Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Своего каракового я отдавал последним и, честно говоря, отдавал с сожалением.
Насады стояли у берега ниже города, там, где выше по течению им не мешал мост. Судно это плоское, без киля, борта у него нашиты рядами по низкому днищу, отчего оно и зовётся насадом. Вёсел по восьми на сторону. Посередине мачта, или как сейчас говорят щегла, с прямым парусом, свёрнутым до поры. На корме кормчий при кормиле, рулевом кормовом весле. Он на судне главнее всех, включая меня, и это единственное место в моей нынешней жизни, где такой порядок никем не оспаривается.
Грузились долго. Рогожи, укладки, бочонок с водой, бочонок с квасом, сухари, соль, кречеты в клетках под навесом на корме. Кречетов я взял с собой, потому что везти их телегами по жаре было верной их погибелью.
Своих двоих мастеровых я увидел уже у сходней.
Митрей пришёл пешком, с одной сумой, и она была на удивление маленькой. Всё, что у него есть, он, видно, оставил дома, и оставил нарочно.
Антипа же привезли на телеге вместе с рухлядью. Он оказался рыжий, тощий и до того испуганный, что смотреть было неловко. Из Твери он не выезжал ни разу.
Провожать их пришли с литейного двора человек шесть. Куземка тоже пришёл, и я его наконец разглядел: мужик лет сорока, с красным лицом и белыми бровями, сожжёнными начисто. Он обнял Митрея и что-то сказал ему в ухо, и Митрей засмеялся. Микула провожать не пришёл.
Двое, вот и весь мой набор, те за кем я собственно и поехал в Тверь.
Я стоял у сходней, смотрел, как заносят на борт последние укладки, и думал о своих новых мастеровых. Восемнадцать лет и шестнадцать. Один должен знать металл, а второй умеет всё помнить.
С этими мне зимой надо поставить избу, в которой к осени должна быть изготовлена тысяча стволов ручниц.
Дарами мы с тестем обменялись накануне. Я привёз ему сорок соболей, две шубы и коня в наряде, а он мне дал панцирь фряжской работы, чашу и трёх кречетов с сокольником. Кречеты были хороши до неприличия.
Анастасия прислала Марье поставец с полотном и укладку с бабьим, чего я не смотреть не стал. Велела передать на словах, что молиться будет о лёгких родах. И чтоб после Госпожина дня (Госпожин день – Успение, пятнадцатое августа) в дорогу больше не ездила.
Михайла ко мне вывели снова, и он снова заревел. На этом мы с ним и расстались.
Оттолкнулись шестами в шестом часу утра. Гребцы разобрали вёсла не сразу и первые полверсты шли лениво, вразнобой, пока кормчий не сказал им сзади что-то короткое, чего я не разобрал. После этого пошли ровно.
Холмский провожал нас берегом.
Он мог проводить до пристани и на том кончить, и никто бы не сказал ни слова. Но он взял два десятка своих и поехал вдоль реки.
Первые вёрсты мы шли рядом. Река тут широкая и тихая, берег правый высокий, и всадники по нему шли вровень с нами, то показываясь, то пропадая за ивняком. Потом берег стал круче, тропа ушла в лес, и мы их потеряли.
К вечеру дошли до Городни.
Городок стоит на высоком правом берегу, над самой водой, и виден с реки задолго. Валы старые, оплывшие, тын по гребню новый. Над валами белая церковь, и белая она по-настоящему: камень, а не дерево под известью. Внизу у воды пристань, амбары, лодки, сети на кольях.
Каменная церковь в тверском городке в полтораста дворов это очень дорого, и поставлена она была не от богатства, а от того, что здесь проходит вся тверская вода и здесь берут мыт.
Стали на ночь под берегом. Костры развели наверху, на выкошенном лугу, гребцы и мои отдельно.
Холмский спустился к нам, когда уже темнело. Кольчугу он не снял и по такой жаре. Снимать её при мне он не стал бы ни за что.
– Дальше вода наша до Калязина, – сказал он, – а за ним ваша. Провожать тебя туда нужды нет, государь, да и охоты у меня нет: там уже не моё дело.
– И на том благодарствую, князь. Хорошо проводил.
– Кормчий у тебя добрый. Его слушай, а не своих.
Он поклонился и пошёл вверх по тропе к коням.
Даниил Дмитриевич Холмский. Лет через пять он уедет служить в Москву, и об этом отъезде будут говорить долго. Потом будут Казань, Шелонь, Новгород и Угра. Но это в истории какую я знаю, а у меня теперь есть сомнения что сейчас оеа будет именно такой.
Ничего я ему Холмскому не сказал. Приманивать чужого воеводу зятю на выезде из гостей нельзя. Да и незачем: он приедет сам, и приедет по своей причине, которой пока нет.
Ночью я вышел из шатра и постоял над водой. Река шла чёрная, широкая, и от неё тянуло холодом, которого днём не было и в помине.
Наутро пошли дальше, и день этот был длинный.
На воде время идёт не так. В седле его размечает работа: шаг, рысь, привал, перековка, снова шаг. Здесь работы у меня не было никакой. Гребцы гребли, кормчий правил, кречеты сидели под навесом, берега шли назад.
Я спросил кормчего, сколько мы делаем в сутки. Он подумал и сказал, что до Калязина два дня, а до Углича три, но верстами он не считал и считать не умеет. Расстояния здесь меряют днями пути, и это не от простоты. Верста по реке ничего не значит, потому что река петляет, а день значит всё, потому что от дня зависят корм, ночлег и то, успеешь ли до ледостава.
Часу во втором я позвал Митрея на нос.
Нос у насада тупой и широкий, там сложены запасные вёсла и лежит якорь. Гребцы сидели у нас за спиной, ближние сажени в двух. Чужие тверские. Говорить приходилось вполголоса и через плечо, и это было даже к лучшему: то, что я собирался сказать, в полный голос и не говорят.
Митрей на воде оказался спокоен. Он вырос на Волге и на реку не смотрел вовсе, как не смотрят на двор, по которому ходят каждый день. Антип с самого утра сидел у мачты, вцепившись обеими руками, и всё смотрел за борт.
– Скажи мне вот что, – начал я. – Ты мастер и мастеров сын. Какое оружие лучше всех? Не какое есть. Какое ты сам хотел бы сделать, если б тебе дали всё.
Он посмотрел на меня с недоверием. Такого у него, надо думать, никто не спрашивал никогда.
– Пушку, – сказал он.
– Какую?
И он стал рассказывать, и рассказывал долго.
Пушку он хотел большую. Не осадную дуру, какие бьют по стенам с трёх шагов и разрываются на четвёртом выстреле, а такую, чтоб и стену била, и жила. С поясами, с ушами, с надписью по кругу. Металл он к ней уже придумал. Колокольную медь считал негодной. Про олово говорил, что кладут его мало, потому что дорого, а класть надо сколько надо.
Я слушал и не перебивал.
– А ручница? – спросил я между делом.
Он фыркнул.
– Ручница что? Тот же тюфяк, только малый. Игрушечный.
Слово в слово. Он даже не заметил, что говорит отцовским голосом.
Я отметил это и промолчал.
– А у меня мечта другая, – сказал я. – Слушай.
Мне нужна ручница, в которой весу не больше полупуда. Чтобы воин нёс её на плече весь день и к вечеру не бросил. Чтоб длиной она была примерно в три четверти роста.
– Чьего роста? – спросил Митрей.
– Хороший вопрос, – сказал я. – Вот с него и начнём.
Дальше. Чтоб ствол не разрывало на двадцатом выстреле. И чтоб двойной заряд зелья при нужде держал, потому что рано или поздно кто-нибудь его насыплет вдвое, со страху или сдуру.
Чтоб пуля от одной такой ручницы подходила к другой. Чтоб каким зарядом ты снаряжаешь одну, таким и все прочие снаряжались. И чтоб две ручницы одним зарядом и одной пулей били одинаково.
Он сидел молча и смотрел на воду.
– Не бывает, – сказал он наконец.
– Чего не бывает?
– Так не бывает, государь. Стволы куют по одному, на оправке (оправка – железный стержень, на котором сваривают трубку ствола). У каждого своя рука и свой молот. Два одинаковых не выйдут. Хоть ты что делай, не выйдут.
– А то я не знаю, – сказал я. – Ты думаешь, я тебя зачем беру? Чтоб ты мне одинаковые сделал.
Он повернул голову. Зачем мне это надо, я ему сказал тут же и самыми простыми словами.
Затем, чтоб я мог поручить хоть бы и ему взять десяток моих воинов, любых, каких он сам отберёт. И чтоб он за месяц выучил их стрелять в Москве. А я в это время учил бы других, например, в Нижнем.
И чтоб когда его десяток и мой десяток встретились, выучены они были одинаково. Чтоб я знал, что люди мои хороши что в Москве, что в Нижнем. Так земле хорошо будет. И мне как князю тоже хорошо.
– За это я тебя награжу, Митрей Микулин сын. И не кормом. Серебром.
Он помолчал ещё сколько-то. Вёсла за спиной ходили ровно, и под этот стук молчать было легко.
– А как же ты мне то серебро положишь, государь, если я человек князя Бориса?
– А ты сначала сделай мне эти стволы, и сам увидишь. То не твоя забота, Митрей. Только я слов на ветер не бросаю. Что обещано, то сделаю. Если и ты сделаешь.
Он кивнул и дальше сидел уже совсем молча, и я его не трогал. Думаю Митрей меня пока не понял, ему понятны только стволы.
Пока меры нет, каждый мастер говорит на своём языке, и переводчика между ними нет. Одинаковая пуля и одинаковая мера зелья это первые два слова общего языка. Всё остальное вырастет из них, и вырастет само.
К вечеру мы стали под пустым берегом, где не было ни деревни, ни пристани, только луг и старая гарь позади. Гребцы сварили кашу и легли под судами. Селиван отслужил вечерню на берегу, и все стояли во время службы.
Антип за весь день не сказал никому ни слова. А когда сходили на берег, он спрыгнул первым и постоял на земле, переминаясь, будто проверял, тут ли она.
Я долго не спал. По-хорошему надо, чтобы и запчасти от одной пищали подходили к другой. Чтобы разобрать десять пищалей, перемешать части на столе, а потом собрать заново.
Но это, увы, сейчас совершенно ненаучная фантастика. Такого уровня технической культуры ждать надо ещё не одну сотню лет. Так что «напильником» подгонять всё вручную, конечно, придётся.
Но и без этого с одной унификацией по калибру и характеристикам мои ружья уже будут лучшими в мире. И достаточно долго, по крайней мере этого времени должно хватить на воплощение в жизнь всех моих планов.
В перерывах между размышления об оружии и разговоров со своим будущим оружейником я какое-то время потратил на обозрение волжских берегов меж которых мы плыли и несколько раз прогулялся по прибрежным лугам, специально выбрав те, где было много полевого клевера, который был скошен на сено.
Местами отаву уже вполне можно косить по второму разу, но меня интересовало в первую очередь другое. Для задуманных мною преобразований в сельском хозяйстве нынешнего пятнадцатого века мне будут нужны семена клевера и желательно сразу же побольше. И поэтому я прогулялся на лугам, чтобы понять можно ли их собрать на отаве.
Глава 12
Калязин мы прошли на третий день, к полудню.
За ним вода была уже наша. Тверские этого не отметили ничем. Они гребли так же ровно, и кормчий правил так же, и только к вечеру я заметил, что говорить между собой они стали тише.
Про дядю я теперь думал почти постоянно когда прошли Калязин. Василий Ярославич, князь серпуховской и боровский. Родной брат моей матери, мне дядя по матери и никто больше по крови.
Дед его, Владимир Андреевич Храбрый, стоял в дубраве на Куликовом поле. Вышел он оттуда, когда дело уже склонилось не в нашу сторону. Серпухов, Боровск, Малый Ярославец все это было его.
Сестру князя Василия выдали за моего отца в тридцать третьем году. С того дня он Великому Князю шурин и верный союзник.
Главное было в сорок шестом. Когда отца взяли в Троице и ослепили, крест Шемяке целовали все: города, бояре, епископы и служилые люди. Не целовали немногие, и первым среди них был князь Василий Ярославович.
Князь ушёл в Литву. Казимир дал ему на кормление Брянск, Гомель, Стародуб и Мстиславль. Оттуда, с чужого корма и с чужой земли, он и начал собирать наших.
В декабре сорок шестого Москву взяли, когда Шемяки в ней не было. Собирал этих людей он, князь Василий Ярославич.
Заплатили ему за это щедро. Дмитров, потом Звенигород, после того как разобрались с Косым. Суходол, Красное Село, сёла на Бежецком Верху из тех, что отобрали у бояр, ушедших в Литву. К пятьдесят пятому году в его руках лежал почти весь дедов удел и сверх того. Богаче и сильнее его в стране не было никого, кроме моего отца.
А в июле пятьдесят шестого его взяли в Москве, на его же дворе, и отослали в Углич.
За что не знает никто. В летописи будет стоять «за некую крамолу», два слова, и через пятьсот лет от всего дела не останется ничего другого. Я эти два слова читал в трёх изданиях, и в каждом они были те же самые.
Удел отписали на великого князя в тот же час. Серпухов, Боровск, Ярославец, Дмитров, Звенигород, абсолютно всё. Земли у него сейчас нет ни клочка. Есть корм с государева двора и приставы при дверях (пристав – приставленный сторожить, при опальном живёт неотлучно).
Иван его старший сын от первой жены ушёл в Литву, и вторая жена ушла с ним. Казимир дал им корм и держит при себе, и держит хорошо. А троих сыновей от второго брака взяли вместе с отцом, и что с ними сталось, не знает никто. В родословцах напишут коротко: в изымании их не стало.
Теперь про то, что я вёз. В чернецы его с моей подачи не отпустили. Митрополит Иона печаловался за него при всех, и палата была согласна вся, до последнего человека, и отец молчал так, как молчат перед тем, как согласиться. Поперёк встал я один. Довод я тогда положил литовский, и довод был верный.
А зачем мне это на самом деле нужно, я не сказал никому.
Ещё я вёз медный образок святителя Николая на шнуре, стёртый до гладкости. Мать дала его при отъезде и велела свезти брату. Он лежал у меня в перемётной суме, и я о нём помнил всё это время.
Углич открылся с воды на четвёртый день, одиннадцатого августа, часу в третьем пополудни.
Город стоит на правом берегу, высоко, на мысу. С одной стороны Волга, с другой Каменный ручей, с третьей речка Шелковка, а поперёк мыса, от ручья до речки, прокопан ров. Земли для приступа остаётся полоса шириной шагов в сорок, и вся эта полоса простреливается со стен.
По валам идут городни, за ними видны кровли, и над всем поднимается храм Спас Преображения. Он деревянный. Каменного в этом городе нет ничего и не будет ещё лет двадцать пять.
Стены чинены. Это видно с реки простым глазом: свежий лес в старых венцах идёт неровными кусками, местами по три-четыре сажени подряд, местами вставками. Чинили не разом, а в несколько приёмов и, судя по цвету, годами.
Детинец (детинец – внутренняя крепость, кремль) невелик. Я прикинул по глазу: шагов триста в длину, полтораста в ширину. Двор, собор, хоромы, приказная изба, житницы, конюшня. Больше туда ничего не встанет.
Народу в городе, если считать с посадом, тысячи полторы. Может, две.
К пристани сошлись все, кто мог сойтись. Гонец мой сработал добросовестно.
Встречали как положено. Наместник с хлебом, поп с крестом, за ними человек тридцать лучших людей в летнем платье по погоде. Стража стояла по обе стороны сходней, и стояла ровно.
Наместника звали Фёдор Голенищев. Лет ему было под пятьдесят, борода седая с рыжиной, глаза быстрые. Кланялся он умело.
Кони ждали у пристани, и были добрые. Тверские насады развернулись назавтра поутру и пошли вверх пустые, и с ними ушли тверские уши, которых тесть отправил со мной от Твери. Я проводил их с крыльца и, честно скажу, вздохнул свободнее.
Наместник доложил в тот же вечер, в приказной избе: долго, подробно и складно.
Доклад был гладкий. Государь-де жалует и отмечает, служба несётся исправно, недоимок за городом нет, мыт берут по старине, город цел, пожаров не было третий год. Стены чинены позапрошлый год, лес брали свой, платили из угличского дохода. Хлеб в этом году сам-три, а был бы сам-четыре, если бы не сушь.
Про свадьбы сказал сам, к слову. После Успенья начнут венчать, попы ждут, потому что в пост не венчают, и весь город ждёт тоже.
Про дядю сказал ближе к концу и сказал хорошо. Содержится честно. Нужды нет ни в чём: ни в столе, ни в тепле, ни в попе, как государь и велел отписать. Двор ему отведён свой, в детинце, рядом с приказной избой. Приставов при нём четверо, старший Оникей Дюдин сын, человек надёжный. К обедне ходит. Здоров.
– А кто к нему ходит? – спросил я.
Наместник подумал.
– Да кто ходит. Поп ходит. Лекарь был по весне. И люди ходят.
– Какие люди?
– Городские, государь. Челом бьют.
– О чём?
Тут он посмотрел на меня уже иначе. До этой минуты он говорил с семнадцатилетним сыном великого князя, который приехал поглядеть и ехать дальше.
– Да не о чём, – сказал он. – Кто в кумовья зовёт, кто на свадьбу. Он же князь. Ему тут почёт.
– Пишет?
– Не пишет, государь. Кому ему писать.
Вот на этом ответе я всё про здешнюю стражу и понял.
Не пишет, потому что некому. Ходят, потому что почёт. Приставы сидят, потому что велено сидеть, и сидят они второй год, и второй год ничего не происходит.
Сторожить человека, который никуда не идёт, это как держать караул у пустого склада. Люди стоят, а службы нет. Через полгода такой караул начинает спать стоя, и виноватых в этом нет ни одного.
Я не сказал наместнику ни слова. Ему всё это казалось хорошей службой, и по его понятиям это и была хорошая служба: узник цел, город тих, недоимок нет.
– Ты службу несёшь добрую, Фёдор, – сказал я. – Так отцу и скажу.
Он поклонился и был доволен.
К дяде я пошёл наутро, после заутрени.
Со мной пошел Челяднин, Руно и еще двое из моей стражи, без даров и объявления. Дать этому объяснение я бы не смог, если бы спросили.
На дворе у крыльца стояли люди. Четверо: мужик лет пятидесяти, крепкий, в хорошем сукне, с ним двое помоложе и баба. Они держали шапки в руках и ждали. По тому, как они ждали, было видно, что стоят тут не в первый раз.
Мужик оказался кожевником, звали его Кузьма. Дочь у него выдавали после Успенья. Пришли они просить князя быть на свадьбе посажёным отцом (посажёный отец – заменяет на свадьбе родного отца), ему надо срочно по какой-то надобности ехать в Орду в Казань.
Меня они не узнали, а увидев Челяднина все поняли и попятились. Я велел им стоять как стояли и вошёл.
Земли у человека нет. Службы нет. Воли нет. Двор ему отведён, корм отпущен, за дверью четверо приставов. А обязанные ему люди есть, и с каждым таким крыльцом их становится больше. Кум. Посажёный отец. Крестник. Это не заговор и не крамола, это простое человеческое почтение к князю в маленьком городе, где другого князя нет.
Через пять лет из этого самого круга выйдут те, кто поцелует друг другу крест напасть на Углич и увезти его. Может, кто-то из них уже стоял на крыльце. Их поймают, и то, что с ними сделают на московских торгах, будет в этой земле первым таким делом.
Горница была маленькая и чистая. Три окна, лавка, стол, ларь, образа в углу и лампада перед ними. На лавке лежала Псалтырь, раскрытая и заложенная лычком. Ни ковров, ни поставцов, ни серебра.
Он встал мне навстречу от окна.
Князю Василию было около сорока. Крупный, тяжёлый в кости, с широкими плечами, которые за два года никуда не делись. Волосы русые, борода с проседью, лицо гладкое, спокойное. Одет был в простое, но чистое, и чистота эта была нарочная.
Василий Ярославич, князь серпуховско-боровский. Умрёт в Вологде в железах в тысяча четыреста восемьдесят третьем году, при мне. Похоронят в Архангельском соборе, с князьями, как положено. Двадцать шесть лет отсюда.
Это знание всплыло к голове раньше, чем я успел поздороваться.
– Здравствуй, дядя, – сказал я.
– Здравствуй, княже.
Не «государь». Я это отметил и поправлять не стал. Он знал племянника с младенчества и обращение «государь» от него не ждал, а услышал бы сразу насторожился.
Я вынул образок и подал.
Он взял его в обе руки и долго смотрел, и лицо у него не изменилось совсем.
– Наш, – сказал князь. – Боровский. Им нас мать благословила, когда отца схоронили. Мне было девять, Марье шесть, – он поднял глаза. – Она его двадцать лет не снимала. Сама сняла?
– Сама.
Он перекрестился и надел шнур на шею, под рубаху.
– Ну, говори, зачем приехал.
– Ответ тебе привёз, – сказал я. – На челобитную твою.
– Знаю ответ, – сказал он. – Владыка отписал.
Он помолчал и договорил ровно:
– И чьё то слово было главным, тоже отписал.
– Моё, – сказал я.
Он сел на лавку и показал мне на другую. Я сел.
– Отец велел сказать, что содержать тебя будут без нужды ни в чём, – сказал я. – Ни в столе, ни в тепле, ни в попе. Это его слово, и оно твёрдое.
– Это я и так вижу.
– А в чернецы тебе нельзя. И не будет можно.
– Отчего же нельзя? – спросил он. – Я не о воле прошу, Иване. Я о келье прошу. Из кельи никуда не выйдешь, и никому я оттуда не надобен.
– Надобен. Не ты, а твоё право.
И я разложил ему то же, что до этого сделал в палате у отца, и разложил без всякой жалости.
Пока он в миру, хоть и в железах, серпуховское право лежит при нас и никуда не денется. Пострижём, это право в тот же час перейдёт на сына целиком. А сын в Литве, при Казимире, на его кормлении и под его рукой. И станет у короля не беглый княжич, а единственный на свете серпуховской князь. Знамя готовое, только древко приделать.
Он слушал не перебивая. Он понял всё это на третьей фразе, а дослушивал из вежливости.
– Ловок ты стал считать, – сказал он. – В шестнадцать лет.
– В семнадцать.
– В семнадцать, – он покивал, соглашаясь. – Твоя правда, я про сына не подумал. Я про себя думал.
Он встал и прошёлся до окна.
– А ты подумай теперь и про меня, – сказал он. – Тяжко мне тут, княже.
Вот тут я и спросил то, за чем шёл.
– Чего ж тебе тут не сидится, дядюшка? Двор у тебя свой. Кормят. К обедне ходишь. Люди на крыльце стоят, в посажёные отцы зовут. Иной вольный так не живёт. Чего тебе под клобук?
Он повернулся от окна.
– Тяжко, – сказал он. – Ты слушай, что говорят, а не что видишь. Всё равно тяжко.
– Отчего тяжко?
– Оттого, что всё кончилось, – он сказал это без надрыва, буднично, как говорят о погоде. – Сын у Казимира и мне уже не сын, он королю служит. Жена там же. Малых моих взяли со мною вместе, и где они, я не знаю второй год и не узнаю. Земли нет. Службы нет. Мне сорок лет, Иване, и делать мне до смерти нечего совсем. Совсем. Ты этого слова не понимаешь, а я его второй год каждое утро понимаю заново.
Он помолчал.
– И соглядатаи твои едят поедом.
– Какие соглядатаи? – спросил я. – Мои?
– А чьи? – сказал он. – Ты у брата моего соправитель? Ты. С сорок восьмого года Великий Князь и подписываешься на грамотах вторым. Стало быть, и они твои так же, как его. Приставы-то ладно, приставы люди служилые, им велено. А эти ходят и слушают, кто ко мне пришёл да что сказал, и всякое слово моё уносят. Тяжко мне, княже. Дюже тяжко.
Он был прав кругом, и по существу, и в общем, и отвечать на это надо было одно из двух: или отпираться, или принимать.
– Мои, – согласился я.
Дальше я говорил сам, и говорил своей волей, и оглядываться мне было не на кого.
– Потерпишь, – начал я тихо и размеренно. – И будешь терпеть столько, сколько нужно. Сиди тихо, дядюшка. Сиди пока.
Он смотрел на меня и молчал.
– И чтобы в Серпухове твоём тоже было тихо, – слово «твоём» я выговорил отдельно. – Чтобы там о крамоле никто и подумать не мог. Ни о какой. Так им и напиши.
Он услышал это слово сразу. Он вздрогнул от него, как не вздрогнул от всего разговора, и это было единственное живое движение за всё утро.
Серпухова у него не было. Серпухов отписали на великого князя год назад, со всем, что в нём есть. Я знал это лучше него: ту грамоту я читал.
– Кому им? – спросил он тихо.
– Всем малым твоим. Кто там остался, тот и малый твой. Чтобы сидели как мыши. Даже тише мышей.
– А если не послушают?
– Тогда, дядюшка, я уже не посмотрю на то, что ты меня с братом из Мурома на руках вынес, – сказал я. – Не то что Углич. Вологда тебе раем покажется.
Слово это я сказал в сердцах, не выбирая. Выбрал его за меня кто-то другой, лет через пять, и в Вологду его повезут в железах именно после того, как в Серпухове не послушают.
Он постоял, потом сел на лавку и упёрся руками в колени.
– Крут ты стал, племянничек, – сказал он.
– Это ещё не крутость, дядюшка. Ещё не крутость.
* * *
Когда он ушёл, князь долго сидел, а после позвал своего человека.
– Слыхал?
– Слыхал. Крут становится не по годам.
– Не в том дело, что крут, – сказал Василий Ярославич. – Он мне сегодня чего-то не сказал.
– Чего?
– Кабы я знал, – князь потрогал шнурок на шее. – Он мне про Серпухов сказал «твой». Хоть и мальчишка еще, а зря такого не скажет.
* * *
Писали назавтра, при мне.
Человек его сидел на конце стола с бумагой, а дядя ходил по горнице и говорил. Писать письма он привык не своей рукой, это было видно.
Написали коротко. Кому, перечислили поимённо, вышло одиннадцать человек, и одиннадцать этих имён я все запомнил. Что писать, тоже вышло коротко: жив, здоров, содержат честно, ни в чём нужды нет. Государям Великиму Князьям Василию Васильевичу и Ивану Васильевичу служите верно и прямо, как служили мне. Обо мне не печальтесь и не думайте.
– И сидите тихо, – договорил дядя, – до времени.
Человек его написал.
– «До времени» вычеркни, – сказал я.
Оба на меня посмотрели.
– «До времени» – это значит, что время будет, – сказал я. – Они его и станут ждать. Год ждут, два ждут, а на третий кто-нибудь решит, что оно пришло. Пиши: сидите тихо. И всё.
Дядя посмотрел на меня долго.
– Вычеркни, – сказал он.
Грамотку запечатали при мне, и повёз её мой человек, а не его. На это он ничего не сказал, но заметил.
Время до Успенья в Угличе я потратил их на дело.
Наряд угличский (наряд – всё огневое: пушки, тюфяки, зелье, ядра) велел свести на двор и пересчитал сам. Вышло шесть тюфяков и одна пушка подлиннее, все кованые. Из шести два негодных: обручи сели, казна пробита. Зелья двенадцать пудов, и половина слежалась в камень, потому что держали его в сыром подклете.
Ядер каменных навалено было много, и все они лежали одной кучей.
Митрей ходил за мной и молчал, а когда я велел раскатать кучу и смотреть по стволам, потом стал разбирать за час всё разобрали. Из шести стволам ядра подошли к трём. К прочим не подошло ничего, потому что те стволы, под которые их тесали, тут давно не стоят.
Стены мне показывал старик из городских, сторож при житницах. Он помнил осаду и рассказывал охотно, как рассказывают старики, у которых главное в жизни было один раз.
Били по этому вот углу и по воротам. Били неделю, и на седьмой день городня в двух местах села, и после этого отворили сами. Пушки были присланы из Твери, и при них был тверской мастер, а звали мастера, сказал старик, Микулой.
Митрей стоял рядом и слушал всё это до конца.
Он не сказал ничего. Он посмотрел на угол, где чинено, потом на меня, потом опять на угол.
Я тоже ничего не сказал.
Пятнадцатого отстояли обедню в Спасе.
Народу набилось столько, что стояли на паперти и во дворе. Пост кончился, и это чувствовалось в церкви ещё до отпуста: люди стояли весело.
Дядя стоял открыто, на своём месте, впереди, и весь город его видел, и к этому привык. Приставов при нём в церкви не было.
Стол был скоромный, первый за две недели. Подали баранину, гусей, молочное, масло коровье, яйца. Люди ели молча и много.
Наместник сидел довольный, и было ему отчего. Государев сын приехал, всё нашёл в порядке, службу похвалил, о недоимках не спросил.
Выехали шестнадцатого поутру.
Кони были угличские. Дядя провожать меня не вышел, и я его об этом не просил.
Уже на выезде, за посадом, Митрей поравнялся со мной и спросил, чего он, видно, хотел спросить всё это время.
– Государь. А те пушки, что тут стены били, где они ныне?
– Дома, – сказал я. – В Твери.
Он кивнул и отстал.
К вечеру мы прошли вёрст двадцать и стали в поле, у речки, и Селиван опять служил вечерню на выкошенном лугу.




























