную к фольварку.

Правый пулемёт мы взяли так, как берут последнее, на что достало сил: гранатой в окно фольварка, откуда он бил, и следом – в дверь, накоротке, в дыму. Расчёт его пригнуло, ствол не успел развернуться. Я ввалился внутрь первым, и то, что было внутри, делал не я – делали руки, прежде головы, как всегда в такую минуту.

А как смолк правый, поднялись разом и те, у стены. Ротный поднял своих – и они пошли вверх, не споро, тяжело, но пошли, и прижатая полурота, что час назад вжималась в землю под двумя пулемётами, выкатилась наконец на гребень и развернулась лицом к деревне. Подтянули раненых, кого могли. Залегли. Высота была наша.

Наша – да держать её ещё предстояло.

Глава 9.1
«Цена»

Первый накат был скорый, поспешный.

Австриец кинул на нас ближний резерв – то, что было под рукой, наскоро, не сладив толком: думал, видно, сбить нас с плеча, покуда мы не закрепились. Поднялись от деревни, пошли цепью, без огневой подготовки, врастопырку.

И тут выучка окупилась. Вся, разом, до гроша.

Зотов работал максимом – переносил огонь с края на край: куда австриец нажмёт, туда и хлестнёт короткой очередью. Ротный держал свою горстку у стены, и держал толково, по-хозяйски: не давал палить врастопырку, командовал бить залпами, по команде, чтоб не пожечь зря последний патрон. Бородач держал левый край. Сибиряк бил выборочно – офицеров, унтеров, тех, кто вёл. Цепь не дошла. Залегла под огнём, потом откатилась к деревне, оставив на склоне своих.

Накат отбили – и в той недолгой передышке, что нам выпала, сказалось, до чего же ротный был добрый солдат, не мне чета по годам да по опыту. Покуда я переставлял своих да глядел, откуда ждать второго, он, едва дыша, с перетянутой рукой, успел всё то, чего я в горячке и не схватил бы: послал собрать патроны с убитых, и с наших, и с чужих; развёл уцелевших по участкам ровно, без прорех; выгородил из десятка покрепче малый резерв – заткнуть, где прорвётся; и раненых, кого могли, оттянул за плиты, в затишек. Делал он это молча, скупо, без суеты, и я, глядя на него, в который раз подумал, что есть на свете выучка, какой ни в каком училище не дают и ни за какой год не нагонишь, – она даётся одной долгой службой да доброй кровью.

– Второй придёт не такой, – обронил он мне, переводя дух. – Этот сгоряча кинул. А теперь оглядится, сочтёт нас да ударит с умом. Гляди за правой лощинкой, Северцев. Я б на его месте оттуда зашёл.

Я и сам глядел за правой лощинкой. И костромича туда поставил недаром.

* * *

Второй накат пришёл нескоро – и пришёл уже не сгоряча, а сложенный с толком.

Австриец оглядел нас, сосчитал и ударил так, как бьёт тот, кто намерен вернуть своё: в лоб пустил цепь погуще, чтоб приковала нас к гребню, а главную силу повёл справа, по той самой лощинке, что мы стерегли, – и подпёр её пулемётом, запасным, из деревни, который доселе молчал, приберегаемый к часу. Тем пулемётом он и достал нашу правую.

Пошло жарко.

Максим Зотова хлестал навстречу лобовой цепи – там, где успевал; на все участки одной машины не хватало, и мне приходилось выбирать, какой подпереть свинцом, а какой держать одними винтовками. Цепь редела, залегала, подымалась снова. Стелился дым. В ушах – звон. Сквозь звон – команды. Свои. Чужие. Крик, лязг.

И тут, в самый разгар, второй ихний накат достал нас там, где было всего тоньше.

Ротного убило у меня на глазах. Он привстал на колено над стеной – поглядеть, откуда жмут справа, чтоб двинуть туда свой малый резерв, – привстал на единый миг, и тот миг достала его пуля с гребневого края, наискось. Не отбросило, не швырнуло – ткнуло. Он опустился к стене, будто сел отдохнуть, как давеча сидел, докладывая мне, и так же привалился спиной; только голова склонилась чуть набок, и живой цепкости в глазах больше не было. Я доскочил. Поздно. Тут не сделать было ничего – ни мне, ни кому. Немолодой запасной офицер, что отдал мне команду без обиды, лишь бы ребят его снять живыми со стены, своих со стены снял, а сам остался.

Я не дал себе стать над ним. Стоять было нельзя: справа уже рвало.

Поручик ихний, последний кадровый офицер полуроты, что повёл было резерв на правую, упал с раздробленной ногой и материл всё на свете тихим, ровным, безостановочным матом – каким матерятся не от злости, а чтоб не закричать, чтоб удержать в себе крик, рвущийся наружу. Одного прапорщика-погодка убило ещё в первый час, до моего прихода; второго достало теперь – он был жив, но уже серел лицом и подняться не мог. Из офицеров на ногах остался я один.

А на правой лощинке держал костромич.

* * *

Я метнулся туда, на правую, где запасной пулемёт из деревни доставал лощинку наискось и где костромич с горсткой держал участок, прикрывая отход раненых за плиты.

Костромич выскочил из-за плиты – за раненым, которого оставило на открытом месте, у всех на виду. Ухватил его за ремень, потащил назад, за камень, и тогда, волоча, запел в голос нашу запевку. Не для удали запел – чтоб залёгшие услышали знакомый голос и не сорвались бежать. Под эту запевку он сто раз подымал команду на марше. Балагур, запевала – он и в бою остался собой. Тянул шало, весело, в самое лицо смерти. И на миг мне даже легче стало от его голоса.

Тот запасной пулемёт мы ждали. Ротный его упредил, я его стерёг, костромича для того сюда и поставил – и всё одно он достал нас раньше, чем я доскочил. Так оно и бывает: знаешь, откуда придёт беда, а упредить не всегда успеешь.

– Ложись! – заорал я. – Голову!

Не успел.

Пулемёт от деревни достал лощинку наискось. Длинной очередью. Последней.

Костромича повело. Не отбросило, не швырнуло – повело. Мягко. Как валится подрубленный. Он осел за плиту, будто садясь отдохнуть.

Запевка оборвалась на середине слова.

Я доскочил. Упал рядом. Перевернул на спину.

Поздно. Очередь прошла поперёк груди. Тут не сделать ничего. Ни мне. Ни Вере. Ни кому.

Он ещё дышал. Коротко, часто, с влажным захлёбом, что ни с чем не спутаешь. Глядел вверх. В серое небо. Удивлённо. Губы шевельнулись – будто хотел договорить ту запевку. Голоса не было.

Рука шарила по груди. Цепляла пуговицу шинели. То ли застегнуть хотел, то ли так – как шарит рука сама, когда хозяин уходит. Пуговица блестела: затёр он её за полтора года, теребя в задумчивости.

Я накрыл его руку своей.

Шарить перестала.

И всё.

Я отнял руку. Поднялся. Кругом ещё бил бой. Справа жал австриец, лез по лощинке под прикрытием своего запасного пулемёта, и держать надо было – и я держал. Перебросил туда малый резерв, тот самый, что выгородил покойный ротный; накрыл лощинку огнём, сколько было чем; послал Сороку с двумя стрелками выбить пулемётчика, и Сорока выбил – выцелил, добрался, заставил тот пулемёт смолкнуть. Накат захлебнулся. Цепь, что лезла справа, осталась без огневой подмоги, попятилась, залегла, потом подалась назад, к деревне. И лобовая, лишась поддержки, тоже откатилась.

Второй накат отбили. А внутри что-то заклинило, как примёрзший затвор, и не поддавалось.

* * *

Стало тихо – той звенящей, нехорошей тишиной, что приходит, когда отбито, а отойти ещё нельзя.

Я прошёл по гребню, проверяя, что оба пулемёта, что нас держали, подавлены – и боковой, что резал отход, и гребневой, у фольварка, – а запасной, из деревни, тоже смолк, и сама деревня молчит, прижатая Зотовым.

Зотов доложил остаток лент – оставалось всего ничего, на одно короткое дело, не более. Сорока обходил гребень, собирал уцелевших, считал, кто ещё держится на ногах. Бородач свёл воедино остатки моей полуроты и тех, что сняли мы со стены, – и вышло их вместе горько мало, куда меньше, чем шло на эту высоту с обеих сторон поутру.

Высота была наша. Оба пулемёта молчали. Деревня прижата. Можно было звать полк.

– Ракеты, – сказал я.

Подали две белые ракеты – одну за другой, чтоб не обмишулились внизу, чтоб видели твёрдо: высота чиста, путь открыт. Они взмыли над гребнем, над фольварком, над кладбищенской стеной, под которой ложились нынче и наши, и чужие, повисели бледными звёздами в сером дневном небе и опали. И только тогда, не раньше, в лощине внизу зашевелилось.

* * *

Полк подошёл к полудню.

Передовые роты прошли лощиной развёрнутыми цепями, за ними двинулись поддержки и резерв – без выстрела в спину, потому что высота над лощиной была чиста: оба пулемёта мы с неё сняли, прижатых вывели, оба наката австрийца отбили и удержали гребень до подхода. Полк прошёл лощиной, не потеряв ни одного человека от огня с высоты, и ушёл дальше на запад, за отступающим австрийцем, в общем большом движении тех дней, имени которому я тогда не знал; знал только, что наши идут вперёд и идут крепко. Окунев, проезжая, придержал коня, поглядел на отбитую высоту, на нас, и снял фуражку – не передо мной, а так, на гребень, где лежали накрытые. Сказал: «Сделал, прапорщик. И своих со стены снял, и полку дорогу открыл». И поехал дальше, к своему делу.

Чисто. Дело и впрямь вышло чистое – то самое, ради которого я и затевал свою команду: малой силой снять то, чем полк умылся бы досыта, провести его без крови там, где он лёг бы сотнями, да ещё и вытащить из-под пулемёта тех, кого утром послали в лоб умирать. Высота взята, лощина пройдена, полк цел, и прижатых – кого довелось – со стены сняли живыми. По всякому счёту, по любой реляции – удача, и удача крупная.

Я сидел на отбитом гребне, у чужого разбитого пулемёта, и удачи в себе не находил.

Своих я в этом деле положил больше, чем во всех прежних, вместе взятых. Дело было крупное – и цена крупная: за лёгкую кровь в лощине заплачено было тяжёлой кровью на гребне. Из офицеров той полуроты, что я снял со стены, не осталось в строю никого: ротного, немолодого запасного, что отдал мне команду и держал стену до последнего, убило у меня на глазах при втором накате; одного прапорщика-погодка убило ещё поутру, другой лежал тяжело раненный; поручик, последний кадровый, лежал с раздробленной ногой и материл всё на свете тихим, ровным матом – каким матерятся не от злости, а чтоб не закричать. Я знал этот мат.

Из офицеров, способных ещё держаться на ногах, остался я один – прапорщик, младший чином, которого судьба нынче не тронула. И как-то само собой, без приказа, без объявления, вышло, что и остатки той полуроты, и моя поредевшая команда, и подбор раненых, и счёт уцелевшим, и весь этот страшный послебойный обиход легли на меня – потому что больше было не на кого. Второй раз. Жаль.

Унтеры подходили ко мне за приказом, солдаты глядели мне в лицо, ждали моего слова; я отдавал приказы, и слово моё держало эту сборную горстку, как держит шов разорванную ткань. Я не думал тогда, что вот, мол, принимаю над ними начальство; я просто делал, что надо, потому что надо, а кто, как не я. После уже, на досуге, понял: в тот серый полдень, на отбитой высоте, над накрытыми, я и стал – не по приказу ещё, а по самой убыли – старшим над теми, кто прежде ходил под другими; и груз, который я нёс полуротой да командой, незаметно для меня вырос и налёг на плечи всею своей новой тяжестью.

А костромича снесли вниз, к кладбищенской стене, и положили в ряд с прочими накрытыми – с нашими и с теми, что лежали тут с утра, со снятой нами стены. Я подошёл, постоял. Сорока был уже там – стоял над ним без шапки и держал в руках его винтовку, ту самую, из которой тот стрелял в рост, забыв пригнуться. Держал бережно, поперёк, на обеих ладонях, как держат не оружие, а что-то иное, чему и названия неловко искать. Сорока не балагурил. Сорока молчал – а молчал он редко, и молчание его было хуже всякого крика.

Никто ничего не сказал. Не заведено было у нас в команде говорить над убитым речей, да и слов таких ни у кого не нашлось бы. Молодые охотники стояли полукругом и глядели в землю; ни один не пошутил и не нашёлся, чем заслониться, – впервые на моей памяти над нашими убитыми стояла такая глухая, давящая тишина, в какой слышно, как муха звенит. Один из молодых, конопатый, всё порывался что-то сказать: открывал рот – и закрывал, и сглатывал, и опять открывал, и опять ничего не выходило; наконец отвернулся, кусая губу.

Раненых я отправил в тыл сам, не дожидаясь санитаров, – санитаров в тот день нигде на всех не хватало, а везти было далеко, и каждый час был на счету, может и минуты, никогда не узнать. Грузил их на солому осторожно, своими руками, как грузят то, что вот-вот расплещется. Подкладывал под головы скатки, чтоб не било на колеях. Поручик, грузясь, всё материл сквозь зубы, ровно, без передышки, и я был этому даже рад: пока матерится – жив, пока ругается – держится. А прапорщик – тот, прижатой полуроты, что дотянул до подводы, – уже не ругался: лежал тихо, серел лицом и глядел в небо тем удивлённым, уходящим взглядом, какой я нынче уже видел над костромичом и над немолодым ротным и какой не спутаешь ни с чем. Чем это кончается, я знал.

– До лазарета гони, не жалей коня, – сказал я ездовому. – Спроси сестру Лаврову, Веру Андреевну. Скажи – северцевские. Она поймёт.

Подвода ушла, переваливаясь на колеях, увозя моих и чужих, ставших нынче моими, в тыл, к её столу, к её усталым рукам, и я глядел ей вслед, пока она не скрылась за гребнем. А костромича класть на эту подводу было незачем: его уже никуда не повезёшь, и ни к какой сестре, и нет такого лазарета и таких рук, чтоб вытянули. И ротного незачем – тоже.

К вечеру дело перекатилось дальше на запад, гул ушёл за окоём, и над взятой высотой встала тишина – та звенящая, нехорошая тишина, что приходит после большого дела, когда всё уже сделано, а отойти ещё нельзя. Я обходил гребень, расставлял уцелевших по местам, считал, что осталось, прикидывал, чем держать ночь, если австриец надумает вернуться. У разбитого пулемёта остывала на камне чья-то недопитая фляга; я поднял её, встряхнул – пустая, пробитая навылет, – и поставил обратно, ровно, как стояла.

Ввечеру прискакал от Окунева вестовой – узнать, как высота, да передать, чтоб к утру ждал я смены и шёл с остатками своими к батальону. А под конец, уже разворачивая коня, обронил будто бы невзначай, по-солдатски: в штабе-де про сегодняшнее дело уже прознали, и наезжал туда нынче какой-то из больших, из фронтовых, в перчатках жёлтых, гладкий, и про высоту эту, и про того прапорщика, что её брал, расспрашивал подробно – да всё чего-то записывал. Я не ответил вестовому ничего, только потянуло меня вдруг знакомо в боку, где сидит старое. Поглядел я на западный окоём, за которым лежал тот тёплый, бумажный штаб, и подумал коротко, без злости даже, одной устатою: вот ведь – высота ещё тёплая, своих ещё не остыли, а гладкое перо уже тут как тут, уже нюхает, уже записывает. И чем чище вышло дело, тем слаще оно перу – это я уже выучил. Что они там, в перчатках, с моей высотой да с моими убитыми на бумаге сделают, по какой статье распишут, кому в заслугу впишут, – про то я в тот вечер не загадывал; знал только, что разбор ещё впереди и что добром он не кончится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю