444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шерр » Иван Великий (СИ) » Текст книги (страница 4)
Иван Великий (СИ)
  • Текст добавлен: 16 августа 2026, 07:30

Текст книги "Иван Великий (СИ)"


Автор книги: Михаил Шерр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Глава 5

От крыльца уже шёл встречать немолодой боярин, плотный, на вид очень крепкий, в летнем лёгком охабне, с лицом человека, который всю жизнь встречает и провожает и научился делать это так, будто ничего важнее на свете нет. Челяднин Федор Михайлович, в памяти всплыло знание великокняжеского окружения, один из встречных бояр Великого Князя, который унаследовал это место от своего родителя Михаила Андреевича. В моей груди, груди Иоанна Васильевича при его виде не шевельнулось ничего настороженного, как не шевелится при своём, виденном тысячу раз и ком-то верном, в котором не сомневаешься, потому что он не давал тебе повода для сомнений.

Федор Михайлович состоял в родстве с Патрикеевыми, которые в свою очередь были родственниками Великого Князя. Покойный Юрий Патрикеевич отец князя Ивана Юрьевича одного из приближенных бояр Великого Князя Московского Василия Второго породнился с великим князем Василием Дмитриевичем.

– Здрав буди, государь, (в пятнадцатом веке, в обращении к Великому Князю употребляется слово господарь, государь войдет в оборот позднее во второй половине века, при позднем Иване Третьем, прим. авторов) – сказал он с поклоном, глубоким и умелым. – Заждался Великий Князь.

И пошёл на полступени впереди, вполоборота, показывая мне путь по лестнице дома, в котором княжич Иоанн Васильевич вырос. Я шёл за ним и позволял себя вести. В этом ведении не было ни капли смысла и был весь смысл разом: смысл у таких вещей не в пользе. В двадцатом веке отменяли церемонии за ненадобностью, но спохватившись, вскоре завели новые, зачастую даже куда более громоздкие и точно не всегда умные. Видимо, надобность в церемониальности есть.

Крыльцо было высокое и крытое, в два поворота, с рундуками, и на первом же повороте я поймал себя на том, что делаю две работы сразу.

Одна работа была всегдашняя, камеральная: глаз мерил и записывал. Столбы-кубышки – вот они, значит, какие вживую, а не в прориси; тёс ступеней уложен щелями наружу, чтобы вода не стояла. В реконструкциях этого нет, никто не догадался, а тут просто дождь идёт пятьсот лет подряд, и плотник это знает. Перила ниже, чем я бы нарисовал. Резьба грубее и крупнее, чем на музейных прялках, она рассчитана на взгляд с седла, а не на витрину. Я шёл и читал этот сруб, как читают наконец добытый архив. На втором повороте рука моя сама собой шевельнулась к правому боку. Туда, где почти двадцать лет висела полевая сумка, а последние десять сезонов еще и фотоаппарат ФЭД в потёртом футляре.

Ни сумки, ни ФЭДа. Снимать нечем, записывать не для кого, некому сдавать, это мы уже выяснили у ворот. Выходит, снимал бы для себя.

«А ведь для себя-то, – подумал я, – как раз и жаль».

Вторая работа была намного проще: я слушал собственные шаги. Лестница под нами скрипела: богато, разноголосо, каждая ступень своим голосом, и сразу пришло понимание, что этот скрип не изъян, а устройство. По такому дому не пройдёшь неслышно, а строили его люди, которым это было важно. Мои шаги шли по скрипу ровно, вперемежку с челядниновскими, и вот тут прятать было нечего. Ходить я умел одной единственной походку, той, что сформировалась за военные годы проведенные в седле: чуть вразвалку, с земли на всю ступню, и моё нынешнее тело ходило так же, потому что выросло в том же седле. Кавалерист вселился в кавалериста. Из всех экзаменов, которые мне предстояло сдать, шаг был единственным, о чем можно было не думать вовсе.

Наверху, в сенях, было полутемно и прохладно после солнца, глаза тут перестраивались долго, и первые лица я больше угадал, чем увидел. У стен, отступив и склонившись, стояли люди с делами: дьяк с кожаным мешком бумаг, прижатым к груди, как дитя; ключник со связкой на поясе; ещё двое или трое не совсем понятно с чем. Сени у Великого Князя не бывают пустыми, мне это было известно по книгам и теперь я видел и слышал это. Они дышали, ждали, шуршали, и всё это при моём появлении осело вниз, в поклоны. Дальше был крытый переход на столбах, с оконцами в одну сторону, и половицы его отзывались на каждый шаг очень звонко.

У низкой двери в конце перехода Челяднин остановился и оборотился ко мне. Я сам снял с себя пояс с саблей двумя руками, как снимают, а не сдают. Он принял его на обе ладони, бережно и просто, как принимают тяжёлую вещь, а не как символ.

Дверь была низкая. В неё нельзя было войти не поклонившись, этот поклон был встроен в косяк, в притолоку, в самую плотницкую мысль. Я наклонил голову, шагнул через высокий порог, и уже за порогом, выпрямляясь, сняв шапку, которую оставил в руке. Больше при мне не было ничего.

После перехода палата показалась ночью. Я стоял у двери, полуслепой, и ноздрями видел больше, чем глазами: тёплое дерево, воск, ладан, сухие травы и тонкий речной ветерок. Ветер здесь был лишний, ему было неоткуда взяться в тёмной палате, и по этому ветерку я нашёл окно.

Окно было не слюдяным переплётом, а раскрыто настежь, по-летнему, отволочено всё, и в проёме, на свету, стоял человек.

Он стоял ко мне вполоборота, лицом к окну, к солнцу, к двору, и не обернулся когда я вошел. Свет бил из-за него, и весь это был силуэт: покатые плечи под лёгкой ферязью, склонённая набок голова, рука на подоконнике. Первые секунды мы были квиты: я не видел его лица, потому что вошёл с солнца в темноту, он моего, потому что не увидит уже ничего и никогда. Потом глаза мои начали разбирать сумрак: лавки вдоль стен, изразцовый бок печи, тусклое золото окладов в красном углу, огонёк лампады, а он всё стоял, как стоял, и слушал.

Слушал он меня. Это было понятно и так ясно, как будто было сказано вслух. И так же ясно со второго вдоха, профессиональной изнанкой, той самой, что на войне без приказа считала разрывы снарядов, я понял всё про это окно. Не греется старик на солнышке, как, наверно, умилялась дворня. У этого окна был сектор: двор, ворота, крыльцо, а дальше, за оградой, площадь, а за ней, по ветру, перевоз и река. Он слышал отсюда мой соскок. Он слышал, как я шёл по лестнице, с кем и как. Он слышал, я думаю, даже живой мост. Человек стоял на наблюдательном пункте, оборудованном одиннадцать лет назад, и пункт этот работал круглосуточно, потому что смены ему не было.

– Батюшка, – сказал я дрогнувшим голосом. – Здрав буди.

Я не выбирал ни слова, ни голоса. Оно вышли сами, как тогда, в шатре, вышло «пи-ити», и их звук сложился как-то по-своему, и в нем было что-то, чего я в него не вкладывал: тепло. Что-то во мне поднялось навстречу силуэту у окна: простое, бессмысленное, сродни наверное даже собачьему, сформировавшееся за годы проведенные в этом доме и подле этого слепого человека. Это что-то было не моё, человека двадцатого века, неведомым образом оказавшимся здесь. Оно было княжича Ивана Васильевича и настоящем человеческим чувством, наверное лучшем из тех что были у меня сейчас.

Он повернул голову. Не сразу, а на полсекунды позже, чем повернул бы зрячий: зрячий оборачивается на голос, слепой сперва дослушивает его до конца.

И из сумрака, последним из всего, проступило лицо.

Повязки не было. Я, кажется, ждал повязки, она была на многих книжных гравюрах, но её не было, и это правильно: под бровями, густыми и ещё тёмными, лежали глаза запавшие, навсегда прикрытые веки, старые, спокойные с зажившими за одиннадцать лет ранами. Лицо было широкое, тяжёлое книзу, с недлинной бородой с сильной сединой, и все открытое, снизу доверху. Он не прятал того, что с ним сделали, а носил это, как носят шрам на теле и как бы говоря: смотрите, мне это не мешает.

– Ну, – сказал Василий Васильевич, Великий Князь Московский. – Подойди, что ль. Наскакался.

Голос у него был низкий, ровный, домашний и в слове «наскакался» прозвучало сразу два разных значения и смысла, и оба я услышал. Сверху было просто отцовское, вечное:

«Допрыгался, я же тебе говорил, предупреждал».

А под ним другое тоном, мужа и мужчины-воина:

«Слышал я твой соскок, сыне, и цену ему слышал, и понял, чем ты платил. Будет об этом».

Я подошёл. Половицы доложили отцу о моих четырех шагах.

– Сказывай, – сказал он, не отходя от окна. – Что за татары. Отколь шли и куда, как сторожи минули. Всё сказывай, не жалей меня, я чать не девица.

Это была самая лёгкая часть всего дня, намного легче того же соскока. Докладывать я умел. Я делал это двадцать лет: сначала преподавателям, затем командирам, комэску, начштаба полка, комдиву, дважды командарму; потом десять лет учёным советам, что, к слову, бывало намного страшнее. Язык доклада один во все века: что, где, когда, сколько, чем кончилось, в чём вина, если она есть, и в чём урок. Я развернул ему июль, как разворачивают карту: скорее всего Седи-Ахматовы, числом до сотни, шли изгоном с полудня; переправились через Оку ниже Колтовского перелаза; сторожи их не упредили, почему, дознаться не успел, дознаюсь, если гонец раненый еще раз все таки выживет; полон весь отбит, тридцать душ; ватага ушла веером, побив у нас двоих и потеряв на луговине два десятка; скотину воротили.

Он слушал не перебивая, наклонив голову набок, и я видел, что слушает он не так, как слушали мой доклад зрячие. Зрячий начальник половину доклада читает с твоего лица. Этот брал всё из голоса и оттого молчал дольше, чем молчат зрячие: додаивал звук до конца.

– Сторо́жи, – сказал он наконец. Всего одно слово, но сколько в нем было смысла.

– Сторо́жи, батюшка, – согласился я. – Тут вся дыра. Ватага в сто коней в степьи не тень, её за день видно. Либо проспали, либо смотрели не туда. Если дознаюсь скажу почему.

– Дознайся, – сказал он и помолчав, добавил, – Поди сюда. Ближе.

Я ступил ещё шаг. Он отнял руку от подоконника и поднял её открытой ладонью вперёд, на мой голос и дыхание. Я понял и наклонился под эту руку.

Ладони у него были большие, сухие и тёплые. Он взял моё лицо в обе руки и повёл по нему пальцами: по лбу, по скулам, вдоль носа, по еще мягкой молодой уже появляющейся бороде. Неторопливо, внимательно и страшно. Я стоял и не дышал. Вот это и был экзамен, не сторо́жи и не голос. Это лицо он читал руками много лет, с тех пор как ему выжгли глаза, а сыну было шесть; он знал его наизусть, каждую кость, а я стоял и ждал, найдут ли пальцы на знакомом лице что-нибудь, чего там не было в июне.

Пальцы дошли до подбородка и остановились. Потом легли мне на плечи, а затем вниз на грудь и прошлись по рёбрам, вскользь ни разу не нажав на больное, съехали дальше вниз и отпустили.

– Вытянулся, – сказал он.

В голосе было удивление, которого он не стал прятать.

– Опять вытянулся, за одно лето. Выше меня уж, – он усмехнулся в бороду, коротко. – Перерос отца. Ин ладно. Расти.

Про рёбра он не спросил ничего, просто все понял руками.

Дальше было ещё многое: о бере́ге, о кормах, о том, что Юрий стоит серпуховской стороной и пишет редко, поганец. Разговор шёл уже под горку, по-семейному, и в другой раз я бы отпустил его катиться до конца.

Но у меня оставалось одно дело, и я знал про него с самой Каширы: его нельзя было не сделать и нельзя было иначе, как последним. Главное чаще всего говорится в конце и с трудом, иначе оно не главное. Это знает любой следователь и любой отец.

– Батюшка, – сказал я, и голос я на этот раз выбирал сам, и выбрал негромкий. – Ещё об одном хочу сказать. Не о татарах.

Он не пошевелился. Только голова наклонилась чуть ниже, весь обратившись в слух, хотя, казалось, больше было некуда.

– Сон я видел. Там, в Кашире, когда лежал, – я помолчал.

Пауза была честная, не сделанная: слово подходило к горлу трудно, как трудно оно подходило бы и настоящему семнадцатилетнему.

– Страшный сон, батюшка. Будто у меня глаза открылись – кровавые. А там был ты.

В палате стало тихо так, как не было тихо весь этот день: ни в полуденном городе, ни под каменной аркой. Снаружи, за окном, жил двор: стукнуло ведро, прошли, переговариваясь, двое, дальний перестук кузниц лежал под всем, как лежал с утра. А здесь не двигалось ничто, и я смотрел на его лицо и видел, что оно не изменилось, и понимал, чего стоит лицу такая неизменность, потому что сам сделал тоже самое на крыльце.

Одиннадцать лет при этом человеке никто не говорил о его глазах. Я знал это твёрдо, по всем законам людей: об этом не говорят при нём, о таком вообще не говорят, обходят, как, например, прорубь. И вот сын, вернувшийся чуть ли не с того света, встал рядом и говорит ему: я был там, внутри, открывал их, смотрел из твоей темноты, отче, и увидел тебя.

Я не лгал ему. Вот что было самое странное и самое надёжное во всём: я не лгал. Три ночи подряд я падал с коня и не долетал до земли; и три ночи открывал в темноте чужие глаза. Сон был пересобран, но не выдуман, и слепому, который слышит любую фальшь, ловить в моём голосе было нечего. Фальши не было. Был человек, рассказывающий отцу чистую правду в единственной упаковке, какую этот век способен принять.

Василий молчал долго. Рука его лежала на подоконнике неподвижно, и солнце лежало на руке.

Он не спросил ничего. Не перекрестился, не перевел разговор, не сказал «пустое, сон и есть сон», ничего из того, что я держал наготове как варианты. Он взял это молча, целиком, и унёс куда-то внутрь, куда мне ходу не было, и по тому, как он это взял, я понял, что услышан я до самого дна и что ответа словами не будет.

– Тесть твой, – сказал он, и голос его был уже другой, дневной, государев, как будто между этой фразой и той тишиной лежал не один его вдох, а неделя, – Борис Александрович. Стар стал тесть твой. Пишет весело, а гонцы сказывают что тяжелеет.

Он повёл подбородком в сторону окна, в сторону света и я понял что это ответ.

– Съезди-ка ты в Тверь, Иване. Поклонись от нас. Скажешь ему Марья непраздна, к сретенью, даст Бог, внука ждём, пусть живёт да ждёт. И сам покажись: до Твери, чать, тоже добрые люди донесли, что тебя татарове помяли, вот пусть тесть зятя целым пощупает. А пуще всего – сам посмотри. Своими глазами посмотри, как там у них и что. Мне доскажешь.

Своими глазами. Он сказал это ровно, не запнувшись, тем же голосом, что и остальное, слепой человек, стоящий лицом к солнцу, только что выслушавший сон про свои глаза. Я не понял и не пойму, наверно, никогда, было ли это сказано сквозь то, что легло между нами последние минуты, или поверх него, или именно из него. Есть вещи, которые надо просто принять к исполнению.

– Когда ехать, батюшка?

– А чего тянуть? Путь сухой, серпень на дворе. Соберёшься и с Богом. Дня в три доедешь.

– Доеду в три.

– Ну.

Это «ну» означало конец разговора. Княжич Иван знал, что оно означает конец, а я выучил как-то мгновенно за один разговор, по какому-то наитию, как учат язык в детстве. Я поклонился, как это делать тоже мгновенно поняв в тот же момент как понял значение «ну», и пошёл к двери. Половицы отсчитали мои шаги обратно, и у двери я обернулся, чего делать, кажется, было не положено.

Он стоял по-прежнему у раскрытого окна, вполоборота, лицом к свету, которого не видел одиннадцать лет и который узнавал кожей. Пост он не оставлял. Смены ему не было.

В сенях Челяднин ждал меня с моей саблей на обеих ладонях, но я пока я опоясываться не стал. В этот момент, где-то за стеной, на дворе, часомерье собралось с силами и ударило мерно и кованно, отсчитывая девятый час дня.

Один час. От площади до этой двери прошёл всего один час, и в этот час уместились экзамен, которого я боялся три дня, и дорога, о которой я утром ещё не знал.

Я вернулся с одной дороги и выходил с другой в руках. Кажется, тут так было заведено. Кажется, меня это устраивало.

После встречи с отцом, Великим князем Василием Васильевичем, мне оставалось еще познакомиться с двумя женщинами: матушкой, Великой Княгиней Марией Ярославной и женой Марией Борисовной.

О встречи с ними я думал всю дорогу и так и не определился как к ним подойти. С отцом было понятно хотя бы, что он спросит. Наверху же, в женской половине тереме, меня ждали две женщины, и обе знали доставшееся мне тело так, как отцу и не снилось: одна носила его в себе, а другая спала с ним в одной постели уже несколько лет.

Сначала следовало идти к матери. Это я знал профессиональным знанием эпохи и мышечной памятью своего тела, которое семнадцать лет ходило в правильном порядке. Великая княгиня – старшая. Жена – младшая, невестка, живущая под материнской рукой; к ней ходят после.

Челяднин остался у дверей на женскую половину с моей саблей в руках, а я пошел к своей матери и жене.

Женская половина начиналась не дверью, а в первую очередь переменой запахов и звуков. Переход повернул влево, стало теснее и темнее, окошки пошли мелкие, и с каждым шагом густел запах, которого не было внизу: сухие травы, чистое полотно, воск, и поверх всего что-то тёплое, кисловатое, хлебное. Дом дышал здесь иначе. Внизу пахло делом, а тут просто жизнью.

Меня услышали задолго. Впереди, за поворотом, стукнула дверь, простучали быстрые ноги, зашуршало, кто-то сказал вполголоса два слова. И тут же всё стихло тем особым стихом, которым женская половина встречает мужчину: не замирает, а прибирается.

Когда я вышел из-за поворота, в сенях уже стояли три сенные девки, прижавшись к стене и опустив глаза, и старая боярыня в тёмном кланялась мне из середины, и по всему было видно, что доложили обо мне минуты за три и что эти три минуты не пропали даром.

Когда я шёл, то считал. От двери отцовой палаты до этих сеней сто саженей и два поворота. Разговор мой с отцом кончился четверть часа назад. Но о тверской дорога, о которой внизу еще никто не знал, было здесь, наверху, уже известно. Это я понял это по лицу боярыни раньше, еще до того как мне сказали хоть слово: так смотрят не на вернувшегося, а на отъезжающего.

«Уши, везде уши, – подумал я.– Двор смотрит глазами, терем слушает ушами, и слышит он быстрее, чем видит двор».

Мать стояла у окна. Они все в этом доме стояли у окон, только отец слушал своё, а она своё смотрела. И когда я вошёл и поклонился, сразу не обернулась, и в этой неспешности я узнал отцовскую привычку, и понял, у кого из них двоих она была первой.

– Иване, – сказала она и пошла мне навстречу, и это было не по чину, но ей было всё равно.

Я поклонился и подошёл под благословение и княгиня перекрестила меня. Рука у неё была маленькая, сухая, быстрая, она взяла моё лицо в обе ладони, и я во второй раз за час стоял, пока меня читали руками.

Только здесь читали иначе. Отец искал кости, а мать искала другое и другим способом: она смотрела. В упор, снизу вверх, я её давно перерос, глазами, которых не отменял никто, и целую долгую секунду я стоял под этим взглядом и понимал, что вот он, настоящий экзамен, и что к нему у меня нет ни соскока, ни доклада, ни сна про глаза.

Мария Ярославна, Великая Княгиня. Сорок с небольшим из них одиннадцать фактически глаза при слепом муже, и второй год сестра при узнике. Про неё я знал из книг постыдно мало. Про них про всех, женщин этого века, все письменные источники говорили крайне мало. И та, о ком историки мало чего знали, стояла сейчас у окна и молчала.

– Худой, – сказала она наконец. – И глядишь не так.

В груди у меня стало холодно и очень тихо.

– Как не так, матушка?

– А вот так, – она отпустила лицо и повела ладонью, будто отгоняла муху; жест был досадливый и совершенно домашний. – Как чужой в горнице. Будто считаешь чего.

Она сказала это ровно и мимоходом, глядя уже не на меня, а на мой пояс, где утром была сабля, и пошла к лавке садиться, и я стоял и ждал продолжения, и продолжения не было. Она объяснила это себе сама, пока шла. Объяснила вслух и возможно даже себе, а не мне.

– Батюшка сказывал, тебя татарин чуть не убил. Но ты и глядишь как-то по-другому. Как будто бы отошёл, да не весь.

– Не весь, матушка, – сказал я.

Это была чистая правда, и я сказал её тем самым голосом, каким полчаса назад рассказывал отцу сон. Второй раз за день правда прошла у меня в чужой упаковке, и второй раз её взяли не глядя. Я начинал понимать, чем буду жить в этом веке.

Она перекрестилась на образа быстро, привычно, как поправляют платок.

– Отойдёшь, – уверенно сказала она. – Время поможет, – и без всякого перехода, тем же ровным голосом. – В Тверь, значит.

– В Тверь.

– Когда?

– Дни через два, как соберут.

Она помолчала. Пальцы её лежали на коленях сложенные, и я смотрел на эти пальцы и думал, что вот сейчас, вот в эту секунду, она думает про Углич, потому что не думать про Углич ей нельзя ни одной минуты этого года. Родной брат. Второй год под приставами, и никто в этом доме не говорит о нём вслух, как никто не говорит о глазах. Она больше ничего не сказала. Только пальцы шевельнулись еще раз.

– Марья тебя ждёт, – сказала она вместо этого. – Ждет, как ты в город въехал. Пойдём.

Она сама привела меня к невестке: прошла вперед два перехода, отворила дверь, вошла и стала у притолоки – и только тогда пропустила меня. Порядок был такой. Я входил в горницу к своей жене вслед за своей матерью.

Светлица была маленькая и вся в солнце: три окна в ряд, пяльцы у окна, лавка, ларь, шитое полотенце на образе. У пялец, вскочив, стояли две девушки; в углу сидела старуха с веретеном и не встала, а поклонилась сидя, по возрасту ей было можно.

А посреди горницы стояла девочка. Моей жене Великой Княгине Марии Борисовне полныхвсего пятнадцать лет. Я знал про неё всё, что вообще можно знать из книг: тверская, Борисова дочь, отдана десяти лет от роду в чужой дом ради союза, живёт здесь пятый год. Знал и то, чего не знал никто в этом доме и в этом веке: дату и обстоятельства её смерти, которых не пожелаю знать никому.

Но сейчас передо мной стояла девочка: невысокая, круглолицая, в летнем лёгком платье, с убрусом, из-под которого не выбивалось ни волоса; живота ещё не было видно, только руки она держала не так, как держат девушки, а сложенными низко, ладонями к себе, будто уже что-то несла.

И смотрела она на меня так, как не смотрел сегодня никто. Двор смотрел, цел ли. Отец слушал, тот ли. А эта просто смотрела, не проверяя, не считая, обоими глазами разом, и вся радость этого дня, сколько её было в доме, была сейчас у неё на лице и не пряталась совершенно.

Моё тело среагировало раньше моего серого вещества. Какая-то животная мышечная память толкнула меня вперед и в очередной раз действие опередило мысль.

– Здравствуй, Марья.

– Государь мой, – сказала она и поклонилась в пояс, и вышло у неё не по-княжески, а как выходит у молодых, торопливо.

И уже из поклона, снизу, подняла глаза и добавила совсем другим голосом, не детским, а бабьим:

– Живой.

– Живой.

– Сказывали, конь тебя убил.

– Конь меня уронил, – сказал я. – Достал меня татарин, а конь ни при чём, конь добрый. Дошло до вас, вижу, да не так как было.

Она коротко, с облегчением засмеялась, и тут же оглянулась на свекровь: можно ли.

Свекровь стояла у притолоки и смотрела на нас обоих, и на лице у неё было выражение, которое я знал по своей матери и по всем матерям на свете: она проверяла, не переменилось ли и здесь чего.

Я взял жену за руки, теперь уже сознательно сам, а не на мышечном автоматизме тела, и молча держал. Это была самая трудная минута дня, потому что говорить мне было нечего.

С отцом меня спас голос. С матерью полученная рана. А тут не годилось ничто: тут пять лет одного дома, свои слова, свои шутки, ничего из того это я не знал и подделать это было нельзя. Женщина, которая носит твоего ребёнка, читает не лицо и не голос. Сейчас она просто чувствует тебя. Это потом, через пятьсот лет, люди потихоньку начнут учиться врать в чувствах, изображать то чего нет и выдавать это за чистую монету.

И я был уверен, что она сейчас, несмотря на свой юный возраст, уже начинает читать моё то внутреннее, куда я не желаю никого пускать.

Я даже немного растерялся и интуитивно сделал единственное, что умел, то же, что с отцом внизу: сказал правду в той единственной упаковке, какую она могла принять.

– Гляжу вот на тебя, – сказал я, – и будто впервые вижу.

Она вспыхнула вся, до убруса, опустила голову и тут же опять подняла.

– Это тебя по голове били, – сказала она.

– По рёбрам, – усмехнулся я. – Голова вроде как цела.

Про здоровье я спросил, как положено, и получил, как положено, ответ через свекровь: мать ответила за неё сама, коротко и по-деловому. Тошнота отошла на Петров день, что ест, что ходит, что бабки смотрели и говорят: всё ладно, к сретенью надо ждать. Невестке при свекрови о таком говорить не по чину, она стояла и смотрела в пол, и мне сразу стало понятно, что она рассказала бы куда больше.

Выслушав мать, я сказал:

– Марья. Я в Тверь еду. К батюшке твоему.

Вот тут она подняла голову по-настоящему.

Я потом много раз вспоминал это лицо, как оно менялось, пока до неё доходило. Сперва просто вспыхнуло: домой, туда, к своим. Потом что не она едет, а я. И тут же пошёл расчёт: женский, быстрый и безошибочный. Что передать, с кем и о чём просить. И только последним, четвёртым, тревога. За отца.

– Что батюшка? – спросила она. – Пишет, что весел. А гонцы что сказывают?

– Гонцы сказывают, тяжелеет, – ответил я честно, потому что врать ей с первого дня было нельзя, а главное бесполезно. Она кивнула, подтверждая мои мысли.

– Ты ему поклонись от меня. И скажи… – Марья запнулась, соображая, что можно передать при свекрови. – Скажи, что я здорова. И что внука ждём. Он ждать любит. Ты ему скажи, чтоб ждал.

Пусть живёт да ждёт, как сказал внизу отец.

Я стоял в маленькой солнечной горнице, держал за руки бывшую тверскую княжну и думал о том, чего не мог сказать здесь никому. Что Борис Александрович не доживёт до внукова пятилетия. Ему отпущено всего четыре года, до весны шестьдесят первого. И что дочь его преживёт всего на несколько лет.

Что ребёнок, которого она носит под сложенными низко руками, вырастет высоким, храбрым, будет ходить воеводой и умрёт тридцати двух лет от ломоты в ногах, залеченный насмерть заезжим лекарем, и лекарю за это отрубят голову на льду, и с этой смерти начнётся всё, чему я до сих пор не знаю имени.

Всё это лежало у меня в голове разобранное по карточкам, с датами и с шифрами дел. Но вполне возможно, что многое из этих знаний, я безжалостно выброшу как бесполезный мусор.

А сейчас передо мной стояла девочка и просила передать отцу, чтоб ждал.

– Передам, – сказал я. – Слово в слово.

Я посмотрел на свою мать не как сын, а как Великий князь Московский Иоанн Васильевич, сопровитель её мужа Великого князя Московского Василия Васильевича который желает остаться со своей женой наедине. Она правильно всё поняла, молча развернулась и вышла, сделав знак всем остальным и мы остались одни.

Под вечер я сошел вниз и вышел на крыльцо.

Двор жил обычной вечерней жизнью: гнали к воде коней, стучало ведро, кто-то ругался у поварни ровно и без злобы, так для порядка. Пахло дымом и рекой. Над Кремлём стояло долгое августовское небо, ещё светлое, уже не жаркое, и в этом небе, за Неглинной, всё стучали кузнецы уже реже, чем в полдень, вразнобой и устало.

Я стоял и думал над одной простой вещью.

До сегодняшнего дня мне было чем себя утешать. Я мог думать, что попал в свой материал: в век, который знаю, к людям, про которых написал две книги, а прочитал о нем вообще огромное множество различного материала. Что тут вроде как в командировке. Что обратный билет где-то есть, и даже если его нет, но думать так было можно.

Сегодня меня приняли трое. Слепой узнал меня руками. Мать сказала, что я гляжу не так, и сама себе объяснила почему. А девочка в светлице обрадовалась мне до слёз и попросила поклониться отцу.

И внезапно я понял, что знакомый мне материал не то что кончился, а проку от него будет становиться все меньше и меньше.

Утром меня ждет боярское сиденье, государственные дела, а потом дорога и полная неизвестность, потому что просто плыть по известному мне течению истории не получится. Я даже не хочу пробовать, потому что знаю, что это прямая дорога в безумие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю