Текст книги "Иван Великий (СИ)"
Автор книги: Михаил Шерр
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 15 страниц)
Глава 18
Залп четырёх пушек-тюфяков выбил на осыпи полосу шириной сажен в двадцать.
Дроб бьёт не как ядро. Ядро проходит сквозь строй и убивает пять-шесть человек по прямой. Дроб идёт конусом и накрывает площадь, и на двадцати саженях он кладёт всё, что на этой площади стоит. Эффект примерно как от картечи, да собственно это и есть примитивная картечь. Стволы были наведены вдоль осыпи, не поперёк, и это была единственная наводка, которую Прокша делал ночью и делал долго.
На осыпи в ту минуту стояло около двухсот человек. Уцелело меньше половины.
Дальше вышло то, чего Иван не предусмотрел и предусмотреть не мог. Осыпь перестала работать. Убитые кони легли на узком месте поперёк, тремя рядами, и завалили подъём. Тех, кто был наверху, отрезало от воды. Тех, кто был в воде, остановило.
Наверху к этому часу стояло около двух тысяч. Они не бежали и не рассыпались, потому что не поняли, что произошло. Дым на гребне, гром снизу, полоса убитых на подъёме. Ни одного противника в поле зрения, кроме сотни под красным стягом, которая стояла примерно на том же месте, где стояла с рассвета. Полтораста человек против двух тысяч.
Первая волна пошла на стяг через четыре минуты после залпа.
Пошли не все и пошли без порядка. Двинулись те, кто был ближе, сотен пять, и пошли лавой, широко, охватывая справа и слева. На таком численном перевесе это правильное решение и единственное возможное: обойти, замкнуть, расстрелять с коротких дистанций.
Иван отвёл сотню на третий рубеж, к ветле, ещё в начале двенадцатого, и рубеж этот был выбран не за красоту. Слева от ветлы поле обрывалось в старую промоину, глубиной по грудь коню, длиной шагов на двести. Справа шёл кустарник, редкий, но такой, в котором конница теряет строй.
Обойти можно было только по широкой дуге, но она стоила времени.
Митя Курица держал стяг у самой ветлы, и его убили первым. Стрела вошла ему под ключицу сверху, на излёте, и он ещё держал древко секунд десять. Потом сел. Древко пошло вбок, и его перехватил Ортемий Голова, который стоял в двух шагах и в это время натягивал лук.
Он бросил лук и взял стяг обеими руками. С этой минуты и до конца боя Ортемий не сделал ни одного выстрела и не ударил ни разу. Он держал древко и ехал туда, куда ехал князь. Другой работы у него не было.
Про Митю Курицу известно, что он был из Мячкова, что взяли его в сотню за плечи и что ему шёл двадцать второй год.
Восемь Ощериных холопов сомкнулись вокруг Ивана, как им было велено накануне. Работа у них была простая и невыгодная. Они не дрались, а держали щиты с той стороны, откуда шли стрелы, и переставляли коня князя, когда сторона менялась. Фёдька Овца делал это молча и за час не сказал ни одного слова, кроме команд своим.
Двоих из восьми убили в первые десять минут. Федор дрался, да так что казалось, что он один сумеет разметать татарское войско. Как его убили Великий Князь не увидел, а только услышал, а оборачиваться было нельзя.
Ивашко Мешок с утра сидел с пробитым бедром и считал зарубки. К полудню он уже не считал. Его положили под ветлу вместе с Митей Курицей и ещё четырьмя, и он умер там, не приходя в себя, около половины первого.
К концу восемнадцатой минуты в сотне оставалось в строю оставалось семьдесят, десятка полтора из них бились пешими. Промоина была обойдена справа, до охвата не хватало сотни шагов и тогда с правого края поля вышел Юрий.
Юрий Васильевич простоял в перелеске у Прудища с трёх часов ночи. Пятьсот сабель, две дороги из перелеска, дым виден в разрыв между двумя гривами. Приказ был один: выйти по дыму, не раньше, и другого приказа у него не было.
За утро он нарушил этот приказ дважды и оба раза вернул себя назад сам.
Первый раз в десятом часу, когда от реки пришёл звук, которого никто в перелеске не смог опознать. Юрий сел в седло. Ондрей Хабар подъехал и стал рядом, ничего не говоря, и простоял так минут пять, и Юрий слез.
Второй раз около одиннадцати, когда стало ясно, что у реки дерутся и дерутся давно. Дмитрок Кувшин, который сидел на Коломне ещё при деде Юрия, подошёл к нему тогда и сказал вслух то, чего говорить не следовало.
– Ты, княже, гляди на дым, а не на слух. Слух врёт всегда.
– Там брат.
– Там брат, – согласился старик. – Он тебе про то и сказал.
Юрий простоял ещё час. Стоять и слушать, как в четырёх верстах убивают твоего брата, оказалось именно той работой, о которой Иван не сумел ему сказать словами. Разница была в том, что теперь Юрий про это знал сам, и знание пришло не из объяснения, а из того что испытал сам.
Дым он увидел первым во всём перелеске. Полк вышел на дорогу за шесть минут. Четыре версты рысью заняли двадцать одну минуту, и это было хорошо, потому что дорога шла через две низины и один брод по ручью.
Замысел строился на том, что три полка выйдут одновременно.
Но одновременно они не вышли. Басёнок стоял в середине, ближе всех к дороге, и увидел дым сразу. Шестьсот сабель тронулись через четыре минуты после того, как дым поднялся, и пришли на поле почти вместе с Юрием.
Фёдор Пёстрый стоял слева, за Прудищем, и выяснилось, что стоял неудачно. Дым он увидел на две минуты позже других, потому что от его перелеска гребень закрывал берег. Это была мелочь.
Не мелочью было другое. Дорога, которой он должен был идти, шла через овраг с топким дном. Три дня назад по этому оврагу прошли обозные телеги и разбили дно и первые двадцать коней сели. Пёстрый развернул полк и пошёл в обход, верхом оврага, и обход стоил ему одиннадцати минут.
Из девяти мест, которые Иван перебрал ночью за Мячковом и отметил как критические, таковым оказалось одно. Полки вышли вразнобой. Не потому, что кто-то испугался или проспал, а потому, что за три дня до боя по дороге прошёл обоз и об этом никто не подумал и не проверил.
Эти одиннадцать минут дали возможность примерно четырем сотням татар уйти вниз по берегу. Но это выяснилось только к вечеру.
Дальнейшее заняло около сорока минут и происходило на площади примерно в квадратную версту.
Полки вышли с трёх сторон и не стали смыкаться.
Смыкать кольцо Иван запретил ещё на совете, и запрет этот был не из осторожности, а из расчёта. Окружённый противник дерётся до конца, потому что деваться ему некуда. Противник, у которого один выход и выход этот в воду, идёт в воду.
Между Юрием справа и Басёнком в центре оставили промежуток шагов в триста, и промежуток этот вёл к броду и в него татары и пошли.
Всякая переправа имеет пропускную способность, и способность эта одинакова в обе стороны. Четыре часа орда переходила Оку у Колтова, делая это спокойно, по шесть человек в ряд, шагом, с заводными в поводу. Назад ей надо было пройти то же самое место за сорок минут, галопом, без порядка, преодолевая завал из мёртвых коней своих собратьев, а самое неприятное, еще живых животных и людей. И это было на подъеме из реки, бросая при этом своих заводных.
Первые полторы сотни успели разобрать часть завала, а дальше стало некогда.
Итоге большая часть татар пошла не через осыпь, а рядом с ней, но там было где круче. Кони на крутизне садились на зад и катились, и внизу их встречала вода, а в воде уже стояли те, кто скатился раньше и бегущие с того берега.
К половине второго у брода на протяжении сорока сажен вода была сплошь занята конными, теми кто но не воле стал пешим и массой лошадей потерявших хозяев.
Прокша перезарядил два ствола из четырёх. Заняло это у него двадцать шесть минут. Все двадцать шесть минут его команда работала под стрелами и вплотную к бегущим. Онтона убили с банником в руках. Он был убит не в бою, а за работой, и в раскладке потерь его записали к пушкам-тюфякам, а не к сотне.
Оба ствола Прокша навёл в воду и выпалил около двух часов, когда в воде стояла толпа татар и лошадей. Её плотность была такой, что эффективность залпа двумя стволами оказалась выше четырех. Больше он в этот день не стрелял.
Иван спустился к перелазу в начале второго, когда стало ясно, что невольно образовавшийся мешок держится.
От сотни у него оставалось человек шестьдесят, и их не хватало ни на что, кроме одного: закупорить отход с нашего берега.
Задача формулировалась просто: встать поперёк выхода на нашем берегу и не пустить к воде тех, кто ещё не спустился. Ни рубить, ни преследовать и ни лезть в воду самим. Именно эту задачу Иван и поставил вслух, и поставил дважды.
Выполнена она была примерно наполовину. Свалка у выхода из брода была короткой, минут на десять, и в ней сотня потеряла еще двадцать одого человека. Среди них ещё двое из восьми Ощериных. А Фёдка Овца получил саблей в плечо и остался жив. Но руку он с того дня поднимал только до пояса. Утешением, пусть и слабым, было только то, что она была левой.
Великокняжий стяг всё это время стоял. Ортемий Голова держал его в двух шагах позади князя и не выпустил ни разу, и то, что стяг стоял именно там, определило многое. Всякий татарин, кто пробивался к воде, видел красное полотнище и понимал, что там стоят и не уйдут.
Часть повернула вправо, вниз по берегу, и ушла в промежуток, оставленный опозданием Пёстрого, но часть пошла на стяг.
Его взяли в двадцати шагах от воды, в третьем часу. Ничего похожего на поединок в этом не было и быть не могло. В свалке лиц нет. Есть спины, крупы коней, руки, чужие цвета и своя команда сбоку. Опознать кого бы то ни было в такой каше нельзя, и никто никого не опознавал.
К выходу пробивалась группа человек в сорок, шедшая плотно и державшаяся вместе.
Эта плотность и была единственным признаком. Все прочие шли врассыпную, а эти шли клином и берегли одного. Берегли так, что это видно было за сотню шагов. Это увидел бы и человек, никогда не бывавший в бою.
Иван эту плотность увидел и понял, что и кто перед ним.
Дальше он сделал единственную вещь за весь день, которую делать не собирался и на которую его никто не уполномочивал. Великий Князь пошёл навстречу.
Оставшиеся в строю холопы пошли с ним, потому что им было велено ходить, куда он ходит. Федька Овца уже лежал, старшего у них не было, но каждый помнил слова Ощеры что жизни не будет не им, ни их семьям, если что случиться с князем.
Клин и остатки сотни столкнулись у самой бровки, и удар вышел встречный.
После боя про эту минуту рассказывали в трёх видах, и все три врали в разную сторону.
Иван никого не сваливал с седла копьём. Копья у него не было, он весь день ходил при сабле и при щите, в котором с утра торчала чужая стрела. Сабельного боя в этой свалке тоже не было: на бровке, в тесноте, кони встали грудь в грудь, и всё решилось тем, кого куда столкнули.
Коня под человеком, которого берегли, свалил не Иван. Его свалил его собственный конь, оступившийся на бровке задней ногой. Человек вылетел из седла и покатился вниз к воде всего на пару шагов, но остался лежать на боку.
Иван соскочил и пошёл вниз следом. Это было глупо, и она была единственной, которую он себе позволил за день. За ним пошли трое холопов, и они и решили дело.
Человек поднялся на одно колено. Он был без шелома, потерял его при падении, и в правой руке у него сабли уже не было. Великого Князя он увидел, узнал и стал вставать.
Иван сшиб его щитом. Ударил он не ребром и не в голову. Он ударил плоскостью в грудь, всей тяжестью, сверху вниз, сломав о татарскую панцирь торчащую стрелу, и человек сел обратно. Тогда двое холопов легли на него и стали вязать, а Иван стоял над ними и держал щит. Всё это заняло секунд пятнадцать. Кого взяли, Великий Князь точно он не знал ещё минут пять.
Пленного вытащили наверх, поставили на ноги и держали за локти с двух сторон. Одет он был не богаче прочих. Панцирь хороший, но без золочения, кафтан тёмный, ни знака, ни бунчука, ни личины. Лет ему было под тридцать. Лицо в крови от правой брови и вниз, потому что он ободрал его об осыпь. Он молчал и смотрел мимо.
Якуб подъехал через минуту и слез с коня, медленно подошел, посмотрел на пленного и не сказал ничего сразу. Потом сказал одно слово по-своему, и пленный поднял глаза. И только после этого царевич повернулся к Великому Князю.
– Он, – сказал Якуб.
– Точно?
– Я его видел четыре раза. Первый раз ему было десять лет.
Якуб вынул саблю. Он сделал это спокойно, не быстро, и шагнул вперёд, и холопы, державшие пленного за локти, посмотрели на Ивана, а не на Якуба.
– Царевич, – сказал Иван и Якуб остановился.
– Он моего отца дом жёг, – сказал Якуб. – Не отец его. Он сам. Ему было восемнадцать.
– Знаю.
– Ты не можешь знать, – выкрикнул царевич.
Они несколько минут молча стояли друг против друга. Иван потом рассказывал про эту минуту дважды и оба раза коротко, и ни разу не сказал, что именно он в ту минуту подумал.
– Он мне нужен живой, – сказал Иван.
– На что?
– Ещё не знаю.
Якуб посмотрел на него, потом на пленного, потом опять на него, затем убрал саблю и отошёл шагов на пять, и стоял там спиной, пока пленного вязали как следует и сажали на землю.
* * *
Что было дальше я помнил плохо и какими-то кусками.
Помню, что сел на землю рядом с Мазовшей, шагах в пяти, и что мне это тогда показалось совершенно естественным.
Кто-то снял с меня шелом. Сам я его снять не мог: пальцы в наручах не гнулись, и не гнулись они ещё часа два. Под кафтаном всё было мокрое до сапог, и в правом сапоге стояла окская вода, набравшаяся, когда я слезал на осыпи.
Остатки стрелы в щите так и торчали. Она торчала там с десяти часов, и я её не трогал, и вечером щит принесли ко мне в шатёр вместе с этими торчашими остатками.
Потом принесли пить, и я выпил, кажется, целую флягу.
А затем я попытался считать считать и понял, что не могу. Числа в голове были, все до одного, восемь зарубок Ивашки Мешка и всё, что я прибавлял к ним до полудня. А складывать их я не мог часа полтора, а затем не мог до вечера выполнить элементарного умножения, и это меня напугало сильнее всего остального за день.
Ортемий Голова стоял надо мной со стягом и не садился. Ему велели поставить древко и отдохнуть, но он не поставил, потому что ему никто не велел этого именно теми словами, какими велели держать.
Юрий приехал в четвёртом часу и слез с коня шагов за двадцать. Он подошёл, посмотрел на меня сверху и ничего не спросил. Стоял и смотрел, и я видел, что он всю дорогу от Прудища ехал и думал, что сказать, и все слова у него по дороге кончились.
– Двадцать одна минута, – сказал он наконец.
– Что?
– От дыма. Я считал.
– Хорошо, – сказал я.
Он сел рядом на землю, прямо в тегиляе, и мы просидели так довольно долго.
К вечеру стало видно, что делается на той стороне. Там в итоге осталось от силы тысяча, и это была та часть орды, которая смотрела и не могла помочь. Драться им было не с кем, наши сотни реку переходить не стали. Уходить назад в степь надо было немедленно, потому что кормиться на пустом берегу нечем, так как обоз был почти пустой из расчета на богатую добычу. А самое главное теперь на нашей стороне всё: и одержанная победа, подорвавшая их боевой дух, и численное превосходство. А самое главное, впервые за долгие годы после Куликовской битвы русские победили татар в полевом сражении.
Уходить они стали сразу же как мы взяли Мазовшу и не все вместе, а кусками. Беки и эмиры, оставшийся на том берегу уводил своих и уходили они, бросая свой небогатый кош и часть сменных заводных лошадей.
Но кроме этих татар были и другие: те, чьи предводители остались или в воде, или полегли на нашем берегу. И это просто начали разбегаться, бросая почти всё.
Заводных при орде было по два, а у некоторых и по три на человека, и часть из них остались на том берегу. Табун этот стоял на лугу выше перелаза, никем не гонимый, и стоял всю ночь. Утром за него взялись люди Касима.
Царевич простоял за рекой по моей просьбе почти двое суток. Всё это время его сотни ловили ордынских сторожей и разведчиков, ни один из которых не вернулся назад к Орде. Затем они ловили и вязали тех, кто просто разбегался в разные стороны. Порученное было исполнено полностью и без единой оговорки. Теперь он был на том берегу с тремя сотнями, а перед ним стоял табун.
Я смотрел на это с нашей стороны, с гребня.
Гонят коней не как скот. Скот гонят кругом, а табун сбивают в ядро и потом ведут вожаком, и делают это шагом, и по-другому нельзя. Касимовы люди шли широко, разомкнутой цепью, и на табун, который намного больше пары тысяч головен голов их было триста, и они без труда справлялись.
Гридя Сухой стоял рядом и считал вслух.
– Тыща, – сказал он и повторил. – Тыща, а может полторы.
– Больше, – я показал на лошадей понуро стоящих в воде и тех, что уже переловили на нашем берегу.
– Государь, а сколько же это будет?
Я тогда прикинул и сказал, что тысячи три, он не поверил и переспросил. Столько коней Москва не покупала за пять лет.
А на нашем берегу в это время работали с пленными. Их выводили из воды и с осыпи до самой темноты и сажали на землю рядами, по десять. Руки вязали за спину, одной верёвкой на десяток. Верёвки взяли ихние же: их татары запасли с избытком, почти у каждого пленного была своя веревка. Но теперь они использовались для другого.
Посадили их лицом к реке и им было хорошо видно то, что происходит на том берегу.
Глава 19
Считать начали на второй день, как только рассвело.
Писать было не на чем. Бумаги при нас не имелось вовсе, пергамент ушёл бы на такое дело весь и стоил бы дороже, чем всё, что мы записываем. Поэтому списки вели на бересте. Её резали полосами, писали костяным писалом, свивали в трубки и вязали по десятку.
Я знал эти трубки. Мы их выкапывали в большом количестве. В моё время береста лежала в земле по шестьсот и более лет и выходила наверх целая, только тёмная. С неё читали чужие долги, чужие поклоны и чужую брань. Теперь я сидел на телеге, а рядом со мной резали свежую, и она была светлая и пахла.
Считали убитых поименно и по сотням.
Моя сотня понесла самые тяжелые потери, пятьдесят четыре человека, вместе с ощеровскими холопами и Федором. Раненых тридцать три, из них тяжёлых одиннадцать, и двое из этих одиннадцати не доживут до Коломны, что и вышло.
Митя Курица из Мячкова, двадцать второй год. Ивашко Мешок, у которого с утра было пробито бедро и который считал зарубки, пока мог. Четверо Ощериных холопов. Двадцать один человек, погибших за всю битву. И среди них мой верный Федор.
Добыча делится между всеми, кто был в деле, и мёртвый из счёта не выпадает. Его доля идёт родне: жене, детям, отцу, а нет никого, то тому, кто его снаряжал. Это не милость и не награда за храбрость. Это обычай, и держится он на простой вещи. Человек шёл в поход на своём коне и в своей броне. И конь, и броня куплены домом. Поэтому при счёте убитых спрашивают не только имя, но и откуда родом и кому отдать.
Ортемий Голова стоял тут же и на вопрос про коня ответил не сразу.
Коня он взял у меня лично, минуя своё начальство, и потом мучился этим. Конь был цел. Стрелу он получил в круп и хромал, но был цел.
– Сочлись, – сказал я.
– Сочлись, государь.
Больше про это не говорили ни он, ни я.
Фёдка Овца пришёл сам, с рукой на перевязи через шею. Сабля вошла ему в плечо сверху, неглубоко, кость не тронула, но что-то в плече перерезала. Руку он поднимал до пояса и выше не поднимал.
Он доложил про своих восьмерых так, как докладывал всё это время: четверо убиты, имена такие-то, двое ранены, один он сам.
– Ты вниз пошёл, государь, – сказал он потом. – К нему.
– Пошёл.
– Не надо было.
– Знаю.
Он кивнул и отошёл. За два дня это были все слова, которые он мне сказал сверх службы.
Прокша сдавал наряд после полудня. Тюфяков было четыре. Три целы, четвёртый треснул по казне на втором выстреле, и стрелять из него больше нельзя, а везти назад нужно, потому что железо. Зелья оставалось пуда полтора. Дроб весь вышел, до последнего мешка.
Я велел подробно записать всё это на отдельную бересту. Отец, отпуская наряд, сказал: и назад привезёшь. Он сказал это в палате при людях, и люди слышали. Теперь я вёз назад четыре ствола участвующие в битве, из них один порченый, и вёз запись того, что вышло с ними в бою. С таким счётом про пушечное дело разговаривают иначе, чем весной.
Онтона убили с банником в руках (банник – щётка на древке, ствол прочищать). Он приходился Прокше то ли племянником, то ли просто прижился при нём. Прокша сказал про него одну фразу, и фраза была не про горе.
– Ты его к тюфякам запиши, государь. Не к сотне.
– Почему?
– Он при стволе стоял. Пущай так и будет.
Записали к тюфякам.
Фёдор Давыдович Пёстрый доложил про свои одиннадцать минут сам, и доложил первым делом, до всего прочего.
Овраг, топкое дно, разбитое обозными телегами еще до боя. Двадцать коней село. Обход верхом оврага. В итоге одиннадцать минут опоздания.
В промежуток, который эти одиннадцать минут открыли, ушло вниз по берегу татар человек четыреста.
Он назвал число и замолчал. Ему за пятьдесят, он ходил на казанских ещё при моём деде, и оправдываться он не стал ни одним словом.
Я сказал, что записываем как есть.
Эти четыре сотни ушедших были при выходе на берег частично перехвачены татарами Касима. Какое-то их количество было пленено, часть убита, но наверное большинство просто врассыпную ушли в степь.
Из девяти пунктов, которые я перебирал ночью за Мячковом, прокол, относительный конечно был только в одном. И потому, что по дороге до полка прошёл обоз. Виноват в этом тот, кто не поехал и не посмотрел дорогу сам.
Пленные, взятые нами, сидели рядами по десять, лицом к реке, и вязали их одной верёвкой на десяток. Взятых Касимом среди них не было, это его законная добыча, только его, а не общая.
Разбирали пленных не по тому, что человек умеет, а по тому, сколько он стоит.
Во главе каждого улуса пошедшего за Мазовшей стоит бек. Их еще называют бегами и эмирами. Ханом в Орде может быть только чингизид, а вот беком не обязательно. Им сейчас становятся и простые татары, выслужившиеся до такого положения, но чаще те, кто этот статус получил по наследству. САмый яркий пример темник Мамай, разбитый князем Дмитрием Донским. Будучи фактическим правителем Золотой Орды, он был вынужден был прикрываться ханом-чингизидом.
Чингизиды считают себя как минимум ровней Великим Князьям за которыми шесть с лишним веков от призвания Рюрика и я являюсь его двадцатым коленом. Чингизиды таким похвастаться не могут, но сейчас главное двести с лишним лет зависимости Руси от Орды.
За знатного степняка заплатят выкуп. Это сделает родня и его улус. Платят конями, скотом и серебром. Это дело обычное, торгуют им обе стороны и давно. Идёт такой торг через купцов, а купец нужен тот, у кого есть свои люди в Крыму и дорога туда. Без Каффы никакого выкупа не соберёшь.
В Москве точно сейчас такой человек один: Ховрин, казначей, у которого родня в Крыму и торговля до самой Каффы.
За рядового цена ровно та, какую он стоит в работе, а работник он никакой, потому что ничего не умеет, и ничего не знает кроме коня и лука.
Значит, из семисот шестидесяти двух человек, взятых нами живыми, выкуп дадут всего за пятнадцать.
Опознавали их вдвоём: Якуб и они сами.
Якуб проехал вдоль рядов шагом и назвал троих беков-чингизидов (бек – начальник улуса), каждого по имени и по отцу. Он сказал, что двух знает с детства, а третьего видел позапрошлой зимой.
Дальше пошло легче, чем я ждал.
Люди в рядах поняли, к чему идёт дело, раньше, чем им объяснили. За названного платят, и он живёт. Безымянный никому не нужен. К вечеру мне указали ещё двенадцать человек, и указали их соседи по верёвке, и указали охотно.
Двое назвались сами и оба соврали. Это выяснилось на другой день, когда Якуб их переспросил.
Ставку Мазовши отобрали отдельно: мулла, двое толмачей и писец.
Кош начали разбирать в первый же вечер, и я велел нести ко мне не котлы (кош – обоз и стан при войске), и не захваченное имущество Мазовши и беков, и мешки с едой. Этим сразу же занялся Челяднин. Я велел принести мне короба с письмом.
Ощера удивленно переспросил дважды, и лишь потом принёс.
Короб был один, невелик, кожаный. В нём лежали тростники, чернильница с крышкой на ремешке, пемза, ножик и бумага. Бумаги было листов двадцать чистых и семь исписаных.
Читать это у нас не мог никто, как-то по-дурацки получилось, хорошие толмачи были, а вот того, кто умеет читать татарскую грамоту не оказалось.
Я велел привести писца и одного из толмачей. Их привели через полчаса, обоих со связанными руками, и руки я велел развязать.
Толмач был русский. Звали его Оксён, был он из-под Одоева, взят мальчишкой, и шёл уже двадцать второй год его плена. По-русски он говорил медленнее, чем по-татарски, и, подбирая слово, шевелил губами.
Писец был не татарин и не русский. Лет двадцати четырёх, тонкий в кости, с руками, которые я разглядел раньше лица.
Руки у него были на удивление целыми и даже относительно ухоженными. У полоняника седьмого года руки такими не бывают.
– Кто писал? – спросил я.
Оксён перевёл, а писец ответил коротко.
– Он писал, – сказал Оксён.
– Всё?
– Говорит, всё, что тут есть. Кроме него писать некому было.
Мы разбирали эти семь листов до темноты.
Пять из них были письма к бекам, звавшие их идти. Одно было ярлык на кормление, выданный вперёд, ещё до похода, и выданный на волость, которой у царевича Мазовши не было и никогда не будет.
Седьмое письмо должно было уйти в Литву.
Имени пана писец не знал. Он сказал, что человек, диктовавший письмо, произносил имя всякий раз по-своему, и он записал так, как слышал в последний раз. Смысл письма был простой. Отец царевича умер у литвинов, и за отца никто ничего не дал. Улус стоит там, где стоял, и смотрит на восток и на север. Зимовать в этом году будет тяжело.
Про поход в письме не было ни слова.
– Он спрашивал, писать ли про поход, – сказал Оксён. – Ему велели не спрашивать.
Я велел свернуть все семь листов вместе и положить отдельно от всего прочего.
Того, что в этом письме нет прямых слов, было вполне довольно. В Москве это положат на стол, и на столе оно будет весить больше табуна. Не потому, что доказывает. Потому, что теперь этот разговор начинаем мы.
Чистые листы я взял в руки, когда всё уже было решено и записано.
Взял и поднял к свету, к щели в пологе, и посмотрел на просвет.
Это я сделал не думая. Я двенадцать лет брал лист именно так, под лампой, в читальном зале, где на просвет смотрят водяной знак и вержеры. Здесь ни знака, ни вержеров не было, и волокно лежало ровным войлоком, без сетки, и я успел удивиться прежде, чем сообразил, на что смотрю.
Писец следил за моей рукой.
– Спроси его, откуда бумага, – сказал я Оксёну.
Ответ пришёл через толмача и пришёл длиннее вопроса.
– Говорит, каффинская. Говорит, тонкая и потому дорогая. Говорит, её беречь надо, на нажиме рвётся.
– Почему чернила насквозь не идут?
Оксён перевёл и стал слушать, и слушал долго, и по лицу его было видно, что он не понимает половины слов и переводит наугад.
– Говорит, её клеем проклеивают. Клей из пшеницы. Потом гладят камнем… нет, не камнем. Раковиной. Пока не заблестит.
– А если не проклеить?
– Тогда пьёт, как войлок.
Я положил лист на колено. Он ответил не как человек, который бумагой пользуется. Тот скажет: дорогая, тонкая, берегу. Про клей из пшеницы и про раковину так не говорят. Так говорят про свою работу.
– Оксён, спроси его. Делать умеет?
Оксён перевёл. Писец поднял голову и посмотрел на меня в первый раз прямо. Потом сказал два слова.
– Умеет, – сказал Оксён.
Дальше я задавал вопросы ещё с полчаса, и половину из них задавал ради проверки.
Из чего делать? Из тряпья, старого, льняного, и чем ветше, тем лучше.
Сколько толочь? Долго, и толочь надо водой, а не руками.
Что нужно, кроме тряпья? Вода прежде всего остального, чистая и текучая, и не всякая годится.
Чем и как отбеливать? Чаще и проще всего известью.
Он отвечал ровно, без охоты и без страха, как отвечают на расспрос про чужое дело.
То, что было у меня в голове эти полчаса, вслух я не сказал.
Бумагу сюда возят из-за моря и возить будут ещё сто лет. Первую свою мельницу поставят при моём внуке, и поставят плохо, и она чаще будет стоять, чем работать. Так я знал из известной мне истории.
А государство пишет. Оно только тем и живёт, что пишет: разряды, росписи, отписки, писцовые книги, память по памяти. Всё, что я собираюсь строить, должно лечь на листы бумаги, которого на Руси своей нет. Её везут из других краев и стоит она очень дорого и берут за неё серебро.
И вот передо мною сидит человек, который знает, как её делать, и его семь лет никто об этом не спросил.
Я спросил, как его звать.
– Абдулла, – сказал Оксён. – В коше его звали Кагазчи. Это по-ихнему бумажник и есть.
Семь лет его звали по ремеслу, которым он ни разу не занимался. Я сказал, что беру его к себе. Оксён перевёл. Абдулла кивнул и опустил глаза, и на лице у него моё решение не отразилось никак.
С Оксёном вышло короче и хуже. Я спросил, пойдёт ли он ко мне толмачом. Он подумал и спросил, куда денут остальных. Я сказал и он тут же ответил.
– Жена у меня там, – сказал он и мотнул головой на реку. – И четверо детей.
Ушедшие на тот берег уходили ночью, кусками, каждый бек со своими. Куда ушёл его улус, не знал ни он, ни я.
– Домой не хочешь?
– Дома нету, государь. Двадцать первый год.
Я велел записать их не к пленным.
Делили на третий день, с утра, при всех.
Ховрин сидел в Москве, и считать деньги было некому, кроме меня.
Пятнадцать человек, за которых дадут выкуп, идут в Москву и в казну. Я сказал это первым, чтобы дальше про них не думали.
Дальше пошли рядовые.
Семьсот сорок семь простых татарских воинов. Это кроме тех, кого захватил Касим, про них речи вообще не было и пятидесяти более ценных владеющих ремеслами. Кормить и стеречь пленных уже начали с прошедшего. А продавать их прямо здесь некому. Русский холоп из степняка получается плохой: работу с землей он знает плохо.
– Отдаю Якубу, – сказал я.
Стало тихо. Добыча по обычаю делится между всеми, кто был в деле. Сейчас Великому Князю достается примерно половина, пятая часть другим князьям, боярам и воеводам, а процентов тридцать рядовым воинам. Участие Якуба в сражении на нашей стороне для нынешних времен событие экстраординарное и впервые встал вопрос о его доле при разделе добычи. Я вынимал из общей кучи семьсот сорок семь голов и отдавал их человеку, который в этой куче доли раньше не имел.
– Из моей доли беру, – добавил я. – По коню за голову. Кони в общий раздел.
Пёстрый посчитал раньше всех и первым поднял глаза.
Семьсот сорок семь коней в общий котел сейчас это будет не меньше, чем стоит весь этот полон и в Москве, и в Каффе, и где угодно. Никто не в убытке. Возразить нечего, никто и не возразил.
Дальше делили просто. Великокняжеская долю положили лошадей и пятьдесят семь ценных пленников из простых, имеющих ремесло, отдельно все знатные и кое-что из кошта. В итоге в этот раз она меньше обычной. Юрию доля считалась с учетом коломенских и она вышла большой, потому что коломенцев было пятьсот. Полкам Басёнка и Пёстрого по людям. Воеводам по чину. Тюфяжной команде отдельной строкой, потому что их было шестеро, а сделали они больше иных сотен. Про Касима я сказал в конце.




























