444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шерр » Иван Великий (СИ) » Текст книги (страница 10)
Иван Великий (СИ)
  • Текст добавлен: 16 августа 2026, 07:30

Текст книги "Иван Великий (СИ)"


Автор книги: Михаил Шерр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Глава 13

В Москву мы вошли на исходе двадцать второго августа, к вечерне.

Три недели меня не было. Срок небольшой, а город за него переменился так, что я это увидел с седла ещё от Яузы. Сушь кончилась. Дожди прошли на Госпожин день и после дважды. Это сразу же видно: пыль на дорогах прибило. Жниво стояло убранное. По берегу под Симоновым сушили сети, и вода была высокая и очень мутная.

У ворот меня встретили как положено, и я половину встречи не запомнил.

Марья ждала наверху. Она вышла мне навстречу от окна и шла осторожно, хотя живота под летником было ещё не видать.

– Приехал, – сказала она.

– Приехал.

От меня пахло рекой, конём и тремя неделями дороги. Я это чувствовал сам, а она не отодвинулась.

Тверские дары я отдал ей при всех, как отдают на людях: поставец с полотном, укладку с бабьим и поклон от мачехи. Она приняла и не открыла ни того ни другого. И только когда мамки вышли, спросила то, что хотела спросить с самого начала.

– Матушка здорова?

Мачеху она зовёт матерью.

– Здорова. Сама тебе всё писала.

– Она пишет, что здорова, и когда нездорова, тоже пишет, что здорова.

Я сказал, что видел её сам, и что она стояла службу в Спасе и стояла всю, и что руки у неё тёплые. Марья выслушала это до конца и кивнула.

Про Михайлу я рассказал отдельно и подробнее, чем собирался. Про то, как его выводили ко мне два раза и оба раза он ревел. Про то, как мамка сказала на второй раз: он всегда так на чужих, а на своих нет.

– На своих нет, – повторила Марья.

Она долго молчала, и я не мешал. А про Углич не спросила ни слова.

Своих двоих мастеровых я велел покамест поставить на кормовом дворе, при конюшенных. Митрей принял это спокойно, а Антип испугался. Ему, кажется, было всё равно, чего пугаться, он пугался Москвы вообще, целиком, начиная с ворот.

Отец принял меня наутро, в малой палате, и мы были вдвоём.

Он стоял как всегда на своём месте у окна, и когда я вошёл, повернул голову на звук раньше, чем я успел поклониться.

– Ну, – сказал он.

Не «здравствуй». Не «доехал ли». Одно слово, и было понятно, о чём именно.

– Был у него, батюшка, – сказал я. – Восемнадцатого.

– Сказывай.

Я стал сказывать.

Углич стоит на высоком берегу, и двор там княжой, старый, с двумя рядами тына. Держит его наместник Иван Никитич, и держит крепко, я посмотрел. Стража при воротах в две смены, стража при сенях, ключи у наместника лично. Мышь не пройдёт. С тех пор как князь посажен, там ни одной подмены среди сторожей, все люди старые, дворовые, и половина в родстве между собой.

Отец слушал это внимательнее, чем я ждал, и я понял, что докладываю ему сейчас про надёжность замка, и только про неё.

– Держат добро, – сказал он. – Дальше.

– Живёт он не худо. Изба тёплая, стол с государева двора, поп при нём свой, служит через день. Всё, что ты отписал, исполняется.

– Проверил?

– Проверил, батюшка. Не по книгам.

Отец кивнул.

Дальше пошло то, что рассказывать было трудно. Я вошёл к нему сам и один, и просидел у него до сумерек. Он встал мне навстречу и стоял, пока я не сел, и это было первое, что меня подкосило, потому что вставать перед племянником ему было незачем.

Ему идёт четвёртый десяток. Железа с него сняли за ненадобностью: бежать оттуда некуда. Он не сед. Я ждал увидеть старика и увидел крепкого человека, которому сидеть ещё долго. От этого было тяжелее, чем от седины.

Я сказал ему всё, как было велено. Что в чернецы не отпустят. Что государь на то не пойдёт ни ныне, ни после. Что нужды ему не будет ни в чём, и что это отписано и исполняется.

Отец выслушал, не перебив ни разу.

– Он мне сказал спасибо, батюшка, – сказал я.

Отец молчал.

– За то, что в глаза. Сказал: грамотой бы легче было, а ты приехал.

– А про сына спрашивал?

– Спрашивал. Один раз, и больше не возвращался.

– Что ты ему сказал?

– Что жив и в Литве. Больше я ничего не знаю, и он это понял.

Про образок я сказал последним. Что матушка передала свой, боровский. Что он взял его и держал в руке весь вечер. Что передал мне назад поклон, и слов при этом не было никаких.

Отец сидел неподвижно. Потом провёл ладонью по подлокотнику, туда и обратно, один раз.

– Ладно, – сказал он. – Про Тверь сказывай.

Тверь пошла легче. Тестю поклон отдан, весть о внуке принята с честью. Молебен служили в Спасе, и служили о здравии Марьи, а не о моём. Это я и передал. Борис Александрович здоров и в разуме, разум у него твёрдый, а вот руки стали хуже, я заметил. Михайла растёт, ему четвёртый год, и его бережёт весь двор, потому что он один. Анастасия Александровна здорова.

Дарами обменялись. Я отдал всё по росписи: сукно ипрское, оба постава, серебро, сорок соболей и коней в наряде. Взял панцирь фряжской работы, чашу и трёх кречетов с сокольником.

– Кречеты каковы?

– Хороши, батюшка. Таких не видал.

Отец усмехнулся. У него это выходило одними губами, и по губам я уже читал лучше, чем читал бы по глазам.

– Он мне их двадцать лет не давал, – сказал он. – Ишь-ты.

Я рассказал про городовое дело: что стены каменные с напольной стороны и что их подновляли года три назад, и где именно. Про торг. Про то, сколько лодей прошло вверх по Волге этим летом, потому что боярин Шетнев назвал число трижды, и я его запомнил.

Про литейный двор я сказал в самом конце и сказал ровно так, как собирался. Хозяйственной мелочью, между прочим, вслед за лодьями.

– Смотрел я у них литейный двор, батюшка. Льют хорошо. Мастер там Микула Кречетников, ему за сорок, и он на всю Русь один такой.

– Знаю.

– Я у него двоих взял. Он сам дал. Один сын его меньшой, восемнадцати лет, литец, а второй при нём в помощниках, шестнадцати.

Отец не сказал ничего, и я положил на стол грамоту.

– Отпускные, батюшка. Борис Александрович велел написать при мне.

Он не мог её прочесть. Я знал это, идя сюда, и всё равно положил, потому что не положить было нельзя.

– Чти.

Я прочёл. Вслух, всё, от начала до конца, с титлом и с датой. И дошёл до того места, ради которого тесть и заставил дьяка писать при мне.

«…отпущены с нашего добра и держатся за московским государем великим князем Васильем Васильевичем».

За государем. Не за мной.

Я прочёл это своим голосом, в своей палате, отцу, и сам себе этим закрыл слово «мои» прежде, чем начал просить.

– Умён, – сказал отец. – Тесть у тебя умён, Иване. Ну и на что они тебе?

Вопрос был ровный, без нажима, как спрашивают про телегу.

– Изба нужна, батюшка. Оружейная. Ставить думаю зимой. Кузнецы у нас есть, а лить некому: при казне двое, и обоим за шестьдесят.

– Изба, – повторил он. – А корм им откуда?

– Хочу при обители поставить. В Симонове.

Он повернул голову. Вот тут повернул по-настоящему, всем корпусом, и я поймал себя на том, что жду взгляда.

– В обители, – сказал он. – Ишь ты. Это тебе кто присоветовал?

– Никто.

– А зачем?

– Затем, что медь вся привозная, батюшка. Своей нет и не будет. Купец медь берёт с пошлиной, а обитель без пошлины. И затем, что в обители всё уже стоит: и кузня, и уголь, и подвоз, и дворы для мирских работников. Ставить надо одну яму.

Отец слушал.

– И затем ещё, – сказал я, – что при обители льют колокола, и никто не спросит, отчего там льют.

Он помолчал.

– А ты уж и об этом подумал.

– Подумал.

Он побарабанил пальцами по подлокотнику, и это у него означало, что разговор не кончен, а только начался.

– Теперь скажи мне, Иване, вот что. Зачем это тебе ныне?

Я ждал этого вопроса и приготовил на него ответ. И, приготовив, знал, что ответ слабый.

– Войны нет, – сказал отец, не дожидаясь. – Казимир в Пруссах увяз по горло, ему не до нас третий год. Орда не идёт. Наряд у меня стоит в Кремле, и его никто не считал надобным трогать десять лет. Я нынешним летом рать на Вятку послал. Ходила рать, воротилась ни с чем, а серебро ушло. Вот куда серебро ушло. Ты про это знаешь?

– Знаю, батюшка.

– Знаешь. – Он подождал. – Ну?

Я сказал первое, что было правдой.

– В июле, батюшка, через Оку прошла сотня. Не орда, а всего лишь сотня. Прошла сквозь сторожи, и никто её не видел, покуда она не стала на нашем берегу. Меня с того перелаза вынесли без памяти. Ты про это тоже знаешь.

Отец не шевельнулся.

– Я жив по случайности, – сказал я. – Устройство наше меня не уберегло. Сотня. Что будет, когда придут не сотней?

– Придут – встретим, – сказал он. – Всегда встречали.

– Встречали. И посад горел.

Это я сказал зря. Я услышал это, уже говоря, но остановиться было поздно. Отец выслушал это спокойно.

– Дальше говори.

Я сказал, что мастера ниоткуда не берутся. Микуле сорок, при казне двое стариков, и с ними уйдёт всё, что они знают, потому что записей у них нет и быть не может. Что мастер растёт двадцать лет, и учить его надо не тогда, когда враг под стенами, а за двадцать лет до того. Что нынешний год для этого не хуже и не лучше любого другого, а лучше он тем, что он есть, а следующего может не быть.

Я говорил хорошо. Складно и по делу.

И, говоря, видел, что отца это не берёт. Он слушал ровно, не перебивая, и слушал так, как слушают заготовленное. За тридцать лет ему заготовленного натаскали столько, что он это различал, как хороший ключник различает недовес рукой, не глядя на весы.

– Складно, – сказал отец, когда я кончил. – И всё правда, я чую.

– Правда, батюшка.

– Правда, – согласился он. – А не то.

И тогда я сказал ему.

– Пушки, отец. Свои. Поставить их и на стены, и в поле. И ручниц, много. Столько, чтобы степь усмирить навсегда. А потом Смоленск вернуть. И Киев.

В палате стало очень тихо.

Я не готовил этих слов. Я готовил другие, я их даже разложил по порядку ещё в дороге, на воде, между Калязином и Угличем. А сказал эти.

Отец сидел прямо. Лицо у него было то же, что и всегда, и по лицу его нельзя было прочесть ничего, потому что читать там было нечем. Но руку с подлокотника он снял.

Он молчал долго. Так долго, что я успел пожалеть.

– Навсегда, – сказал он наконец.

Он воюет двадцать лет и не кончил ни одной своей войны. Шемяку он не победил, он его пережил. Новгород мирил трижды, и трижды через год всё начиналось сызнова. От Орды он откупается и будет откупаться. У него не было в жизни ни одной войны, которая кончилась бы, и слово «навсегда» он в этом доме слышит, я думаю, впервые.

А Смоленск и Киев он видел зрячим. Не сам, Смоленск окончательно стал литовским при Витовте еще до его рождения, а глазами людей, которые его помнили русским, а он их застал живыми. А Киева нет в составе Руси без малого двести лет.

– Батюшка, – сказал я. – Я о завтрашнем дне думаю.

– Знаю, – сказал отец. – Я, Иване, не о том думаю.

Он полностью повернулся ко мне.

– Я думаю: с кем ты это делать станешь.

– Люди будут.

– Люди, – он сказал это без насмешки, и оттого вышло тяжелее, чем с насмешкой. – Пушки у тебя будут, я верю. Ты их сделаешь. А бояре чьи?

Я не ответил.

– Вот и я не знаю, – сказал отец. – Ты подумай об этом, Иване. Ты про медь думал и про пошлину думал. А ты сначала про это подумай.

Он помолчал.

– Наряд трогать покуда не дам. Про избу твою подумаю, скажу после. А к митрополиту ступай сам, ныне же. В его обители не я хозяин.

К митрополиту Ионе я пошёл после обеда, пешком, через площадь.

Успенский собор стоял, как стоял. Первый раз я его увидел в июле, с седла, и первыми увидел подпорки. Бревенчатые упоры под южной стеной, поставленные не вчера и уже посеревшие. Собору сто тридцать лет с лишним, и он их отстоял, а дальше стоять не хотел.

Иона принял меня в сенях митрополичьего двора, у окна.

Ему за семьдесят. Девятый год он митрополит, и весь этот срок он митрополит, которого не ставил Царьград: его поставили здешние епископы, собором, сами. До него так ставили дважды, Илариона при Ярославе и Климента в усобицу, и оба раза не удержалось. После него так будет всегда, но он этого знать не может, а знает другое: что кафедру его в мире не признаёт никто, кроме этой земли.

Иона Московский. Умрёт в марте шестьдесят первого. Прославят через восемьдесят шесть лет после смерти, на соборе тысяча пятьсот сорок седьмого года, вместе с большим числом других. Мощи в Успенском, в приделе.

Память тут же мне всё это подсказала. Я подошёл под благословение. Он благословил меня и руку задержал, как задерживал в июле.

– Воротился, – сказал он. – Сказал, к исходу месяца, и к исходу месяца.

– К сроку, владыко.

– На Волге был?

– Был.

Он не спросил где. Он и в июле не спрашивал.

– Ну и Бог с тобой, – сказал старик. – Садись. Отец прислал?

– Прислал.

– С чем?

Я сказал с чем, и сказал прямо. Вилять перед ним было и глупо, и накладно: он выслушивает виляние до конца и потом называет его вслух.

Мне нужен двор при обители. В Симонове. Двор под литейное дело: яма, горн, кузня, жильё для двух мирских работников. Работники не мои и не монастырские, а великого князя, и корм им от казны.

– Литец, – сказал Иона. – Тверской?

– Тверской, владыко. Сын Микулы Кречетникова.

– Слыхал про такого. Только вот он у Бориса Александровича колокола не льёт.

– Не льёт, – согласился я. – И не будет.

– А сын?

– А сын будет.

Старик сидел, положив руки на колени. Пальцы у него были длинные и очень белые.

– Ты мне, Иване, скажи прямо. Тебе от обители что надо: место или тарханная грамота?

Вот тут я понял, что он всё уже сосчитал, и сосчитал раньше меня.

– И то и другое, владыко, – сказал я. – Медь на Руси вся привозная. Своей меди нет нигде, вся идёт немецким торгом да литовским. Купец берёт её с пошлиной, а обитель нет. Разница на пуд невелика, а пудов надо много.

– Стало быть, ты хочешь моей льготой возить свою медь.

– Хочу.

Он посмотрел на меня долго.

– Ишь, – сказал он, и в этом слове было столько же отцовского, сколько бывает у двух стариков, много лет доканчивающих фразы друг за друга.

– Владыко, – сказал я. – Ты меня выслушай про колокола.

– Про колокола слушаю всегда.

– Большие колокола у нас или привозные, или льют приезжие фрязи. И всякий раз это деньги, и всякий раз ожидание, и всякий раз чужая милость. Ты посылаешь, торгуешься, ждёшь два года. И то, что придёт, тебе делали чужие руки за чужую цену.

– Так.

– А будет свой литец. В своей обители, при своей яме. И тогда ты не посылаешь никуда и ни у кого не просишь.

Иона молчал.

За окном звонили к вечерне, у Ивана Лествичника, и звонили нехорошо, я это услышал впервые не как звон, а как работу.

– Сколько ему лет, литцу твоему? – спросил старик.

– Восемнадцать.

– Восемнадцать, – повторил Иона. – А тебе семнадцать.

Он поднялся и подошёл к окну, и я поднялся тоже.

– Симонов, – сказал он. – Я там начинал, Иване. Тому уж лет пятьдесят с лишком. Меня туда мальчишкой привезли, и я там первые годы спал в поварне, потому что в келье места не было.

Он постоял.

– Место дам. Двор дадут, там гостиный двор большой и слобода при нём. Мирских работников у них полторы сотни, двое лишних никого не удивят. И грамоту дам, только не тебе, а обители, как оно и водится.

– Благодарствую, владыко.

– Погоди благодарствовать. Я с тебя возьму.

– Возьмёшь что?

Иона повернулся.

– Колокол. Не в обитель. В Успенский.

Я посмотрел мимо него, в окно, туда, где стояли подпорки.

– Собор ветх, – сказал старик спокойно. – Я это знаю лучше тебя, я под ним служу. Его перекладывать надо весь, и на это ни у меня, ни у отца твоего ныне нет ни денег, ни мастера. А колокол я поставлю. Колокол людям слышен, Иване. Люди приходят на голос, а не на стены.

– Большой?

– Большой. Какой сможет.

Я стал считать и сосчитал быстро.

Медь. Олово, которого всегда кладут мало, потому что дорого. Яма. Форма, которая сушится месяцами под слабым огнём, и всё это время при ней сидит человек и подкладывает по одному полену. Пробы. Первый год, весь целиком.

Митрея я взял под стволы. Первый его московский год уйдёт на митрополичий колокол. И никто его о том не спросит, ни я, ни митрополит.

– Согласен, владыко, – сказал я.

– Знаю, что согласен, – сказал Иона. – Ты бы и на два согласился.

Он проводил меня до дверей и на пороге благословил во второй раз.

– Приводи своего литца, – сказал он. – Обитель его примет.

Я поклонился и вышел.

Слово «примет» я услышал, но услышал не так, как надо было. Понял я его много позже.

Гонец пришёл в тот же вечер.

Я был на дворе, у конюшен, и смотрел, как Митрея с Антипом устраивают на ночь. Митрей стоял и слушал конюшего внимательно, а Антип держался за его рукав и озирался.

Ворота стояли открытые: время было не позднее, до запора ещё оставалось.

Конь внёс его в ворота из последних сил, с белой мордой. Гонец был свой, коломенский, я его знал в лицо. Он свалился с седла раньше, чем конь встал.

– К государю, – сказал он, и голоса у него не было.

Отца подняли из-за стола. Он вышел в сени, и я вошёл следом, и в сенях набилось человек десять, и никто не сел.

– Сказывай, – сказал отец.

– От князя Юрья Васильевича, из Коломны, – гонец дышал коротко, через раз. – Татарове за рекой. Сторожи с той стороны пришли третьего дня и вчера, все. Идут ко бродам. Числом сказывают тысяч десять, а того никто не считал.

В сенях стало тихо.

– Далеко? – спросил отец.

– Два перехода. К третьему будут на реке.

Отец кивнул. Вот так, как кивают на новость, которую слышали двадцать раз.

– Что князь Юрий пишет?

Гонец полез за пазуху, но грамоту не достал: помнил наизусть.

– На словах велено. Брату сказать, – он повернул голову ко мне. – Брате господине, приди в Коломну. Орда идёт.

Глава 14

Отец не пошевелился. Не государю Великому Князю бьёт челом князь Юрий Васильевич, а брату. Ему шестнадцать лет, это первое его лето со своим стягом, и он зовёт старшего брата.

Это услышали все, кто стоял. Я услышал тоже и понял, что мне это будут поминать долго, и ему тоже.

– Чья орда? – спросил я.

– Царевичева.

– Какого царевича?

Гонец замялся. Имя было ему трудно, он его, видно, слышал два раза и оба раза от чужих.

– Мазовша, – сказал отец.

Он сказал это раньше, чем гонец открыл рот, и сказал негромко, сидя, никому.

Гонец кивнул.

– Так, государь. Мазовша.

В сенях никто не сказал ничего. Я стоял и вспоминал июль. Перелаз, сотню, воду, чужое лицо в трёх шагах, которого я не запомнил. Он ушёл за реку тогда, и я даже не спросил, кто там был. Мне было не до того: меня везли в шатёр без памяти.

Эти недели он не собирал войско, а ездил по кочевьям и рассказывал.

– Он у меня посад жёг, – сказал отец.

Больше он про это ничего не сказал ни в тот день, ни после.

Я стал спрашивать гонца, потому что спрашивать было надо, а больше было некому. Звали его Ондрей, был он от коломенского воеводы, а не от брата, и грамотку вёз воеводскую; Юрьево слово ему передали изустно, отдельно, уже в седле. Шёл он на подставах, менял коней трижды, вышел позавчера в полдень.

– Кто видел?

– Сторожа видела, государь. Наши, из-за реки. Двое пришли, третий остался глядеть.

– Где стояли?

– В поле, у Чуровых могил, – сказал он и посмотрел на меня, не знаю ли я. Я не знал. – Оттоль до реки вёрст двести.

– Пыль давно стоит?

– С полудня и до вечера, и назавтра с утра. Оттого и говорят, что орда.

Вот это была правда, и очень неприятная. Сторожа считает по пыли, а пыль от двух тысяч коней и от восьми тысяч выглядит одинаково: стоит и стоит. Сколько там на самом деле, узнают на реке.

Зато другое сходилось.

Ватагу сторожа не видит и видеть не может. Сотня идёт ночами, поит коней порознь, к воде спускается по одному и пыли не даёт. В июле никто ничего не проспал. Бере́г устроен против орды, а против сотни он слеп. Я это знал за пятьсот лет до того, как меня по этому месту ударили. Орду сторожа видят всегда. Тысячи коней не спрячешь.

Двести вёрст. Орда с заводными идёт по тридцать верст день и быстрее не пойдёт: коней надо поить и кормить, а трава в конце августа уже не та. Значит, семь дней. Двое из них гонец уже съел.

Пять дней. Может, шесть.

Ондрея увели кормить. Он шатался и держался за косяк, и я велел, чтобы его положили спать и не будили до вечера.

Отец сидел ещё немного, потом встал сам, без руки.

– Созывай, – сказал он Патрикееву. – Всех кто в городе.

Сидели в тот же день, ввечеру, в малой палате.

Собрали тех, кто был в городе, и в городе оказалось больше народу, чем я думал. Конец августа, Госпожин день прошёл (Госпожин день – Успение, пятнадцатое августа), пост кончился, но все по вотчинам разъехаться ещё не успели.

Патрикеев сел ближе всех к отцу, как всегда. Василий Иванович Оболенский сел против него, тяжело, с палкой между колен. Басёнок у окна, на том же месте, что и в прошлый раз. Ряполовский, старший из трёх. Ховрин. Челяднин. Бородатый сел с краю, с чернильницей у пояса, и весь вечер писал. Стрига пришёл последним и сел, не выбирая места.

Ощера стоял у дверей и не садился, потому что ему там и место. Отец велел сказать про весть, и сказал я, второй раз за день. Говорить было нечего: двести вёрст, пыль, имя.

На имени палата шевельнулась вся разом. Второго июля пятьдесят первого года Мазовша пришёл к Москве внезапно. Сторожи его не упредили вовсе, отец был в отъезде за Волгой, в городе сидели мать, митрополит Иона и рать, какую успели собрать. Посад выгорел за один день, весь. Ночью татары ушли сами, никем не гонимые, и почему ушли того до сих пор не знает никто.

Летописец записал: скорая татарщина. Сгорело за день, кончилось за ночь.

Люди, сидевшие в этой палате, все были тогда в городе или под городом. И вот им сказали, что этот человек снова идёт к Оке. А до этого его перенял на перелазе семнадцатилетний сопровитель, которого потом вынесли без памяти.

Первым заговорил Ховрин, и заговорил про деньги. Это правильно, деньги вперёд.

– Государь, рать нынешним летом на Вятку ходила и пришла ни с чем.

– Знаю, – сказал отец.

– Корм тот съеден. Подводы под вятское дело брали по московским станам, и станы теперь стоят пустыми. Хлеб новый ещё на полях. Сколько дашь дней, столько соберу, а больше не будет.

– Сколько соберёшь за два?

Ховрин подумал недолго. Он такие вещи держит в голове готовыми.

– Двор кормить могу неделю. Ежели с городовыми и с посошными, то четыре дня. Дальше кормиться на берегу, у своих.

– Кормиться на берегу, – повторил Оболенский. – На берегу и без нас голодно.

Василия Ивановича Оболенского за пятьдесят. Он брал Галич в пятидесятом, после чего Шемяка потерял удел. И в том же году он один из всех сидящих разбил татар в чистом поле, на Битюге. Не отбил от стены, не перенял на переправе, а разбил в поле. Конечно не один, а с княжеским воеводой Константином Александрович Беззубцевым, который скорее всего реально и командовал в том бою.

Но сейчас он был единственный в этой палате, кто имел право говорить то, что сказал.

– В поле со степью не становятся, государь, – сказал он. – Я становился. Мне повезло, и второй раз я на такое везение не пойду и другим не советую.

– Ты их побил, – сказал Басёнок от окна.

– Побил. И скажу тебе, Фёдор Васильевич, почему побил. Оттого что они нас не ждали. А кабы ждамши, я бы тебе сейчас этого не рассказывал.

Он повернулся к отцу.

– Города надо держать. Кашира, Коломна, Серпухов. За стены их не пустим, за стены они и не полезут, они стен давно не берут. Пожгут по волостям и уйдут. Полон, Бог даст, отобьём на возврате, а не отобьём, так выкупим. Выкупали и раньше.

– Дорого выкупали, – сказал Ховрин.

– Дешевле рати.

Вот тут мне стало нехорошо, и нехорошо по-особенному. Оболенский говорил наполовину моими словами. Всё, до чего я дошёл сам, что в поле степь боя не примет, что берут её на воде и на возврате, он знал не хуже меня. Он это знал руками, на Битюге.

И выводил из этого ровно обратное. Не пускать за стены, отпустить с полоном, выкупить своих.

Оболенский был прав почти во всём, кроме одного. Он считал этот набег как всякий другой. А этот был не всякий.

– Государь, – сказал я. – Дозволь.

Отец кивнул. Он всегда кивал вовремя, слепой или нет.

– Он не за полоном идёт, – сказал я.

– А за чем? – спросил Оболенский. – Они всё за полоном ходят, княже. Триста лет уж.

– Он ходил сюда сам. В июле. Не рать посылал, а сам был на перелазе, с сотней, – я говорил медленно, потому что надо было, чтобы услышали. – Отец его разбит, улусы рассеяны по степи, кормиться им негде. Он ездил по Орде и звал с собой. За полоном к нему пошли бы сотни. За полоном никто ордой не собирается.

– А за чем собираются? – сказал Ряполовский.

– За именем. Он царевич без юрта. Ему надо не пограбить, ему надо стать.

В палате помолчали.

– Складно сказано, – Оболенский усмехнулся. – А того, что складно, я, государь, боюсь больше всего.

Он не язвил. Он сказал это добродушно и устало, и от этого было хуже.

– Он к стенам придёт, – сказал Басёнок.

– Придёт, – согласился я.

– К Коломне придёт. Там младший твой сидит.

– А может, и не к Коломне, – сказал Ряполовский. – Он в июле у Колтова лазил. Кто лазил однова, тот туда и пойдёт.

Вот тут я и полез не в своё дело.

– Где ещё перелазы на том плече? – спросил я. – Между Каширой и Коломной. По именам.

Мне ответили, и отвечали пятеро, и вышло из этого вот что.

Ряполовский назвал три и оговорился, что четвёртый есть, но он его сам не видел, а слыхал. Басёнок назвал четыре, и два из них были не те, что у Ряполовского. Пёстрый сказал, что ниже Колтова в межень переходят где хотят, вода стоит по конское брюхо, и считать там нечего. Оболенский сказал, что в межень оно так. А нынче межень или нет, никто здесь не знает: дождей в августе было два, и оба на Москве, а не на Оке.

Челяднин молчал и слушал, и по лицу у него было видно, что он такие разговоры слышал и раньше.

– А записано это где? – спросил я.

Бородатый поднял голову от своей бумаги.

– Чего записано, княже?

– Броды. Перелазы. Который где, и какая на нём вода, и кто его стережёт.

– Нигде, – сказал он.

Он сказал это без всякого смущения, как говорят про очевидное. Записывают докончания, грамоты, отпуска, вклады. Броды никто не записывает, потому что броды знают люди, а люди на месте.

– В головах у воевод, – сказал Оболенский. – Где им ещё быть.

– А ежеле воеводу сменили?

– Он новому и скажет.

Я не стал спорить. Спорить тут было не о чем, потому что он был прав по своему веку, а я по своему.

Я запомнил это решил, что об этом надо будет снова говорить сразу же после этой войны. Дальше уже пошло не про то, воевать или не воевать. Пошло про то, кому идти.

Разложилось это быстро и просто.

Идти надо, потому что Юрий на береге. Идти сколько-то дней, потому что дальше нечем кормить. Идти конными и налегке, потому что пешие не поспеют.

А кому, мнение об этом в палате сложилось само собой, и складывалось оно мимо меня.

Басёнку. Он в пятьдесят первом отбивался от города против этого самого человека. Он единственный здесь Мазовшу видел живьём. У него в поле не было ни одной проигранной сшибки, и войско за ним пойдёт куда угодно.

Никто этого вслух не сказал, но все об этом подумали наверняка. Про меня было тоже понятно. Я иду.

Я соправитель, и летом на берегу стоял мой стяг. Иду при Басёнке, и он делает дело, а я стою при стяге и учусь.

Так было разумно. Я и сам, будь на их месте, назначил бы так и не поморщился.

– Государь, – сказал Патрикеев, и сказал очень мягко. – Дело нехитрое. Пошли Фёдора Васильевича, и с ним сына. Ивану Васильевичу оно и в науку.

– В науку, – сказал отец.

Он посидел молча.

– Юрий чего писал?

– Юрий не писал, государь, – сказал я. – Юрий велел передать.

– Ну.

– Брат, приди в Коломну, орда идёт.

– Брат, – сказал отец.

Он это уже слышал днём, в сенях, и переспрашивал не затем, чтобы услышать. Ему надо было, чтобы это ещё раз прозвучало при палате.

– Ему шестнадцатый год, – сказал Патрикеев.

– Мне в шестнадцать Москву держали чужие люди, – сказал отец. – Я помню, чего это стоит.

Он повернул лицо примерно туда, где сидел Басёнок.

– Фёдор Васильевич.

– Здесь, государь.

– Пойдёшь с ним.

– Пойду.

– Стяг Иванов, – сказал отец. – Полки поведёшь ты.

И всё. Больше он про это не сказал ни слова, и головы не назвал вовсе, и как это между нами разойдётся на береге оставил нам.

Я тогда подумал, что он поленился. Или что не захотел при палате унижать ни того, ни другого.

Позже я оценил это иначе. Он оставил это нерешённым нарочно, и решать это предстояло не в Москве, а там, где всё будет видно.

Дальше пошли назначения, и Бородатый их записывал.

Пёстрый ведёт большой полк. Фёдору Давыдовичу за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при деде, своей игры за ним не бывает и это его главное качество.

Ощера при мне. Но не воевать. Его отец приставил к моей персоне ещё на тверскую дорогу и теперь снова, и я даже не стал спорить, потому что это было бесполезно.

Тучко, Кошкин и Руно идут со мной. Три недели назад они возили мои грамотки в Тверь и держали чужих коней. Теперь они шли со мной на первое наше общее поле, и по лицам это было видно у всех троих.

Стрига идет отдельно, вверх по реке. Алексин, Таруса, Калуга. Где полезут, до конца неизвестно, и оголять верхнее плечо нельзя.

Это была настоящая причина, и очень хорошая.

Была и вторая, и её никто не назвал, и знал её в этой палате один я. При Стриге на одном поле день будет не мой. Он лучшая сабля страны. Полтора года назад он под Старой Русой малым отрядом разнёс многотысячную новгородскую рать. Если мы вдвоём встанем на одной реке, всё, что случится, запишут ему.

Мне это было нужно. Не слава, а чтобы то, что я собирался делать дальше, делали по моему слову.

В городе оставались Патрикеев, Оболенский Василий Иванович и Ряполовские. Москва тоже город, и пятьдесят первый год все помнили.

К Касиму в Мещёрский Городец гонца отправили первым делом, ещё до конца сидения, потому что до Городца дальше всех. Успеет он или не успеет, никто не знал.

Челяднин взял обоз, как брал в Тверь.

Уже расходились, когда отец сказал.

– Наряд возьмёшь.

Два дня назад я просил у него мастеров, избу и дело, и он мне не ответил. Ни да, ни нет. Отложил, и я весь вчерашний день носил это в себе и придумывал, как подойти второй раз.

Он и сейчас не ответил.

– Тюфяки возьмёшь, – сказал он. – Все пять. И людей, какие при них. Ставь у брода, где встанешь.

– Возьму, батюшка.

– И назад привезёшь.

Вот и весь разговор.

Это не было согласием. Это не было подарком и уж точно не было ответом на мою просьбу. Это было распоряжение по надобности: у сына пушек нет, идёт к реке, поэтому надо дать.

Он ждал внизу, у крыльца, и, судя по всему, уже давно. Якуб, Улуг-Мухаммедов сын, младший брат Касима, который сидит в Мещёрском Городце. Касима отец устроил: дал город, дал корм, дал землю. Якуба не устроил никак. Он живёт в Москве, за рекой, на Ордынке, своим двором, при нём слуги, толмачи, десятка четыре нукеров и табун. Кормится он с милости, и это всё, что он имеет. Войти к государю без зова он не может. Уезжать не хотел и ждал своего часа.

Я подошёл, и он поклонился первым, как положено гостю, но не так, как кланяются князю. Чингизид по их понятиям выше Великого Князя Московского, и он об этом помнит всегда, и мы тоже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю