444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шерр » Иван Великий (СИ) » Текст книги (страница 12)
Иван Великий (СИ)
  • Текст добавлен: 16 августа 2026, 07:30

Текст книги "Иван Великий (СИ)"


Автор книги: Михаил Шерр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)

– Посмотрим, – сказал я.

Гридя кивнул. Ему это, кажется, даже понравилось.

– А ежели он встанет и не полезет? – сказал Басёнок. – Бегич на Воже стоял, сказывают, дён пять.

– Корма у нас на четыре дня, – сказал я.

– То-то и оно.

На этом я встал.

– Быть по сему.

Никто мне не поперечил, и никто не сказал, что дело доброе. Встали, поклонились и пошли к своим.

Так я в первый раз в жизни отдал приказ, которого не поддержал ни один человек.

Я лёг и не заснул, а стал разбирать по частям, как оно может не выйти, и вышло у меня девять мест.

Он может не полезть или не там. Он может послать пробную сотню, и её придётся или пропустить, или бить, и оба раза это плохо. Разъезды его могут уйти далеко, и тогда он увидит перелески. Полки могут выйти вразнобой. Дым может подняться рано, и тогда они придут на пустой берег. Дым может подняться поздно, и тогда подавать его будет некому. Тюфяки могут не доехать. Касим может не встать, где просят, потому что просят, а не велят.

Девять мест, и в каждом из них всё держалось на одном человеке, который может не успеть, не расслышать или испугаться.

А сверх того была вода, которой я не видел, и берег, который я видел один раз в жизни и лёжа.

Я лежал и думал, что человек, который придумал это на четвёртый день пути, ни одного из этих девяти мест не проверил своими глазами.

Они уходили в третьем часу ночи, чтобы к рассвету быть далеко. Я вышел их проводить. Касим уже сидел в седле и говорил со своими, а Якуб затягивал подпругу и делал это долго, дольше, чем нужно. Он явно ждал, что я подойду.

– Царевич.

– Слушаю, Иван Васильевич.

Я сказал это сразу, без захода, потому что заходов он не любил.

– Ты юрта хотел. Как у брата твоего, у Касима. Ты в Москве отцу моему и людям московским сказал, что просишь чести.

Он выпрямился и стоял.

– Будет тебе юрт, – сказал я. – Ежели Мазовшу побьём – будет. Город с волостями и корм, как у Касима.

Он молчал. Я знал цену тому, что говорю, и знал её до последней деньги.

Юрт даёт великий князь. Землю и корм отпускает казна. А княжеский казначей пять дней назад при полной палате сказал, что рать ходила на Вятку и пришла ни с чем. И что подвод он даёт шестьдесят, а не девяносто.

Я обещал то, чего у меня не было. Обещал за спиной отца, который жив, зряч головой, сидит на столе и таких вещей не забывает.

Я это понимал, стоя там, и всё равно сказал.

– Слово князя, – сказал я.

Он не поблагодарил, хотя получил ровно то, за чем пришёл в Кремль незваный, и получил на неделю раньше, чем мог рассчитывать, и такие вещи вслух не отмечают.

– Слышал, – сказал он.

Потом взял повод и спросил, глядя мимо меня:

– Брат мой знает?

– Нет.

– Не говори ему, – сказал Якуб и сел в седло.

Они выехали вдвоём, впереди своих, стремя в стремя, и разговаривали по дороге, и я слышал, как Касим что-то сказал и как Якуб коротко засмеялся.

Я стоял и смотрел им вслед, и мне было хорошо, потому что у меня теперь есть двое, на которых можно положиться.

К Коломне пришли назавтра к вечеру.

Юрий выехал встречать за две версты и выехал по всей форме: со своими детьми боярскими, с трубачами, в новом тегиляе и на белом коне. Он готовился, и это было видно за версту.

А как подъехал ближе, я увидел, что он всю дорогу боялся, что я не приду.

Ему шестнадцатый год. Он два месяца сидел на своей первой ставке и распоряжался людьми, которые вдвое его старше. И всё у него было хорошо, покуда за реку не пришла орда. Тогда он послал гонца и велел передать не государю великому князю, а мне, и в ту минуту он был не воевода, а мальчишка, который привык в драке полагаться на старшего брата.

Он это понял в тот же день и мучился этим все шесть дней, пока я шёл.

Мы обнялись, и он сказал:

– Долго ты.

– Быстрее не вышло.

– У меня стоят полторы тысячи, – сказал он. – Я их сам смотрел. Все конны и оружны, ни одного пешего.

Он сказал это в первые же полминуты, и было видно что всю дорогу вёз эту фразу в себе.

– Хорошо, – сказал я. – Мне ровно столько и надо.

Мы пошли шагом, стремя в стремя, и я стал рассказывать, а он слушал и не перебивал.

Он не спорил ни разу. Ни про перелаз, ни про перелески, ни про стяг. Про стяг он только посмотрел на меня сбоку и промолчал, и я не понял, что это значило.

В городе нас ждали. Воевода коломенский выставил корм на всю рать. Первое место за шесть дней, где мы кормились не из своего обоза.

Ховринских подвод к тому вечеру оставалось на полтора дня. Я про это думал весь ужин.

Сидели недолго. Я велел никого не поить, и меня послушались, хотя обычай был другой.

Юрьевых воевод я осмотрел сам. Их было двое: старик Дмитрок Кувшин, который сидел на Коломне ещё при деде, и молодой Ондрей Хабар, приставленный к брату из московских. Оба, покуда я говорил, глядели не на меня, а на Юрия, и это было правильно, и мне это понравилось.

– Правое крыло твоё, – сказал я.

Он сперва не поверил.

– Моё?

– Твоё. Пятьсот сабель, встанешь у Прудища, за перелеском, и будешь стоять там столько, сколько надо.

Он покраснел так, что это было видно в сумерках.

– А Басёнок? – спросил он.

– Басёнок в середине. Середина решает.

– А левое?

– Пёстрый.

Он посчитал в уме и посчитал верно.

– А ты, стало быть, нигде.

– Я у брода.

– С кем?

– С малой сотней.

Юрий остановил коня.

Он стоял и смотрел на меня, и я видел, как он складывает одно с другим и как у него сходится.

– Так они на тебя пойдут, – сказал он.

– На то и рассчитано.

– А мы в четырёх верстах.

– В четырёх.

Он тронул коня и поехал молча, и молчал долго, дольше, чем я ждал.

– Юрий, – сказал я. – Теперь слушай главное, и другого главного у тебя не будет.

– Слушаю.

– Ты выйдешь по дыму. Не раньше. Ты будешь стоять и слышать, как за перелеском дерутся, и не выйдешь, даже когда будешь видеть что дело идёт худо. Пока нет дыма, тебя на свете нет.

– Понял, – сказал он сразу.

Слишком сразу.

– Повтори.

– По дыму, – сказал он. – Не раньше. Чего тут повторять, брат, я не дитя.

И вот тут я понял, что он не понял.

Он думал, что я боюсь, как бы он не проспал. Он не думал о другом. Стоять и слушать, как в четырёх верстах убивают твоего брата, это работа которая тяжелее всякой сшибки. И делать её надо не четверть часа, а сколько придётся.

Я хотел сказать это словами и не стал. Такие вещи словами не передаются.

К реке мы вышли уже в темноте. Ока лежала внизу широкая и тихая, вода стояла низко, и на том берегу, и далеко, горели два костра и они были не наши.

Я слез с коня и какое-то время стоял глядя на темноту за рекой.

Через два дня всё, что мы придумали у костра за Мячковом, будет решать вот эта вода, и решит она это часа за четыре. А пока она просто текла, как текла тут до нас и как будет течь после, и ей до нас не было никакого дела.

Глава 16

Верёвки считал Абдулла, потому что в ставке считать было больше некому.

Их принесли с вечера, связками по десять, и свалили у крайней телеги. Он обошёл кучу и сосчитал связки. Вышло сто сорок. Ночью привезли ещё, и утром он пересчитал заново. Двести две.

Число он записал на обрезке и отнёс беку Кутлубуге. Бек посмотрел на обрезок, хотя читать не умел, и кивнул.

Верёвка в походе идёт на одно дело. Ею вяжут людей: руки за спину, потом всех вместе за общий конец, чтобы гнать не поодиночке. На десятерых уходит две. Значит, взяли на тысячу рук, и это только готовое, привезённое из дому. Остальное при необходимости нарежут на месте, из чего придётся.

Котлов взяли сорок два. Корму на двенадцать дней, считая с нынешнего.

Сколько при царевиче людей, Абдулла не знал. Этого не знал никто, кроме самого царевича и, может быть, двух его беков. В коше (кош – обоз и стан при войске) считали лошадей по своим сотням, а сотни между собой не сходились. Он однажды попробовал сложить и бросил: получалось то мало, то много вдвое.

Абдулла был писарь.

При ставке держали муллу, старого хорезмийца по имени Хафиз, и при мулле одного грамотного. Мулла удостоверял, что царевич есть царевич, сын Сеид-Ахмета, внук хана. Отца царевича не было в живых. Его взяли литвины и увезли к себе в Ковно, и он там умер, и улус после того рассыпался наполовину. Оставшаяся половина кочевала между Днепром и Волгой и жила ярлыками, поминками и набегом.

Ярлыки и письма писал Абдулла.

Бумагу для этого возили из Каффы, генуэзскую, тонкую, с водяным знаком в виде трёх гор. Стоила она дорого, лежала в кожаном мешке под головой у Хафиза, и выдавали её по листу. За каждый испорченный лист били и очень сильно.

Абдулла умел делать бумагу, но за последние семь лет его об этом не спросили ни разу.

Накануне выхода Хафиз позвал его и велел писать письмо.

Писали пану в Литву, имени которого Абдулла не разобрал, потому что Хафиз произносил его по-своему и всякий раз иначе. Смысл был простой. Царевич напоминал, что отец его умер у литвинов и что за отца никто ничего не дал. Что улус стоит там, где стоял, и смотрит пока на восток и на север, и что зимовать в этом году будет тяжело.

Про поход в письме не было ни слова. Абдулла спросил, писать ли, и Хафиз посмотрел на него так, что он больше не спрашивал.

Лист выдали один. Абдулла разложил его на доске, придавил камнем и подточил тростник. Чернила были свои, из орешка и купороса, он их варил сам и делал это хорошо. Бумага была каффинская, тонкая, и он писал медленно, чтобы не порвать её на нажиме.

Дописав, он подержал лист на весу и посмотрел на просвет. Три горы в водяном знаке. Бумага была неплохая, но проклеена жадно, и на обороте под буквами проступала тень. Свою он делал лучше, но об этом он никому не говорил.

Мастерская стояла за городской стеной, у арыка, потому что бумага делается из воды прежде, чем из чего-нибудь ещё.

Тряпьё скупали по дворам, лён и конопляное, старое, и чем ветше тем лучше. Его мочили в ямах, пока не пойдёт дух, потом толкли. Толчея работала от колеса, колесо от арыка, и стучало оно в мастерской с рассвета до темна, так что ученики первый месяц не спали.

Из толчёного получалась каша. Кашу разводили в чане, и мастер брал форму. Форма была тростниковая, гибкая, сплетённая волосом. Он опускал её в чан, вынимал, встряхивал в две стороны и снимал лист на войлок. Листы клали стопой, отжимали, потом разносили по стене сушить.

Сухую бумагу проклеивали пшеничным крахмалом и лощили раковиной, пока не начинала блестеть. Хорошая бумага звенит, когда её встряхнёшь, и не пропускает чернил на другую сторону. Плохая пьёт чернила, как войлок.

Абдулла растирал тряпьё третий год и уже трогал форму, когда мастеру дали большой заказ.

Заказ шёл от двора. В Самарканде тогда правил государь Улуг-бек, внук Тимура, и правил долго, годов сорок. Он поставил на площади медресе, а за городом башню, чтобы смотреть на звёзды. В башне сидели счётчики и переписчики, и туда шла бумага, и лучшую в городе делал мастер, у которого Абдулла растирал тряпьё.

Потом сын государя пошёл на отца войной и разбил его в поле. Отца отпустили будто бы на богомолье, а на дороге ему отрубили голову. Сына убили через полгода, и голову его выставили на отцовском медресе. После этого город три раза переходил из рук в руки за два года.

Абдулле было семнадцать, и ко всему этому он не имел никакого отношения.

Мастерскую взяли на второй год, зимой. Взяли не воины, а свои же, городские, потому что власти в городе в ту неделю не было вовсе. Мастера убили в воротах. Форму, ту самую тростниковую, порвали и бросили в арык. Абдуллу и ещё двоих связали и вывели на торг через три дня, вместе с двумя ослами и медной посудой.

Купец, который его брал, попробовал ему руки и посмотрел зубы. Спросил через сторожа, умеет ли писать. Абдулла сказал, что умеет.

Имя его значит «раб Божий». Он подумал об этом, стоя на торгу, и больше никогда об этом не думал.

Его продавали четыре раза, и всякий раз дороже.

Сначала на север, в Хорезм, потому что оттуда шли караваны и там был спрос. В Ургенче он просидел зиму в яме с восемью другими и выучил первые двадцать слов по-татарски, и все про еду.

Весной его взял караван на Волгу. Шли сорок дней, через сухое место, где воду выдавали скупо и где двое из полона остались лежать. Абдулле воду давали наравне со всеми, потому что он числился в списке отдельно и с ценой.

Хаджи-Тархан стоял в низовье, где река расходится на протоки. Там торг был больше самаркандского, и людей на нём продавали больше, чем вместе всего остального.

Его держали на торгу девять дней, и все девять он простоял в одном ряду.

Через проход торговали бумагой. Продавец был армянин из Каффы и он раскладывал листы на доске, придавив по углам камешками, чтобы не унесло. Люди подходили, брали лист, смотрели на просвет и щупали край. Абдулла смотрел на это с утра до вечера, потому что смотреть было больше не на что.

Бумага была плохая. Толстая, серая, с волокном в теле и с криво снятым краем. За неё просили столько же, сколько за него самого.

На четвёртый день он попробовал сказать об этом сторожу. Сторож не понял ни слова и толкнул его обратно в ряд. Купил его человек от улуса и повёз вверх, в степь.

За все четыре раза его ни разу не купили как бумажника. Про бумагу спрашивали только в первый раз, в Самарканде, да и то мимоходом. Покупали грамотного. Грамотный нужен всякому, кто ведёт хоть какие дела, и стоит он вчетверо против пастуха, а ест столько же.

Ремесло его лежало без применения седьмой год. Руки помнили, как встряхивается форма, а показать это было некому и незачем.

Он бежал на первом году, в конце лета. Готовился месяц. Стащил нож, стоптанные сапоги и мешочек проса, спрятал всё в бурьяне за коновязью. Просо носил по горсти, из того, что выдавали ему самому, и оттого месяц ходил голодный.

Ушёл ночью, когда в стане пили кумыс по случаю чьей-то свадьбы. Шёл на юг, потому что юг это дом. Первую ночь и день шёл хорошо, вёрст тридцать. Вторую ночь спал в овраге. На третий день у него кончилась вода, и он вышел к колодцу, потому что колодцы в степи все на виду и обойти их нельзя.

У колодца стояли пастухи. Они его даже не били. Один связал ему руки поясом, второй сходил за лошадью, и повезли обратно, разговаривая между собой о своём. Абдулла тогда ещё не понимал по-татарски настолько, чтобы разобрать разговор. Понял он другое, и это оказалось важнее слов.

Беглого возвращают все. Не потому, что злы, и не потому, что любят царевича. За возвращённого дают вознаграждение, а за укрытого спрашивают. Степь для беглого – это не пустое место, где можно спрятаться. Степь вся расписана по людям, и всякий встречный уже знает, что с тобой делать.

Били его в стане, при народе, палками по спине и по ногам. Кутлубуга смотрел и в одном месте сказал: рук не трогай. Тот, кто бил, кивнул и стал бить ниже.

Абдулла лежал потом четыре дня и думал не про боль. Он думал про эти два слова.

Второй раз он ушёл через год, весной. Ушёл он налегке и без плана, просто потому, что стало невмоготу. К вечеру второго дня сел на бугре и стал считать.

До Самарканда три тысячи вёрст. Идти надо через сухое место, где он умрёт на четвёртый день. Обойти его можно по воде, но вода это караван, а караван его выдаст назад. На западе, говорили, есть литвины. Где они и сколько до них, он этого не знал. На севере урусы. Про них он знал только, что их зовут урусы, что они данники и что к ним ходят за полоном.

Некуда было идти. Не «трудно», а именно некуда, и это выяснилось за один вечер сидения на бугре.

Он вернулся к утру. Его хватились, но наказывать всерьёз не стали: Хафиз сказал, что писарь у него один и что спина ему нужна прямая, а не в струпьях. Дали десять палок для порядка.

Тогда Абдулла и понял до конца, отчего у него целые руки. Его берегли. Не жалели, а берегли, как берегут хороший котёл, из которого едят.

После этого он больше не бегал. К седьмому году говорил по-татарски лучше, чем некоторые в стане.

Абдулла знал в ставке всех. Знал, что к Кутлубуге надо подходить утром и никогда после полудня. Что Хафиз глух на левое ухо и злится, когда переспрашивают, поэтому заходить к нему следует справа. Что у молодого бека Тимера долги и что при нём не говорят про коней. Знал, у кого можно выпросить лишнюю лепёшку, и знал, что просить надо не за так, а за письмо домой.

Своего имени он семь лет не слышал вслух. Его звали Кагазчи, что значит бумажник. Кличку дали в первый год, когда он ещё рассказывал про своё ремесло, и она к нему прилипла. Бумаги он за все эти годы не сделал ни листа.

Один раз, на третьем году, он всё-таки попробовал.

Набрал тряпья из выброшенного, вымочил в бочонке за кибитками, истолок камнем. Формы у него не было, и он натянул на рамку конский волос. Получилось четыре листа, кривых, с дырами, серее того, что продавали в Хаджи-Тархане.

Их нашли и отнесли Хафизу. Хафиз посмотрел, помял лист в пальцах и велел выбросить бочонок, потому что от него шёл дух. Про листы он ничего не сказал. После этого Абдулла больше не пробовал.

Русских слов он знал десятка три, и все от толмача.

Толмача звали Оксён. Он был из-под Одоева, взят мальчишкой, сидел в улусе двадцать второй год. Имел жену из татарок и четверых детей. По-русски говорил медленнее, чем по-татарски, и, подбирая слово, шевелил губами. Домой он не хотел. Он однажды сказал, что дома у него никого не осталось, а тут двор и лошади, и сказал это спокойно.

Вечерами у костров рассказывали про Москву.

Ходили туда шесть лет назад, и половина стана там была. Рассказ Абдулла слышал раз сто. Пришли под самый город, пожгли всё, что стояло за стенами, стояли у стен, а те заперлись и не вышли. Ни в поле не встретили, ни следом не пошли. Так и утёрлись.

Из этого выводили, что урусы воевать не умеют вовсе. Что у них много всего и мало смелости. Что сидеть за стеной это не война, а сидение, и что оттого к ним и ходят.

Абдулла повторял это про себя, когда бывало тревожно. Чужие слова годились для успокоения не хуже своих.

Одно он всё же заметил, и заметил потому, что слушал сто раз, а не один. Рассказ год от года рос. В первые годы говорили, что пожгли посад. Потом стали говорить, что жгли под самыми стенами. К нынешнему году выходило, что город чуть не взяли и не взяли только оттого, что царевич не захотел.

Он это заметил и никому не сказал. Говорить такое в коше было незачем и опасно.

Про самих урусов, помимо войны, он думал редко и без злобы.

Земля их лежала за рекой, и он видел её издали второй день. Лес, лес и лес. Он вырос там, где город старше всякой памяти. Вода там идёт по улицам в выложенных руслах. Изразец на стене медресе такой, что его видно за версту. А тут всё было из дерева и войлока. Даже то, что называлось у них городом, было, говорили, рублено из брёвен.

Окраина мира без ремесла. Он так и думал, спокойно, как думают о погоде.

Дозорные, ушедшие за реку, не вернулись третий день. Первых отправили ночью, шестерых. Потом ещё десяток. Потом двоих из тех, что ходили сюда прошлым летом и знали броды. Никто не вернулся.

В ставке третий вечер кричали. Абдулла сидел под пологом с чернильницей, потому что мог понадобиться, и слышал кусками.

Кутлубуга говорил, что берег пуст, и что оттого некого встретить и не с кем сойтись. Тимер отвечал, что пустой берег так не бывает. Хафиз сказал, что урусы отошли к городу, как отходили всегда, и что сидят там за стенами и ждут. Кутлубуга это подхватил. А царевич молчал.

У Абдуллы в голове услышанное сложилось как он себе это и представлял. Отошли, заперлись в своем деревянном городе и сидят. Всё складывалось именно так, как он слышал у костров седьмой год. Про дозорных он подумал, что в лесу заблудиться легче, чем в степи.

Оксён в тот вечер сидел у обозного костра и точил нож. Абдулла сел рядом.

– Много народу набрали, – сказал Абдулла по-татарски.

Оксён потрогал лезвие большим пальцем.

– Верёвок много, – сказал он.

– Ты считал?

– Я и без этого вижу.

ТОлмач ещё поточил и добавил, что вязать будут в двух местах: у брода и на дневке. На дневке всегда путаница, потому что учёт ведут разные люди.

Абдулла спросил, бывал ли он в тех местах. Оксён ответил, что его самого взяли не тут, а ниже. Что шёл он тогда девять дней и на девятый уже не помнил, откуда идёт. Сказал это ровно, как говорят о давней работе. Потом свернул нож в тряпицу и пошёл спать.

Верёвок в тот вечер добавили ещё. Абдулла их не считал, потому что не велели. Ночью он вышел из-под полога и спустился к воде.

Река стояла низко, к концу лета. Вода шла ровно, без бурунов, и была чистая на просвет, до дна. Он опустил руку и подержал. Такой воды на промывку не нашлось бы и в Герате. Тут не надо ни отстойника, ни ямы. Черпай и работай. Мысль пришла сама, впервые за много лет, и Абдулла сначала не понял, откуда она. Потом понял и разозлился, выпрямился, обтёр руку о полу и пошёл наверх, к телегам.

Пошли перед рассветом, в темноте.

Первыми ушли сотни без обоза. Абдулла слышал, как они входят в воду: сначала плеск вразнобой, потом ровный шум, потом всё дальше и тише. Дно было твёрдое, вода коням по стремя. Ни одна лошадь не поплыла. Обоз двинули, когда небо на востоке стало серым.

Его посадили на телегу с котлами, потому что писарь не воин и в первой волне ему делать нечего. Рядом сел Оксён и всю дорогу молчал. Телега вошла в воду. Вода поднялась до ступицы, потом до оси, потом стала опадать. На середине течение поддало сбоку, и возчик закричал на лошадей.

Абдулла смотрел на левый берег, который приближался. Там сегодня возьмут людей. Он знал, как это делается, потому что видел, как приводят полон, и видел, как его считают. Вяжут по десять на верёвку. Кто не идёт, того не тащат. Детей до пяти лет не берут вовсе. Считают дважды: на месте и через день, потому что за ночь всегда убывает.

Тех, кого возьмут сегодня, он пожалел. Пожалел точно и подробно, потому что знал про них больше, чем они сами. И тут же подумал другое.

С новым полоном ему станет легче. Придут новые руки, новые ноги, и работу, которую сейчас валят на всякого, кто под рукой, будет на кого свалить. Он перестанет быть последним. Абдулла даже прикинул, кого можно будет взять к себе растирать чернильный орех.

Он подумал это, поймал себя и попробовал вынуть эту мысль из головы, но она не вынималась, а сидела в голове ровно и удобно, как сидит всё, что человек про себя знает давно.

Телега выехала на песок и стала.

Он вышел на чужой берег и первое, что сделал, оглянулся на воду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю