444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шерр » Иван Великий (СИ) » Текст книги (страница 2)
Иван Великий (СИ)
  • Текст добавлен: 16 августа 2026, 07:30

Текст книги "Иван Великий (СИ)"


Автор книги: Михаил Шерр



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)

– … и посети́ милостию Твоею боля́щаго раба Божия благовернаго Великого Князя Иоа́нна…

Вот теперь камень долетел до дна колодца и уравнение решилось в одну секунду, потому что все члены его были собраны ещё ночью и ждали только последнего. Середина пятнадцатого века. Берег Оки. Отбитый у татар полон. Молодое, семнадцатилетнее тело. Больше сотни воинов, поющих над этим телом вполголоса. Благоверный Великий Князь Иоанн.

Иван Васильевич, соправитель слепого отца. Будущий Третий, будущий Государь всея Руси, а пока юноша лежащий со сломанными рёбрами в шатре над окской поймой, лета шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятого от сотворения мира.

И в этот момент знание моё перевернулось, как песочные часы. Минуту назад я был человеком, который не понимает ничего. Одним именем меня сделали человеком, который знает слишком много.

Я знал биографию этого тела лучше, чем помнил собственную: по источникам, по историографии, по своим же карточкам. Знал, что его отцу жить остается пять лет. Знал, что жену его зовут Марией, что она дочь тверского князя и непраздная, и что сына, который родится в будущем феврале, назовут Иваном. Я знал, как будут звать его вторую жену, которая ещё двухлетняя девочка в Морее, и никто на свете, кроме меня, не знает, что она будущая московская государыня. Я знал, что будет на реке Угре через двадцать три года. Я знал, сколько осталось самому этому телу, если ничего не изменится.

Воины за полотном просили у Бога здравия болящему рабу Его. Мне стало холодно коротким ознобом по хребту: молитва-то, ребята, услышана.

Я не видел ни одного из них. Я не знал ещё, какого цвета это небо снаружи, как выглядит этот окский берег, эти лица и этот век. Весь пятнадцатый век вошёл в меня пока только звуком: речью, голосами, распевом и именем. Смотреть будем потом. В этом вся моя профессия: сначала слушать слой и лишь уже потом вскрывать.

Молебен кончался. Голоса собрались, окрепли и выдохнули разом, в полтораста глоток, негромко и твёрдо:

– Ами-инь.

«Аминь, – согласился я. – Будем Иоанном».

Глава 3

На свет меня вынесли в тот же день, к полудню.

Полог откинули, и первое, что я увидел в пятнадцатом веке, было небо: обыкновенное, июльское, белёсое от жары, с мелким сухим облаком у окоёма. Я смотрел на него, наверное, с минуту, ничего умного не думал, и ждал, что оно себя обнаружит чем-нибудь, отличным от уже мне знакомого: другой синевой, другим наклоном, хоть чем-нибудь. Но оно стояло, как стоит над Окой обычным знакомым мне июльским небом.

Потом я опустил глаза, и окинул взором стан.

Пятнадцать лет я собирал такие станы по ямкам. По пятнам прокала, по россыпи кованых гвоздей, по обрывку кольчужного плетения в отвале, по костям: говядина, свинина, ниже двух процентов конина. Я писал по ним статьи и делал доклады, знал про эти станы всё, что можно узнать по земле, и выходило, что последний занимал до полутора десятин, был рассчитан на две-три сотни человек, имел рядность и коновязи. Всё это было правильно, и было мёртвым, как гербарий.

Живой стан оказался меньше. Он был тесный, кривой, вонючий и очень громкий. Лепился по краю боровой гривы над поймой, вразброс, кучами по десять-пятнадцать шатров и шалашей, между которыми не было ни улиц, ни рядов, а были тропы, натоптанные за две недели туда, где вода, и туда, где кони. Стоял крепкий запах дыма, дёгтя, лошадиного пота и отхожего места. И всё это в жару стояло плотно, как в бане.

Стан звенел, стучал, ржал и переругивался. Над ним висели наверное миллионы мух; я никогда в жизни, ни на фронте, ни в поле, не видел столько мух сразу, и вот это, единственное из всего, оказалось по-настоящему чужим.

Я лежал на попоне в холодке под кустом, куда меня отнесли, и работал глазами, потому что больше мне ничего не оставили.

Кожаное ведро. Плетёная бутыль в чехле. Топор с узким лезвием и длинной бородкой. Это тот самый тип, который у нас датируют по бородке с точностью до полувека и споров до хрипоты. Подошел мужик, сел, вынул из-за голенища ложку, поглядел на неё и стал точить ножом черенок. Ложка была обыкновенная деревянная. Она сломается, её бросят в костёр, и от неё не останется ничего, потому что дерево в этом слое не держится. И никогда, ни в одном отчёте, ни в одной таблице не будет написано, что человек перед боем сидел и подравнивал ножом черенок, потому что он ему что-то натирал.

«Это надо записывать», – промелькнула мысль.

Но записывать было нечем, некому, да и не к чему, и я закрыл глаза. Потом были десять дней, и о них рассказывать почти нечего.

Я просто лежал. Первые трое суток меня трясло, но не от раны, а от того, что организм как бы что-то догонял: молодое тело болело и чинилось с такой скоростью, что я, привыкший к своим тридцати семи, каждое утро находил в себе новое улучшение и не верил. Лекарь, каширский костоправ с руками, как лопаты, ощупывал меня дважды в день, качал головой и говорил про сломанное ребро. Про него он сказал сразу же как я пришел в себя и с тех пор берёг эту версию, как берегут удачную догадку.

Ребро было целое. Я знал это лучше него, потому что ощущение сломанных ребер мне было знакомо, заработал его в сорок третьем, под Севском, ударом о борт полуторки, и хорошо помнил как оно не даёт кашлянуть, как хрустит под пальцами, и как ночью ищешь бок, на котором можно лежать, и не находишь.

Здесь хрустело в другом месте: в голове и в памяти. Ребрам конечно досталось, особенно одному, но они были целы. Был ушиб, здоровый во всю правую половину груди, чёрный, потом лиловый и зелёный по краям, полученный ударом копыта через железо. На вдохе он входил ножом, а на выдохе стоял тупо. К десятому дню нож затупился, и осталось тупое.

Лекарю я ничего не сказал. Князю не положено разбираться в костях лучше костоправа; да и не в нем было дело. Дело было в том, что четырнадцать человек, включая старого Фёдора, десять дней подряд говорили обо мне «поломан», и мне это было выгодно: поломанному прощают, что он молчит, лежит и смотрит.

Я и смотрел. И слушал, и это оказалось важнее.

Речь входила в меня, как холодная вода в сапог: сначала невыносимо, потом привыкаешь и перестаёшь замечать. К третьему дню я понимал почти всё. К шестому поймал себя на том, что начинаю думать целыми оборотами не из своего века. К десятому мог говорить сам, коротко и негромко, и это сходило за слабость.

А на десятый день с Москвы прискакал гонец с требованием Великого Князя выехать в Москву.

Выехали наутро, рано, но уже по свету, серых предрассветных часов с меня наверное хватит на всю оставшуюся жизнь.

Бере́г стоял с Троицына дня, до Покрова ему было ещё стоять и стоять, но наш угол, где двор соправителя и сотня сабель, уходил в Москву.

Быстро свернули стан: выдёрнули колья, скатали полотнища и растаскивали шалаши. Их ветки полетели в костры, надо всё сжечь, чтобы не оставлять ничего сухого на этом месте.

Кострища в последнюю очередь основательно затоптали ногами, потому что сушь и потому что так положено: разгребали, заливали из ведра, подождали, пока сойдёт пар, и потом уминали каблуками жирную серую кашу в землю, чтоб не разнесло ветром. Я сидел в седле и смотрел, как под сапогами рождается прослойка и только теперь понимал почему она такая.

Она становилась ровно такой, какой я её всегда вынимал. Лёгкая линза золы с угольками, продавленная на два-три сантиметра, с калёными камушками очага по краю, с раздавленной костью, вон под чьим-то сапогом что-то хрустнуло. Через пятьсот лет она ляжет в разрезе тонкой чёрной чертой между двумя рыжими, и тот я, у которого будет лопата, ФЭД и полевая сумка, почистит её ножом, обметет кистью, снимет на ФЭД и занесет в дневник:

«Кв. 3, гл. 2, кострище № 1, зола с угольным крошевом, мощн. 3 см, единичные кальцинированные кости мелкого рогатого».

И это будет вся правда, какая от них останется. Сотни человек, две недели, сеча на перелазе, полон, отбитый у Седи-Ахматовых волчат, и всего три сантиметра золы и единичные кости.

Подъехал Фёдор. Он был чёрен от бессонницы и все десять дней ходил злым, с той минуты, как выволок меня из-под копыт, и причиной был я. Но ничего с этим поделать было нельзя, потому что утешать его мне было совсем не по чину.

– Княже, возок готов.

– Верхом поеду.

– Голова, – сказал он.

Не рёбра, а именно голова. Он всё-таки был умный старик: рёбра дело понятное, рёбра болят и заживают. А вот то, что наследник Великого Князя почти сутки пролежал не приходя в память, а после десять дней молчал и глядел, – это Фёдора грызло, и грызло правильно, и он даже не знал, до какой степени правильно.

– Верхом, – повторил я. – Тряско в возке и медленно.

И, чтобы закрыть тему сказал то, чего он ждал:

– Отец звал скоро.

Он посмотрел на меня ещё секунду и пошёл к коням, и я понял, что первый экзамен, кажется, сдан, и что состоял он всего из нескольких слов.

Подвели мне не строевого, а смирного гнедого меринка, и я даже не стал спорить, потому что садиться при зрителях мне предстояло с ушибом во всю грудь, который еще болел, но тело моё было семнадцатилетнее, лёгкое и всё помнило само.

Оно так и получилось. Нога в стремя, повод, толчок, и я в седле. Никто ничего не заметил, а у меня от прострела в самое пострадавшее ребро до боли сжались пальцы, державшие повод. В седло же меня подбросило как пружиной, раньше, чем успел подумать, как это делается.

Мы тронулись. Отъехав от стана с полверсты, я обернулся. Гривы над поймой было не узнать: пусто, вытоптано, только угасающие дымки от залитых и затоптанных костров.

До сих пор мне было не до того, чтобы проанализировать случившееся и хотя бы попытаться понять, что произошло.

Это надо объяснить, самому себе, потому что со стороны выглядит невероятно: человек попал из тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года в шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый по византийскому летоисчислению, то есть в тысяча четыреста пятьдесят седьмой по привычному мне летоисчислению и десять дней не думал о том, как это вышло.

А между тем именно так и было, и я знаю почему. Первые трое суток был занят болью и жаром, это было почти животное выживание, и такое не считается. Следующие семь был занят работой: слушал, запоминал, разбирал речь, вычислял, кто есть кто, отвечал по одному слову за раз и следил, чтоб слово было то. Работа лучшее в мире средство не думать.

А теперь подо мной шагом шёл смирный меринок, впереди было сто верст пути, делать было нечего, голова была ясная и я принялся за отложенное.

Итак. Сознание есть свойство высокоорганизованной материи, функция мозга, отражение объективной реальности. Это не мнение и не вера, это положение, на котором стоит всё, чему меня учили, и всё, чему я учил сам, и оно верно, потому что иначе не бывает.

Моя высокоорганизованная материя лежит в промоине над Окой в тысяча девятьсот пятьдесят седьмом году. Со сломанной шеей, надо полагать, иначе бы я уже очнулся, а не ехал тут. Над ней уже постояли старик с мальчишками, кто-то сбегал за фонарём, а девочки поплакали.

А функция едет верхом, покряхтывает чужой грудной клеткой и считает вёрсты. То есть функция пережила материальное тело, правда как-то странно, переместившись назад, а не вперед. Это вариант, для меня материалиста до корня волос, был хоть как-то приемлем, но назад….

Я проехал пару верст честно занятый поиском выхода из такого мировозренческого тупика. Но он не находился. Потому что уже до этого перебрал всё возможное, а сейчас честно повторил: галлюцинация, бред, что-то посмертное, сон. Все они годились ровно до той минуты, пока во сне не начинало болеть по-настоящему, а сегодня был одиннадцатый день, как так болело. Да еще вчера мне подали кашу, и она была недосолена. Бред не бывает недосоленым и одиннадцать дней подряд.

Один-единственный контрпример не может отменить всеобщий закон, а только поцарапать. Но не в моем случае. Материя первична, ага. Расскажи это материи в промоине.

Я усмехнулся и в этот момент смирный меринок чего испугался и немного взбрыкнул, что сразу отозвалось острой болью в правом боку, так что пришлось выдохнуть задержать дыхание.

Ладно, констатирую, что теоретического фундамента для объяснения случившегося не имею. И на этом – всё. Больше я к этому вопросу не возвращаюсь, потому что возвращаться некуда, хотя конечно можно сидеть посреди пятнадцатого века и разводить метафизику. Вполне подходящее занятие для человека, у которого есть время.

Времени у меня кстати, если верить учебнику, оставалось сорок восемь лет.

Гонец сказал: «Государь Великий Князь велел тебе, княже, быть на Москве пред его светлые очи».

Пред светлые очи. Такая формула шла в грамотах и в разрядах, я читал её сотни раз и никогда, ни единого раза, не задумался, как она звучит, если у государя очей нет одиннадцатый год.

Одиннадцатый год. Февраль шесть тысяч девятьсот пятьдесят четвёртого или тысяча четыреста сорок шестого в привычном мне летоисчеслении. Троица, келья, Никита Константинович и Иван Можайский, нож. Взяли на богомолье, у гроба Сергия, где и грех-то его просто в руке держать. Я это знал по летописям с восемнадцати лет, когда начал учиться на истфаке.

А тело, в которое я вселился, знало иначе. Тело было там. Ему было шесть, и его в ту ночь везли санями из Троицы в Боярово, к Ряполовским, и оно, надо полагать, помнит запах шубы, которой его накрыли с головой.

Слепой – это единственный экзаменатор, которого нельзя обмануть лицом. Одиннадцать лет темноты – это одиннадцать лет тренировки уха: он теперь слышит то, чего мы не слышим, всё, что человек не умеет прятать в голосе, а совершенно надежно прятать в голосе не умеет никто. И меня, стало быть, будут проверять слухом.

Я кстати тоже вошёл в этот век звуком: речью за полотном, голосами, распевом, именем.

Зачем зовёт отец и Великий Князь своего старшего сына, наследника и уже совершенно понятно что сопровителя.

Со дня сечи прошло одиннадцать дней; весть о том, что наследник расшибся, ушла в Москву на третий, самое позднее на четвёртый. Про семнадцатилетнего сына государя не пишут «побит и в памяти не был», а пишут осторожно, но при дворе её читают быстрее прямого текста. И вот тут же гонец: быть скоро.

Не «выздоравливай, сыне».

Он звал меня не потому, что беспокоился, вернее, не только поэтому. Усобица кончилась четыре года назад, и не миром, а тем, что Шемяке в Новгороде поднесли курицу с зельем, и это сделали люди, которых я ещё не видел в глаза но уже знал по именам. Она кончилась, но породила страну, где всё держится на двух живых людях: слепом и на мне. И если один из двух вдруг падает с коня и сутки не приходит в память, второй должен как можно скорее пощупать его руками. Годен ли.

Меня везли в первую очередь на смотр. Ну что ж. Смотры я проходил. Правда, обычно на них проверяли, знает ли товарищ майор матчасть, а не то, товарищ ли на самом деле майор.

Дорога свернула к воде, обошла ольшаник, и справа открылась гарь.

Село стоит на берегу, дворов в восемь, вернее, стояло до Петрова дня. Венцы были чёрные. Не обугленные до угля, а именно чёрные, толстые и целые. Сосна горит снаружи и держит середину, и потому от сгоревшей избы всегда остаётся сруб на два-три венца, аккуратный, как ящик. В ящиках лежала зола, и из золы торчали печные камни. Печи стояли все восемь, целые, с чёрными устьями, и это было хуже всего: восемь глиняных печей посреди пустого места, и над каждой воздух дрожал от жара, потому что сушь и потому что камень держит тепло долго, а тут прошло всего семнадцать дней.

Пахло не дымом, который выветривается за сутки. А мокрой золой, кислятиной, палёной шерстью и ещё противно сладковатым, и это сладковатое я знал.

У церковки – маленькой, клетской, в три окошка, уцелевшей, потому что стояла на отшибе, был свежий погост. Восемь холмиков в ряд, ещё без травы, со свежетёсанным белыми крестами на чёрной земле. Дальше, за ними, была общая яма, тоже засыпанная и свежая, шире и длиннее, чем надо бы на восемь тел.

Мы ехали шагом и никто не сказал ни слова. На дальнем краю пепелища баба возила по земле веником, сметала золу с того места, где, надо полагать, будет новый порог. Она увидела нас, распрямилась и стала выть.

Выла она не на нас. Она выла в сторону, задрав лицо к небу, и это был не плач, а голошение: с коленцами, с высокой нотой в конце строки, обрядовое, отработанное сотнями поколений, единственная форма, в которую человеку разрешено вложить такое. Я знал этот жанр по сборникам. Я знал даже, что в такой-то губернии концовка идёт вверх, а в такой-то падает. Полон мы отбили, но не вернули тех, кого татары убили.

Мысль о гари догнала меня версты через четыре, посреди совсем другого.

Так всегда и бывает. На фронте это удивляло меня первые полгода, а потом я привык: пока идут фронтовые будни, почти ничего не думаешь, работают только руки, ноги и глаза. И лишь потом, самое раннее на отдыхе, когда тебе вдруг привалили счастье оказаться отозванным по какой-нибудь причине в тыл, начинаешь вспоминать, думать и анализировать. А иногда вообще через несколько лет, например, в трамвае, ни с того ни с сего.

Вот так и получается та самая чёрная линза с прокалом, которую я снимал ножом на трёх памятниках и по которой ставил дату. Через пятьсот лет тут только сантиметр угля, пережжённая глина от печей, кости в яме, и по этому углю какой-нибудь аспирант будет уверенно писать: «слой пожара середины XV в., вероятно, связан с татарским набегом», и будет совершенно прав, и не будет знать ровно ничего.

А земля вокруг была прекрасной. Дорога шла вдоль Оки, то поднимаясь на боровые гривы, то падая в луга, и с каждой гривы открывалось одно и то же: пойма, старицы, ивняк, а за поймой ополья, перелески, опять ополья, и ни конца, ни края. Шла жатва. Рожь стояла хорошая, лишь местами полегшая от июльских дождей, и на полосах, согнувшись, работали серпами.

Полосы были маленькие. Вот что бросалось в глаза, когда смотришь сверху: узкие ленты сжатого и несжатого, кучками по три-четыре у деревни, и потом на вёрсты ничего. Пусто. Не лес даже, а луг, ополье, готовая земля, чернозёмный язык, и на нём никого.

Мысли разогнались сами по себе. Высев на осьминник. Умолот сам-три, сам-четыре в хороший год. Это мне известно по нашим прикидкам, по писцовым книгам следующего века, и по агрономии. Значит, треть урожая пойдет обратно в землю семенами, ещё треть на еду, остаток уйдет на подать, на соль, на железо, на попа, одним словом на всё остальное. Двор пашет столько, сколько может убрать в две руки за две недели страды, потому что рожь не ждёт, потому что серп, потому что нет ни косы-литовки, ни лобогрейки, ни МТС. Чаще всего два двора на деревню. Пять деревень на десять вёрст.

И кругом пустота. Я ехал по земле, которой было столько, что её не имело смысла считать.

Хотя нет, считать имеет смысл всегда. Сколько там площадь Восточно-Европейской равнины? Четыре миллиона квадратных километров. Ну, отрежь север, отрежь степь под саблю, отрежь всё, что не наше и никогда не будет наше в моей жизни, и всё равно остаются десятки миллионов десятин, из которых пашется, дай Бог, одна из тридцати. Целина одним словом.

Слово всплыло само, и я даже фыркнул. Целина. Три года назад оно было во всех газетах. Были эшелоны, палатки, комсомольский призыв, казахские степи и Кулунда. Только та целина была в Казахстане и Кулунде, а эта в двухстах верстах от Москвы, вдоль реки, и она не целина, она лучше: ополье, старая пашня, где до Батыя жали, и не надо ни поднимать, ни ждать, ни бояться суховея.

Хорошо, скоро я стану Иваном Третьим. Допустим. Что дальше-то?

Допустим, просто допустим, для чистоты рассуждения, что решится проблема степи. Не через двадцать три года на Угре, а как-нибудь по-человечески и раньше. И что? Вот она лежит, земля. Миллионы десятин лежат втуне. Что мне с ней делать?

Колхоз организовывать? Я даже придержал коня, до того меня развеселила эта мысль.

Ну да. Собрать всё в кучу, обобществить, поставить правление, выбрать председателя из своих же, и всё это вон там, в двух днях конного хода от степи, и без единого ствола на сто вёрст, потому что стволов сейчас в стране, дай Бог, сотня, и все в казне. Латифундию? Латифундия – это рабы, а рабов надо где-то взять, и я даже знаю где, потому что возьмутся они только отсюда.

Не выйдет ничего. Хуже: выйдет подарок. Крупное хозяйство, ровное, богатое, беззащитное, посреди чистого поля, – это склад, готовый склад людей и хлеба, и стоит он ровно до первого лета. И придут за ним не капиталисты, а идейно близкие. Вот тут я засмеялся вслух, и Фёдор даже оглянулся.

Идейно близкие. Я-то со всей своей биографией здесь кто? Классовый враг, эксплуататор, феодал, вершина пирамиды угнетения, и на семинаре меня разобрали бы за полчаса. А простой татарский всадник, скотовод, гоняющий баранов по Дикому Полю без всякой частной собственности на землю? Кочевая община, родовые пережитки, доклассовое, чистое, как слеза. Идейно близкий, то есть практически свой.

Проблема степи радикально сейчас не может решиться. Разгром Орды уберет большие организованные походы, а мелкие набеги, типа того свидетелем которого я был недавно, остануться.

И вот эти идейно близкие моим колхозников, всех, кого я соберу в кучу, сведут арканом на рынок в Кафу, и продадут другим идейно близким, генуэзским, которые тут же и посчитают выручку в дукатах. Потому что там, в Кафе, уже вполне себе развитая торговая буржуазия, а прогрессивность общественного строя, как выяснилось, в цене на девку четырнадцати лет никак не отражается.

Ладно. Хватит. Смешно, а по существу, нельзя такой ерундой заниматься. Поэтому давай теперь по серьёзному.

Земли сколько угодно, она здесь ничего не стоит, дешевле денег, и денег в стране всё равно нет. Дефицит не земля, а рабочие руки. И безопасность для них.

А раз так, то весь вопрос, все будущее страны, да и вообще всё, что я могу тут сделать, упирается в одну простую задачу: как посадить на эту землю человека с саблей, чтобы он на ней кормился сам, а по первому слову садился в седло. Своё содержать не на что: три тысячи служилых на триста вёрст бере́га, и каждому надо коня, брони, харч, а казны нет. Казна это Ховрин и его ларь, и в ларе не миллионы.

Значит, платить остается только землёй, то есть даешь поместья.

Я сидел в седле и смотрел на узкие полосы под серпами, и мне было очень весело и очень нехорошо, потому что я только что вывел поместную систему из нужды, как теорему из аксиомы, и вывел её правильно, и другого решения тут не было. Я честно искал и вот теперь нашёл.

Вот тебе и базис. А дальше стояло следствие, и его я знал наизусть, потому что читал в готовом виде, в учебнике, на семнадцатой странице параграфа.

Помещику нужен работник на земле. Работник ходит от хозяина к хозяину, пока может ходить. Значит, сначала ограничить срок: две недели около Юрьева дня, разумно, всем удобно, сам подпишу, лет через сорок, в судебнике, которого ещё нет. Потом появятся заповедные лета, следом урочные. И Уложение, в тысяча шестьсот сорок девятом, глава одиннадцатая, сыск бессрочный, и всё, крышка захлопнется на двести двенадцать лет.

Двести двенадцать лет крепости логично вытекают вот из этого поля, вот из этих восьми холмиков, вот из этой недостачи рук. И начну это я, и не по злодейству, а потому, что иначе альтернатива только Кафа.

Я ехал и думал про мужиков, которые сейчас ломают передо мной шапки, и про их правнуков, которых будут менять на борзых. И додумать это до конца было нельзя. Я и не додумывал, а отложил, как откладывают снаряд с неотвинченным взрывателем: положить в сторону, накрыть, вернуться, когда будут инструменты.

А вот чего откладывать не надо, так это простого вывода, ради которого всё это и затевалось

Никакого забегания вперёд. Никаких перепрыгиваний через общественно-политические формации. Всё, что я знаю про то, как оно будет, это про другую страну, которой ещё пятьсот лет расти, и растить её надо снизу: железом, хлебом и людьми, а не декретом. Мечтать здесь об этом это нельзя, это смерть. И не моя личная, я-то как раз проживу свои сорок восемь; смерть той страны, которой не будет, если её нынешний хозяин начнёт строить светлое будущее в год шесть тысяч девятьсот шестьдесят пятый.

Идеализм сейчас вреден, при том смертельно.

* * *

– рано, солнышко, ты садилося,

– рано, красное, закатилося…

Голос шёл с дороги, снизу, от воды Он был высокий, но надтреснутый, какой-то старушечий, и вёл его не один человек, а трое или четверо, вразнобой и в лад разом, как поют слепые.

Они шли навстречу: двое поводырей-мальчишек и четверо стариков, у каждого палка и котомка, и первый держался за плечо второго. Калики перехожие, богомольцы. Их обгонял народ, к Ильину дню по всем дорогам шёл народ к престольным праздникам, к чудотворным иконам, кто пеший, кто на телеге, и они плелись в обочине, в пыли, и пели.

Я услышал и натянул повод раньше, чем понял, что делаю. Меринок стал, а я поднял руку и Фёдор с моими людьми сзади остановились.

Я знал этот стих наизусть, весь, до конца, с вариантами. Разлучение души с телом. Тело лежит и укоряет, душа отвечает и уходит, и её никто не провожает, кроме одной сироты. Я записывал его в пятьдесят третьем году, в августе, в деревне Селино, от Матрёны Игнатьевны Косых, семидесяти восьми лет, карандашом, в клеёнчатую тетрадь.

Матрёна пела в избе, вечером, и подпевала её сестра, и я записал сорок две строки, и ещё пометил на полях: «мелодия не фиксируется, надо приезжать с фольклористом».

Селино стоит на Оке. Отсюда вёрст восемьдесят вниз, час на автобусе от райцентра. И пятьсот лет.

Старики прошли мимо нас, не видя. Мальчишка-поводырь сорвал шапку и потянул переднего за рукав, и передний тоже потянулся снять, но не сбился, и вывел до конца строку, ту самую, которую я знал, не почти такую, а ту же, с тем же оборотом, с тем же ходом на слове «сиротинушка», из-за которого Матрёна тогда заплакала и не сразу пошла дальше.

Никакого носителя. Ни бумаги, ни пергамена, ни камня, ни что там ещё сохраняет. Пять веков из уст в уста, через пожары, чуму, Смуту, набеги Батыевых внуков, крепостное право, войны, через всё, что ложится в слои земли, которые я копал много лет.

Я тронул коня, и мы поехали дальше, и я не стал думать, что из этого следует. Из этого много чего следовало, и всё это было слишком дёшево для одного стиха на пыльной дороге. Я просто отметил. Отмечать – моя профессия: сначала фиксируешь, потом, лет через десять, если повезёт, понимаешь. Но записать было по-прежнему нечем.

К вечеру дорога обошла старицу и вылезла на высокий мыс, и на мысу стоял холм: правильный, с оплывшими валами в два обвода, с провалом на месте ворот, весь заросший бурьяном в человеческий рост и мелким осинником по склону.

– Городок, – сказал Фёдор, не оборачиваясь. – Старых людей городок. Татары побили в стародавние годы. Стоит пустой.

– Давно?

Он подумал.

– Дак… при каких-то князьях, Бог весть. Деды сказывали что при старых. Николи не жили тут, сколь помню.

Двести девятнадцать лет назад зимой шесть тысяч семьсот сорок шестого, нашествие Батыя. Я знаю этот слой руками: он лежит на всех городищах этой полосы одинаково, и его нельзя спутать ни с чем, потому что таких слоёв в русской земле всего два, и второй – тысяча девятьсот сорок первого года. Прокал до кирпичного цвета. Обрушенная кровля. Наконечники в венцах. И кости не в могилах, а там, где легли, вповалку, взрослые и дети вперемешку, с рублеными краями на теменных костях.

Для Фёдора это «при старых князьях». Для мужика с полосы – сказка, время до времени.

А ведь тут всего семь поколений. Пра-пра-пра. Я поймал себя на том, что делю в уме на двадцать пять, и бросил, потому что дело не в арифметике.

Дело в том, что уже для части моих студентов война начинала становиться древностью, почти как иго. А для многих мальчишек пятьдесят седьмого года, родившихся после войны, сорок первый год и Батый лежали в одном ящике, помеченном «до нас». Двенадцать лет и двести девятнадцать – одинаково далеко, если тебя там не было.

За горизонтом живой памяти всё сплющивается в слои. В разрезе они идут через пятнадцать-двадцать сантиметров. На хорошем городище восемь-десять прослоек на два метра культурного слоя. Сантиметр на столетие, прослойка на поколение: каждое поколение получает свой пожар, и это не бедствие, это норма, это ритм, по которому мы, собственно, и датируем.

«Сделать хотя бы век без прослойки».

Я произнёс это про себя очень спокойно, как формулируют задачу, и тут же понял, что это и есть вся моя программа, и что она короче любой, какую можно придумать, и что от неё уже не отделаться.

Сто лет без чёрной черты в разрезе. Один-единственный век, в котором аспирант будущего, зачистив стенку, не найдёт ничего, кроме навоза, щепы и битой посуды.

Солнце садилось за поймой, и валы стояли против света чёрные и правильные, и в бурьяне трещали кузнечики.

Коломну прошли на другой день к полудню, краем, не заезжая в город.

Воеводы выехали навстречу за версту. Трое, с полусотней, в бронях по такой жаре, и это значило, что вести о нас шли впереди нас. Кланялись, спрашивали о здоровье с той особенной осторожностью, с какой спрашивают о здоровье наследника, то есть очень подробно и ни о чём.

Я отвечал коротко и смотрел мимо них на город.

Кремль был деревянный. Высокий вал, ров, городни, башни-костры под тёсом, посад под горой, устье Москва-реки. Через семьдесят лет всё это разберут, и итальянцы поставят здесь кирпичную крепость с двадцатью башнями, и она простоит до моего времени.

– По обычаю ставка отсюда, – сказал старший, показывая на устье. – Отсюда и на Рязань дорога, и на бере́г.

По обычаю, я запомнил это и не сказал ничего. Взял с них корма на два перехода, поблагодарил и велел не провожать. Через час Коломна осталась за спиной, и мы вышли на московскую дорогу.

К вечеру народу на дороге стало вдвое больше.

Люди шли на праздник, с котомками, посохами, семьями и деревнями; ехали на телегах; несли на носилках больных, и больные лежали, глядя в небо, и лица у них были терпеливые. Встречные и попутные, и все были в пыли до бровей, потому что сушь.

Сезонный пик паломнической активности, приуроченный к аграрному циклу и престольным праздникам.

Дорога поднялась, и стало видно село: церковка на бугре, за ней погост, а перед папертью стояла толпа, человек полтораста, и она не входила внутрь, потому что внутри бы не встали, а стояла на воздухе, тесно, плечо в плечо, и над ней держали крест.

– Панихида по убитым, – сказал Фёдор негромко. – В этом приходе жгли, княже.

Мы встали в отдалении. Мои спешились сами, без команды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю